Страница:
Под навесом по-прежнему стучали веялки, слышался говорок, раздавались крики, иногда вспыхивал женский смех. Подъезжали и отъезжали брички, гремя колесами, звенело зерно, насыпаемое железными плицами в тачки. Работа шла там безостановочная, веселая и нетрудная, какой и всегда бывала, как давным-давно приметил Кружилин, на любом хлебном току. Хмарь или ясная погода стоит, тепло или холодно — на току работа всегда людям в радость, и, чем больше этой работы, тем веселее, тем легче она идет.
— А дикая сила — что ж, ее хватило на наш век, да и сынам нашим еще хватит, — помолчав, заговорил опять старый председатель. — Но тут что главное понимать? Эвон речка Громотуха наша… Невелика царица, а разойдется, бывает, — только держись, да сумей еще. И крутит, и волной бьет, пеной шипит да в глаза хлещет… Не зря и Громотуха. Но это сверху. А в глубине потихоньку течет и течет неостановимо, куда надо. Ветер хлещет, назад волну гонит, а она вперед течет…
За такими вот словами, хотя это и не было каким-то откровением для него, Кружилин и приехал к Назарову.
— Да-а, — произнес он. — А нахлебаться нынче нахлебаемся.
— Это уж досыта, — подтвердил Панкрат. — Одна радость — немца под Орлом расколотили. Алейников не пишет боле?
— Нет, ничего не получал.
Все время, пока они сидели и разговаривали, чей-то пестрый теленок щипал жесткую, давно пересохшую травку неподалеку от не сжатой еще хлебной полоски, потихоньку приближаясь к ней. Теперь он, раздвинув мордой колосья, вошел туда.
— Потравит же, — указал на теленка Кружилин.
— Эй, Агата! Савельева! Ослепла, что ль? Отгони своего телка от хлеба, язви тебя! — закричал Назаров сердито, не вставая с места.
— Ах он, проклятый! — вскричала и Агата, бросила плицу, кинулась к полосе.
— Распустили скотину. Мало я с вас шкуру за это спускал! — пригрозил председатель сразу всем работницам на току.
— Скосил бы ты ее скорее, эту полоску, — сказал Кружилин. — Пока совсем не потравили.
— Да мы смотрим. Сожнем на днях. Да что эта полоска… По весне обещал твоему Хохлову шестьсот центнеров сверх плана. Да вот и плана нынче не дадим. Народ, конечно, не виноват, а приедет Хохлов, все едино в глаза ему стыдно глянуть.
— Не приедет.
— Что, и он?! — привстал было тревожно Назаров.
— Да нет. На завод я его отпустил все же. Без директора пока завод. Хохлов пока там…
— А на месте его кто ж будет?
— Малыгин.
— Этот… шаромыжник?! — возмущенно воскликнул Назаров.
— А где я другого, не «шаромыжника», возьму? — повысил голос и Кружилин. — Так я кроил и этак… Мужик все же, фронтовик, ранен был… Может, поумнел на фронте. Поглядим… Не председателем его, а и.о., то есть исполняющим обязанности.
Агата, стегая своего телка и что-то визгливо покрикивая, загнала его в деревенскую улицу, возвратилась на ток. К ней шагнула, будто выговаривая за телка, Анна Савельева, тоже работавшая сейчас здесь, потому что вторую бригаду Назаров ликвидировал, работы там никакой не было, на ток возить нечего, а скотные дворы опустели — уцелевших от ящура коров отогнали в карантинные загоны, устроенные в тайге, павших увезли на скотомогильник, всю территорию бригады залили карболкой. Хмурая, повязанная по-старушечьи платком, Анна глянула на Кружилина, в самом деле сказала какие-то слова Агате, та стала будто в чем-то оправдываться, и обе они отошли за веялку.
Еще в июле, сразу же после того как приезжал Кружилин во вторую бригаду с письмом Алейникова об Иване и Семене, опять исчез Андрейка. Он опять убежал на фронт, сообщив об этом в записке, прилепленной к бочке, в которой он возил воду. Убежал он, видно, с вечера, бумажку утром увидела повариха Антонина, пришедшая к бочке за водой, выронила ведро, отодрала записку, с криком побежала к Анне. Но та, глянув в бумажку, в которой, помимо короткой информации, что он, Андрейка, «еще раз пошел на фронт, где Семка», было прибавлено: «Лучше не поднимай, мам, шуму, теперь все равно нас с Витькой никому не поймать», — будто вняла этим словам и обрезала Тоньку:
— Ну и что шумишь-то? Замолчь.
— Так… ребенок! Погибнет…
Анна записку эту аккуратно сложила вчетверо, зажала в кулаке, отвернулась чуть в сторону и долго глядела молча куда-то за Звенигору. А Тонька, ошарашенная, ждала.
Потом Анна вот таким старушечьим манером завязала потуже платок, вздохнула:
— Значит, это ему сильно надо… Ты, Антонина, молчи. Раз я прошу, ты и молчи…
Повариха и молчала. Анна сказала всем, что сынишка ее уехал на несколько дней в Шантару. Никто и не беспокоился об нем, пока сама же Анна не сообщила о его убеге Назарову.
— Да ты в уме ли?! — вскричал он свирепо. — Где его теперь искать?
Анна на это лишь повторила прежнее:
— Значит, ему это надо было, Панкрат.
…Анна ушла за веялку, и Агата за ней, а Кружилин, проводив их взглядом, спросил:
— Так этот беглец больше и не подал о себе вестей?
— Нет. Как в воду, стервец, канул. Федор, муж, вестей сразу не подавал — ладно… Семка давно молчит что-то. Теперь этот страмец… Прям на виду чернеет баба, углем берется. Все мертвей и мертвей молчит…
— Ладно, — произнес Кружилин обычное, что говорят, когда надо переменить тяжелый, неприятный разговор. — Будем надеяться, все отыщутся… У тебя сколько в колхозе шантарских ребятишек? Отпускай их давай. В школу скоро. Где они счас-то?
— На карантинах. Коровенок мы по пять-шесть штук разделили по загонам, чтоб в случае чего не на всех зараза расползлась. Детишки за ними ходят, молодцы. До холодов ящур не уймется, это уж известно. Что же, надо отпускать…
— Над ребятами все тот, Володька Савельев, верховодит?
— Он.
Кружилин поднялся, пошел к ходку. Назаров, покашливая, ковылял следом, сгорбив плечи, опустив низко руки.
Подтягивая чересседельник, Кружилин спросил:
— Я кандидатуры к наградам просил представить…
— А я тебе и ответил — Володьку вот этого, мать его, Агату. Ну, Анну еще. А можешь Тоньку-повариху али деда Евсея. Да любого другого. У нас все герои одинаковые… Ты что, всерьез думаешь это… представлять? Ишо бы в другое время, если…
— Просят из области же.
— Ну, попросят да под ноги бросят.
— И все-таки ты список в райком представь. Официально, — сказал Кружилин.
— Наталье надо бы отдать. Ты ж все ж таки взрослая.
«Взрослая» Агата сперва отрицательно мотнула головой. Затем, подумав, взяла ножницы, отрезала изображение Ивана, остальное вместе с заметкой протянула Анне.
Тогда, в июле, еще надеялись, что пшеница кое-где выдюжит, готовились к жатве, обихаживали ток, косили на лугах жухлые, низкорослые травы, сметывали в невысокие стога, ремонтировали коровник к зиме — дел, словом, в бригаде было по горло. И все же Анна поздним вечером однажды побежала в Шантару, где-то уже за полночь стукнулась в домишко бабки Акулины, протянула сонной Наташе газетный обрывок:
— Вот!
— Ой?! — воскликнула та испуганно. — Что? Что?
— Дурочка, ты погляди сперва.
Наташа торопливо бегала глазами по строчкам, ничего сначала не понимая, а когда до нее дошло, она снова воскликнула:
— Ой! Да это же… Боже мой, мама! Бабушка! Да посмотрите же — ведь Семен, Семен!
И ткнулась в грудь Анны, радостно заплакала.
В бригаду Анна вернулась на рассвете, все ощущая на груди теплую и тяжелую голову жены своего сына, слыша ровное дыхание его грудной дочери, которая спала в кроватке.
Легкое чувство не покидало ее все утро. А где-то во второй половине дня неизвестно почему и откуда явились и забеспокоили ее тревожные мысли: «Чего это я радуюсь-то? Не к добру… Там вон какие, по радио говорят, бои хлещут…»
Женское сердце вещун, а материнское тем более. Тревога эта пришла к Анне, нахлынула, захлестнула ее тотчас, даже в те минуты, когда Семен по вздрагивающей от взрывов земле, сквозь фонтаны земли и огня гнал свою горящую самоходку к высоте 162,4, где была окружена батарея Ружейникова, когда он, подчиняясь приказу командира самоходки Магомедова, вывалился мешком наружу. Через горы, леса и реки, через необозримое пространство, через тысячи и тысячи километров почуяло материнское сердце, что к сыну ее пришла беда. И в тот момент когда в пятнадцати — двадцати шагах от Семена, там, где горела покинутая им самоходка, рвануло небо и землю, Семен упал и в ушах его зазвенело, засвербило, будто туда забилось по комару, Анна, почувствовав нестерпимую боль в сердце, схватилась за грудь и осела на землю.
— Теть Ань! Те-еть Ань?! — испуганно вскричала Тонька-повариха. — Ты чего?
— Не знаю… Почудилось, будто с Семой что…
— Ну вот еще! Чего там с ним? Ничего!
— Не-ет, — мотнула она головой, — это я… почувствовала.
Да, она это почувствовала безошибочно, хотя не было для того никаких причин, кажется, и никто не объяснит такой особенности материнского сердца.
Она с того дня ни с кем о сыне больше не говорила, чернела все больше, сделалась какой-то безучастной к делам. Когда она прочла оставленную на бочке с водой Андрейкину записку, у нее лишь плотнее сдвинулись брови и она произнесла эти свои слова, поразившие сперва повариху, а потом Назарова. Вскоре разразилась эпидемия ящура, ее это будто не очень и обеспокоило, она равнодушно смотрела, как с коровьих морд течет слюна, спокойно распоряжалась павших животных отвозить на скотомогильник. Когда Назаров временно закрыл вторую бригаду, где она бригадирила, вместе с другими уехала в Михайловку и умолкла совсем. По указанию председателя она стала работать на току, но теперь по целым неделям от нее никто не слышал ни слова. Даже со своим средним сыном Димкой, которого видела иногда, не разговаривала, лишь однажды попросила:
— Хоть ты, сынок, не оставляй меня.
— Да о чем ты? Я и не собираюсь, как Андрейка, паразит… Может, его все же поймают где, а, мам?
— Может, — кивнула Анна, прижала к себе выгоревшую на солнце голову сына, долго держала так. — Что делаете сейчас?
— Председатель велел за скотом ходить. В нашем загоне двенадцать коров.
— Ага, ходите. Видишь, сынок, горе какое у людей. Хлеб сгорел, на скотину мор. Ты запомни это.
— Да разве ж такое забудется? В нашей группе Ганка, Майка с Лидкой, еще трое ребят. Коровы все у нас пока вроде здоровые.
— Надо их сберечь, а то колхозу совсем горе.
— Да мы понимаем, мама… Ты что такая невеселая? Заболела, может?
— Нет. Иди, сынок. Ступай.
Разговор этот весь слышала Агата и, когда Димка ушел, сказала:
— Вбила ты себе в голову, Анна… Ну что зазря сохнуть? Слава богу, что они вместе с Ваней. Он его сберегет… Вот увидишь, напишут скоро оба.
— Нету же писем.
— Да идут уже, в дороге где-то. Получим, я чувствую, — убежденно сказала Агата.
Предчувствие ее обмануло лишь наполовину, от Семена ничего не было, а письмо от Ивана пришло недели через полторы после этого разговора. Но как о нем сказать Анне Савельевой, Агата не знала. Нет, там не было страшного известия о Семене. О нем Иван вообще не упоминал ни словом. Но это-то и было непонятно и странно. В любом письме Иван хоть что-то сообщал о племяннике — воюют, мол, с ним по-прежнему. Значит, жив и здоров он. А тут — ни звука. Но не это было даже самым странным, — может, думала Агата, забыл просто Иван или не успел написать ничего о Семене, там и времени-то для писем иногда не хватает. Поразили Агату следующие слова из письма, нацарапанные торопливо, неровными буквами: «Анне передай, что как Федор был подлецом, так и остался, даже не подлецом, а и сказать этого в письме не могу кем, и мужа у нее нету, а почему — я вернусь когда и расскажу все, как на духу». Почему Иван вдруг заговорил в письме о старшем своем брате? Встретил, что ли, где его там, на войне? Али от солдат чего слыхал? Что значит «мужа у нее нету»? Убили, что ли, его, погиб? Коли б так, Иван, наверное, так и написал бы. «…Мужа у нее нету, а почему — я вернусь когда и расскажу все, как на духу». Как это понимать?
Все полторы недели Агата мучилась, как на огне, несколько раз на дню вчитывалась в эти строчки, но понять ничего по-прежнему не могла, носила письмо с собой, но Анне показать не решалась. И вот, глянув зачем-то сперва на сидящих у амбара председателя с Кружилиным, Анна сама сказала неожиданно:
— Давай письмо.
— Какое? — вздрогнула Агата.
— Не вижу, что ли? Не крути. Дай сюда. Вон в кармане кофточки-то! — И пошла за веялку.
И Агата невольно шагнула за ней.
Еще на ходу она вынула письмо из кармана, зажимая его в кулаке, неприятным от торопливости голосом произнесла:
— Тут, Анна, ничего такого про Семена. Ничего — живой он, значит.
Анна молча развернула измятый, замусоленный треугольник. Письмо она, держа его обеими руками, читала долго, очень долго. Кружилин уехал, простучали его дрожки. Где-то на другом конце тока с возчиками зерна ругался Назаров. Потом шаги его стали приближаться. А Савельева Анна все смотрела в листок, вырванный из обычной школьной тетради, пришедший сюда из-за тысяч верст, с фронта.
— Ну, чего? Письмо, что ли? — спросил Назаров.
— Ага. От Вани, — сказала Агата.
— Живые-здоровые они там с Семкой?
— Ага…
— Ну, слава богу. Поклон им отпиши.
Назаров отошел, затихли его шаги. Анна все не отрывалась от листка.
Наконец руки ее дрогнули, она подняла на Агату твердое, как камень, бескровное лицо.
— Я… я ничего не могла понять про Федора, — промолвила Агата.
— А тебе и не надо, — неживыми губами проговорила Анна. Голос ее тоже был неживой и мертвый. — Это только мне дано одной…
— Запрягай, сказано, четыре подводы! — повысил он голос. — Соображал-ка работать перестала? Свезешь мне ребятишек, обратно привезешь… Савельев Володька! Комиссаром при деде будешь.
— Да ладно, — нехотя буркнул Савельев. — Только и так кони измаянные.
— Без разговоров у меня! Деятели!
Николай Инютин прямо ошалел, когда они все высыпали гурьбой на перрон и, галдя наперебой, как воробьи, окружили его. В поношенном, выгоревшем на солнце, великоватом в плечах, видимо отцовском, пиджаке, он стоял возле заплаканной матери и молчаливой сестры Верки, был тоже хмур и бледен, сперва даже не мог и сообразить, зачем это они все явились сюда. А когда понял, губы его задергались, глаза заблестели, и, крутясь меж них, он бессвязно говорил:
— Это ж надо, а? Спасибо, что ж… Ведь такая даль из колхоза. Мам, Верка… Видите? Ну, прямо я… не предполагал.
Он это говорил и тер пальцем свой горбатый нос.
Позже других он увидел Ганку, стоявшую чуть в стороне, длинными руками разгреб всех, будто колосья в поле, шагнул к ней.
— И ты… пришла?
— Ага… — кивнула она. — Мы все приехали тебя проводить. Димка вот. Лида…
Губы у Николая опять дрогнули, он стоял перед ней, опустив тяжело длинные руки.
— П-понятно. Я так рад, что все… А Лидка где?
— Я здесь, Коля, — произнесла девушка негромко, смахнув слезу.
Он повернулся к ней, стоял какое-то время молча, спина его тоскливо горбилась. Он как-то странно оглядел ее всю, ощупал черными и грустными глазами ее загорелые под солнцем лицо, шею, крупную грудь. И опять, чуть заикнувшись, проговорил:
— П-понятно. Зачем плачешь?
— Я не плачу. Я думала, ты будешь в красноармейской форме. Почему не выдали?
— Выдадут. Нас сперва в Новосибирск. Там и выдадут, сказали. Счас вот поезд подойдет.
Потом Николай замолчал, и все примолкли. И в этой тишине он вдруг произнес отчетливо:
— Ты красивая, Лид. Я тебе буду писать, ладно?
Большие глаза ее совсем переполнились слезами, она, постояв еще столбом, всхлипнула, мотнула головой, повернулась и, рыдая на ходу, побежала прочь. Ганка и несколько девчонок с криком: «Лида, Лида!» — бросились за ней, Николай смотрел на все это с грустью, все потирая горбатый нос, а перед ним вертелся Андрейка и попискивал, как птенец:
— Дядь Коля, дядь Коля… До свидания. Хорошо б и мне твой фронтовой адрес узнать. Да я боюсь, что не успею…
В суматохе тогда никто не обратил внимания на слова Андрейки, на то, что он впервые назвал его дядей.
Поезд действительно скоро пришел. Лида не появлялась до самого его отхода. Николай, высунувшись из опущенного окна дощатого пассажирского вагона, хватал на прощанье протянутые ему руки и, отвечая на крики провожающих, все искал Лиду глазами, но ее не было. Она выскочила из-за угла станции, когда скрипучий поезд уж тронулся, и, отбежав от здания на несколько шагов, остановилась, стала махать ему косынкой. И Николай махал ей рукой, не обращая теперь ни на кого больше внимания, даже на сестру и мать, махал до тех пор, пока состав не скрылся за поворотом.
Так Инютин Николай, вечно выдумывающий необычные вещи парнишка, который недавно еще пытался скрестить кроля с зайчихой и выпускал на уроках то воробья, то крысу, уехал воевать. С тех пор прошло уже несколько недель, снова сбежал на фронт Андрейка, в Михайловском колхозе, в Шантарском районе, на фронте и во всей стране произошло множество разных событий, и радостных и горестных, — а Николай Инютин все не писал Лиде, как обещал, но она верила, что он напишет, и в ожидании этого жила своей тихой теперь и замкнутой жизнью.
Эпидемия в Михайловском колхозе началась со второй бригады. Назаров немедленно рассредоточил по лесным карантинам весь скот, а ребятам, собрав их в риге, сказал:
— Теперь и вовсе обстановка фронтовая в колхозе. Не спасем скот — гибель колхозу. Помогайте, детки, просьба такая от правления. На прополке вы хорошо подмогли, теперь здесь давайте.
Назаров и Владимир Савельев назначили Димку «начальником карантина № 1» неподалеку от Михайловки, велели сделать загородку из жердей, куда отделили двенадцать коров. Выпускать их из загона было нельзя, каждый день ребята тяжелыми косами соскребали по глухим таежным углам перезревшую уже траву, девчонки сгребали ее, потом на бричке везли к карантину и сваливали в загон.
Жесткую, как проволока, траву косить было тяжело, но ребята этому научились. Не умели они лишь отбивать косы — это делал Володька Савельев, а то и сам председатель. Каждый день кто-нибудь из них обязательно наведывался в карантин узнать, как дела, не потекли ли у какой коровенки слюни.
Вечером приезжали две доярки с флягами, оставались тут до утра в старой, изодранной палатке, а ребята шли на ночлег в Михайловку. Утром, еще до восхода солнца, они возвращались, а доярки со своими флягами уезжали.
Так они и жили день за днем. Работа была не такой трудной, как на прополке, не изнуряла теперь жара, но все равно все уставали и изматывались, шуток и вообще разговоров было мало.
В один из последних вечеров августа, когда приехали доярки, Димка спутал выделенную их карантину лошадь и пустил пастись на ночь. Лида с остальными уже отправилась в Михайловку, Ганка еще плескалась в лесном ключе, отмывая пыль с лица и рук и явно поджидая его.
— Чего ты с ними не пошла? — спросил он, вешая на сук только что снятую с лошади уздечку.
— Да я… Чего тебе одному идти?
— А я не в Михайловку сейчас пойду.
— А куда ж?
— Да так… Может, туда, на развилку, схожу, откуда тот каменный великан виден.
— А зачем?
— Погляжу на него.
— Да зачем тебе снова на него глядеть?
Димка пожал плечами:
— Не знаю.
Он повернулся и пошел. Она тихонько двинулась за ним следом.
К Димке она относилась теперь не так, как прежде. Что произошло с ней за это лето, особенно после того случая на прополке, когда приезжал в бригаду секретарь райкома партии, она не знала, не понимала, но чувствовала — что-то произошло. Мир был полон теперь еще большей сложности и непонятности. Оно вроде все и понятно — ну, уехал добровольцем на фронт Николай Инютин, у которого были, оказывается, какие-то чувства к ней, он приходил даже к ней из Шантары прощаться… Он сильно обиделся на нее, и вот потом чем-то поразила его Лидка, он обещал писать ей, и хорошо, если напишет. Лидка тайно плачет, никто этого не видел, а она знает. Придет письмо — и Лидка перестанет плакать… На фронт убежал Андрейка… Он, Димка, помрачнел, когда узнал, и в сердцах сказал: «Ну, дуралей! Раздавят где-нибудь, как мышонка». — «Ты еще не вздумай, как он… Мать же тогда совсем одна останется», — зачем-то сказала она, Ганка. «Отвяжись ты со своими советами! Я что, вовсе болван, что ли?» — ответил он ей резко и грубо, но она не обиделась, считая, что на ее необдуманные слова он так и должен был ответить… Погорел весь почти хлеб в колхозе, кроме ржи, которую они пололи, погорели все почти травы, сена колхоз заготовил совсем мало… На фронте разбили немцев под Орлом и вроде погнали их, два дня назад взяли Харьков, скоро, наверное, и Винницу освободят. А тут, в колхозе, тяжело, теперь вот еще скот болеет и дохнет, а зимой, все говорят, будет еще тяжелее… Да, все это само по себе понятно, но за этим за всем что-то есть огромное и непонятное, какой-то другой смысл, большой и важный, который пока не открывается. Но хоть и не открывается, а она уже ко всем событиям и явлениям относится не так легко и беспечно, как прежде. Вот и Димка… Она думала, что он просто молчаливый и угрюмый от природы, а это, вдруг открылось ей, не так. Он просто живет в каком-то своем мире, куда никого не пускает. Все о чем-то думает, все о чем-то размышляет. Она, Ганка, не раз замечала — смотрит он на что-нибудь, на облака, к примеру, и в глазах его… непонятно и что. Не то радость, не то тоска, будто он и не на земле в это время. А раз она видела, как он разглядывал хлебный колосок. Это был обыкновенный ржаной колос, сухой и щуплый. Димка рассматривал его со всех сторон, то поднося совсем близко к глазам, то отставляя. «Чего ты в нем такое увидел?» — спросила она. Он вздрогнул, выронил колосок, но тут же поднял. «Чего пугаешь?» — «Я не пугаю, я только спросила». — «Спросила… — промолвил он как-то со вздохом, устало, вышелушил зерна на ладонь, опять долго рассматривал. — Вот ты думала когда, что это такое?» — «Ну, хлеб, хлебные зернышки, чего же тут непонятного?» — «Многое, — ответил он и совсем по-взрослому добавил, окончательно поразив ее: — В сущности, из-за этих зернышек все войны на Земле получались. И раньше какие были, и вот эта, что сейчас идет».
В тот недавний вечер, когда он показал ей каменного великана, она сказала: «Димка! Ведь я тебя совсем не знаю, оказывается!» И это было правдой, с каждым днем она убеждалась в этом все больше и больше…
— От Семки-то все письма нету и нету, — негромко сказал он некоторое время спустя.
— Придет еще, Дим.
Он чуть приметно, сдерживая себя, вздохнул. И опять долго молчал.
— Пошли в деревню, Дима. Уже ночь. А то Володька зашипит: «Шляетесь, скажет, черт вас знает где, полуночники…»
В Михайловке ребята спали в просторном и теплом амбаре, и Владимир Савельев по-прежнему был их главным начальником, он строго следил, чтоб к ночи все собирались из карантинов, и, хотя дом его был рядом, спал тоже в амбаре.
— Ты никогда не думала, что мы умрем? — неожиданно спросил Димка.
— Да ты… ты что?! — воскликнула она громко, испуганно. Схватила его за плечо и тряхнула, будто прося опомниться. — Ди-им?!
Он осторожно снял с плеча ее руку, но не отпустил, держал и держал в своих горячих ладонях, затвердевших за лето от стеблей осота и сурепки, которых пришлось выдергать на хлебных полях невообразимое количество, от тяжелых, будто каменных, черенков кос и вил. Ганка попробовала было отнять руку, но он держал ее крепко, и она лишь дышала все сильнее и громче.
— А я вот все думаю: родится человек, ходит по земле, что-то делает, а потом… потом его не становится на земле, он исчезает без следа. А тут все так же деревья растут, листьями шумят. И все так же он, этот каменный великан, смотрит в небо. Днем смотрит, ночью смотрит. В лицо ему то снег сыплет, то дождь мочит. А он все глядит куда-то, все глядит…
— А дикая сила — что ж, ее хватило на наш век, да и сынам нашим еще хватит, — помолчав, заговорил опять старый председатель. — Но тут что главное понимать? Эвон речка Громотуха наша… Невелика царица, а разойдется, бывает, — только держись, да сумей еще. И крутит, и волной бьет, пеной шипит да в глаза хлещет… Не зря и Громотуха. Но это сверху. А в глубине потихоньку течет и течет неостановимо, куда надо. Ветер хлещет, назад волну гонит, а она вперед течет…
За такими вот словами, хотя это и не было каким-то откровением для него, Кружилин и приехал к Назарову.
— Да-а, — произнес он. — А нахлебаться нынче нахлебаемся.
— Это уж досыта, — подтвердил Панкрат. — Одна радость — немца под Орлом расколотили. Алейников не пишет боле?
— Нет, ничего не получал.
Все время, пока они сидели и разговаривали, чей-то пестрый теленок щипал жесткую, давно пересохшую травку неподалеку от не сжатой еще хлебной полоски, потихоньку приближаясь к ней. Теперь он, раздвинув мордой колосья, вошел туда.
— Потравит же, — указал на теленка Кружилин.
— Эй, Агата! Савельева! Ослепла, что ль? Отгони своего телка от хлеба, язви тебя! — закричал Назаров сердито, не вставая с места.
— Ах он, проклятый! — вскричала и Агата, бросила плицу, кинулась к полосе.
— Распустили скотину. Мало я с вас шкуру за это спускал! — пригрозил председатель сразу всем работницам на току.
— Скосил бы ты ее скорее, эту полоску, — сказал Кружилин. — Пока совсем не потравили.
— Да мы смотрим. Сожнем на днях. Да что эта полоска… По весне обещал твоему Хохлову шестьсот центнеров сверх плана. Да вот и плана нынче не дадим. Народ, конечно, не виноват, а приедет Хохлов, все едино в глаза ему стыдно глянуть.
— Не приедет.
— Что, и он?! — привстал было тревожно Назаров.
— Да нет. На завод я его отпустил все же. Без директора пока завод. Хохлов пока там…
— А на месте его кто ж будет?
— Малыгин.
— Этот… шаромыжник?! — возмущенно воскликнул Назаров.
— А где я другого, не «шаромыжника», возьму? — повысил голос и Кружилин. — Так я кроил и этак… Мужик все же, фронтовик, ранен был… Может, поумнел на фронте. Поглядим… Не председателем его, а и.о., то есть исполняющим обязанности.
Агата, стегая своего телка и что-то визгливо покрикивая, загнала его в деревенскую улицу, возвратилась на ток. К ней шагнула, будто выговаривая за телка, Анна Савельева, тоже работавшая сейчас здесь, потому что вторую бригаду Назаров ликвидировал, работы там никакой не было, на ток возить нечего, а скотные дворы опустели — уцелевших от ящура коров отогнали в карантинные загоны, устроенные в тайге, павших увезли на скотомогильник, всю территорию бригады залили карболкой. Хмурая, повязанная по-старушечьи платком, Анна глянула на Кружилина, в самом деле сказала какие-то слова Агате, та стала будто в чем-то оправдываться, и обе они отошли за веялку.
Еще в июле, сразу же после того как приезжал Кружилин во вторую бригаду с письмом Алейникова об Иване и Семене, опять исчез Андрейка. Он опять убежал на фронт, сообщив об этом в записке, прилепленной к бочке, в которой он возил воду. Убежал он, видно, с вечера, бумажку утром увидела повариха Антонина, пришедшая к бочке за водой, выронила ведро, отодрала записку, с криком побежала к Анне. Но та, глянув в бумажку, в которой, помимо короткой информации, что он, Андрейка, «еще раз пошел на фронт, где Семка», было прибавлено: «Лучше не поднимай, мам, шуму, теперь все равно нас с Витькой никому не поймать», — будто вняла этим словам и обрезала Тоньку:
— Ну и что шумишь-то? Замолчь.
— Так… ребенок! Погибнет…
Анна записку эту аккуратно сложила вчетверо, зажала в кулаке, отвернулась чуть в сторону и долго глядела молча куда-то за Звенигору. А Тонька, ошарашенная, ждала.
Потом Анна вот таким старушечьим манером завязала потуже платок, вздохнула:
— Значит, это ему сильно надо… Ты, Антонина, молчи. Раз я прошу, ты и молчи…
Повариха и молчала. Анна сказала всем, что сынишка ее уехал на несколько дней в Шантару. Никто и не беспокоился об нем, пока сама же Анна не сообщила о его убеге Назарову.
— Да ты в уме ли?! — вскричал он свирепо. — Где его теперь искать?
Анна на это лишь повторила прежнее:
— Значит, ему это надо было, Панкрат.
…Анна ушла за веялку, и Агата за ней, а Кружилин, проводив их взглядом, спросил:
— Так этот беглец больше и не подал о себе вестей?
— Нет. Как в воду, стервец, канул. Федор, муж, вестей сразу не подавал — ладно… Семка давно молчит что-то. Теперь этот страмец… Прям на виду чернеет баба, углем берется. Все мертвей и мертвей молчит…
— Ладно, — произнес Кружилин обычное, что говорят, когда надо переменить тяжелый, неприятный разговор. — Будем надеяться, все отыщутся… У тебя сколько в колхозе шантарских ребятишек? Отпускай их давай. В школу скоро. Где они счас-то?
— На карантинах. Коровенок мы по пять-шесть штук разделили по загонам, чтоб в случае чего не на всех зараза расползлась. Детишки за ними ходят, молодцы. До холодов ящур не уймется, это уж известно. Что же, надо отпускать…
— Над ребятами все тот, Володька Савельев, верховодит?
— Он.
Кружилин поднялся, пошел к ходку. Назаров, покашливая, ковылял следом, сгорбив плечи, опустив низко руки.
Подтягивая чересседельник, Кружилин спросил:
— Я кандидатуры к наградам просил представить…
— А я тебе и ответил — Володьку вот этого, мать его, Агату. Ну, Анну еще. А можешь Тоньку-повариху али деда Евсея. Да любого другого. У нас все герои одинаковые… Ты что, всерьез думаешь это… представлять? Ишо бы в другое время, если…
— Просят из области же.
— Ну, попросят да под ноги бросят.
— И все-таки ты список в райком представь. Официально, — сказал Кружилин.
* * * *
Анна чернела, сердце ее материнское почуяло, что с Семеном что-то случилось. Не было для этого причин, кажется, вон какие известия привез не так давно Кружилин о Семке с Иваном. Анна взяла на другой день у Агаты измятый газетный клочок с напечатанными их портретами и заметкой, долго вглядывалась в черты сына. Какой-то незнакомый он был на этой плохонькой газетной фотографии, наверное, потому, что в военной форме она его никогда не видела. Поглядев, сказала:— Наталье надо бы отдать. Ты ж все ж таки взрослая.
«Взрослая» Агата сперва отрицательно мотнула головой. Затем, подумав, взяла ножницы, отрезала изображение Ивана, остальное вместе с заметкой протянула Анне.
Тогда, в июле, еще надеялись, что пшеница кое-где выдюжит, готовились к жатве, обихаживали ток, косили на лугах жухлые, низкорослые травы, сметывали в невысокие стога, ремонтировали коровник к зиме — дел, словом, в бригаде было по горло. И все же Анна поздним вечером однажды побежала в Шантару, где-то уже за полночь стукнулась в домишко бабки Акулины, протянула сонной Наташе газетный обрывок:
— Вот!
— Ой?! — воскликнула та испуганно. — Что? Что?
— Дурочка, ты погляди сперва.
Наташа торопливо бегала глазами по строчкам, ничего сначала не понимая, а когда до нее дошло, она снова воскликнула:
— Ой! Да это же… Боже мой, мама! Бабушка! Да посмотрите же — ведь Семен, Семен!
И ткнулась в грудь Анны, радостно заплакала.
В бригаду Анна вернулась на рассвете, все ощущая на груди теплую и тяжелую голову жены своего сына, слыша ровное дыхание его грудной дочери, которая спала в кроватке.
Легкое чувство не покидало ее все утро. А где-то во второй половине дня неизвестно почему и откуда явились и забеспокоили ее тревожные мысли: «Чего это я радуюсь-то? Не к добру… Там вон какие, по радио говорят, бои хлещут…»
Женское сердце вещун, а материнское тем более. Тревога эта пришла к Анне, нахлынула, захлестнула ее тотчас, даже в те минуты, когда Семен по вздрагивающей от взрывов земле, сквозь фонтаны земли и огня гнал свою горящую самоходку к высоте 162,4, где была окружена батарея Ружейникова, когда он, подчиняясь приказу командира самоходки Магомедова, вывалился мешком наружу. Через горы, леса и реки, через необозримое пространство, через тысячи и тысячи километров почуяло материнское сердце, что к сыну ее пришла беда. И в тот момент когда в пятнадцати — двадцати шагах от Семена, там, где горела покинутая им самоходка, рвануло небо и землю, Семен упал и в ушах его зазвенело, засвербило, будто туда забилось по комару, Анна, почувствовав нестерпимую боль в сердце, схватилась за грудь и осела на землю.
— Теть Ань! Те-еть Ань?! — испуганно вскричала Тонька-повариха. — Ты чего?
— Не знаю… Почудилось, будто с Семой что…
— Ну вот еще! Чего там с ним? Ничего!
— Не-ет, — мотнула она головой, — это я… почувствовала.
Да, она это почувствовала безошибочно, хотя не было для того никаких причин, кажется, и никто не объяснит такой особенности материнского сердца.
Она с того дня ни с кем о сыне больше не говорила, чернела все больше, сделалась какой-то безучастной к делам. Когда она прочла оставленную на бочке с водой Андрейкину записку, у нее лишь плотнее сдвинулись брови и она произнесла эти свои слова, поразившие сперва повариху, а потом Назарова. Вскоре разразилась эпидемия ящура, ее это будто не очень и обеспокоило, она равнодушно смотрела, как с коровьих морд течет слюна, спокойно распоряжалась павших животных отвозить на скотомогильник. Когда Назаров временно закрыл вторую бригаду, где она бригадирила, вместе с другими уехала в Михайловку и умолкла совсем. По указанию председателя она стала работать на току, но теперь по целым неделям от нее никто не слышал ни слова. Даже со своим средним сыном Димкой, которого видела иногда, не разговаривала, лишь однажды попросила:
— Хоть ты, сынок, не оставляй меня.
— Да о чем ты? Я и не собираюсь, как Андрейка, паразит… Может, его все же поймают где, а, мам?
— Может, — кивнула Анна, прижала к себе выгоревшую на солнце голову сына, долго держала так. — Что делаете сейчас?
— Председатель велел за скотом ходить. В нашем загоне двенадцать коров.
— Ага, ходите. Видишь, сынок, горе какое у людей. Хлеб сгорел, на скотину мор. Ты запомни это.
— Да разве ж такое забудется? В нашей группе Ганка, Майка с Лидкой, еще трое ребят. Коровы все у нас пока вроде здоровые.
— Надо их сберечь, а то колхозу совсем горе.
— Да мы понимаем, мама… Ты что такая невеселая? Заболела, может?
— Нет. Иди, сынок. Ступай.
Разговор этот весь слышала Агата и, когда Димка ушел, сказала:
— Вбила ты себе в голову, Анна… Ну что зазря сохнуть? Слава богу, что они вместе с Ваней. Он его сберегет… Вот увидишь, напишут скоро оба.
— Нету же писем.
— Да идут уже, в дороге где-то. Получим, я чувствую, — убежденно сказала Агата.
Предчувствие ее обмануло лишь наполовину, от Семена ничего не было, а письмо от Ивана пришло недели через полторы после этого разговора. Но как о нем сказать Анне Савельевой, Агата не знала. Нет, там не было страшного известия о Семене. О нем Иван вообще не упоминал ни словом. Но это-то и было непонятно и странно. В любом письме Иван хоть что-то сообщал о племяннике — воюют, мол, с ним по-прежнему. Значит, жив и здоров он. А тут — ни звука. Но не это было даже самым странным, — может, думала Агата, забыл просто Иван или не успел написать ничего о Семене, там и времени-то для писем иногда не хватает. Поразили Агату следующие слова из письма, нацарапанные торопливо, неровными буквами: «Анне передай, что как Федор был подлецом, так и остался, даже не подлецом, а и сказать этого в письме не могу кем, и мужа у нее нету, а почему — я вернусь когда и расскажу все, как на духу». Почему Иван вдруг заговорил в письме о старшем своем брате? Встретил, что ли, где его там, на войне? Али от солдат чего слыхал? Что значит «мужа у нее нету»? Убили, что ли, его, погиб? Коли б так, Иван, наверное, так и написал бы. «…Мужа у нее нету, а почему — я вернусь когда и расскажу все, как на духу». Как это понимать?
Все полторы недели Агата мучилась, как на огне, несколько раз на дню вчитывалась в эти строчки, но понять ничего по-прежнему не могла, носила письмо с собой, но Анне показать не решалась. И вот, глянув зачем-то сперва на сидящих у амбара председателя с Кружилиным, Анна сама сказала неожиданно:
— Давай письмо.
— Какое? — вздрогнула Агата.
— Не вижу, что ли? Не крути. Дай сюда. Вон в кармане кофточки-то! — И пошла за веялку.
И Агата невольно шагнула за ней.
Еще на ходу она вынула письмо из кармана, зажимая его в кулаке, неприятным от торопливости голосом произнесла:
— Тут, Анна, ничего такого про Семена. Ничего — живой он, значит.
Анна молча развернула измятый, замусоленный треугольник. Письмо она, держа его обеими руками, читала долго, очень долго. Кружилин уехал, простучали его дрожки. Где-то на другом конце тока с возчиками зерна ругался Назаров. Потом шаги его стали приближаться. А Савельева Анна все смотрела в листок, вырванный из обычной школьной тетради, пришедший сюда из-за тысяч верст, с фронта.
— Ну, чего? Письмо, что ли? — спросил Назаров.
— Ага. От Вани, — сказала Агата.
— Живые-здоровые они там с Семкой?
— Ага…
— Ну, слава богу. Поклон им отпиши.
Назаров отошел, затихли его шаги. Анна все не отрывалась от листка.
Наконец руки ее дрогнули, она подняла на Агату твердое, как камень, бескровное лицо.
— Я… я ничего не могла понять про Федора, — промолвила Агата.
— А тебе и не надо, — неживыми губами проговорила Анна. Голос ее тоже был неживой и мертвый. — Это только мне дано одной…
* * * *
После того дня, как уехал добровольцем на фронт Николай Инютин, что-то произошло с Лидой, дочерью учительницы Берты Яковлевны. Долговязый Колька будто увез с собой ее вечную желчь и все колючие слова, которые она постоянно рассыпала вокруг, и, лишенная этого, она сразу же сделалась растерянной и беспомощной, притихла. Да и все мальчишки и девчонки, работающие в колхозе, в чем-то изменились, словно в один день сделались намного старше, как-то реже затевались нехитрые ребячьи забавы по вечерам, совсем прекратились ссоры, которые раньше иногда бывали. Инютина провожали все — так распорядился председатель колхоза Назаров; узнав, что ученик их школы уезжает на фронт, освободил всех от работы на целый день и выругал деда Евсея Галаншина и Володьку Савельева, которые не хотели было давать подвод на станцию.— Запрягай, сказано, четыре подводы! — повысил он голос. — Соображал-ка работать перестала? Свезешь мне ребятишек, обратно привезешь… Савельев Володька! Комиссаром при деде будешь.
— Да ладно, — нехотя буркнул Савельев. — Только и так кони измаянные.
— Без разговоров у меня! Деятели!
Николай Инютин прямо ошалел, когда они все высыпали гурьбой на перрон и, галдя наперебой, как воробьи, окружили его. В поношенном, выгоревшем на солнце, великоватом в плечах, видимо отцовском, пиджаке, он стоял возле заплаканной матери и молчаливой сестры Верки, был тоже хмур и бледен, сперва даже не мог и сообразить, зачем это они все явились сюда. А когда понял, губы его задергались, глаза заблестели, и, крутясь меж них, он бессвязно говорил:
— Это ж надо, а? Спасибо, что ж… Ведь такая даль из колхоза. Мам, Верка… Видите? Ну, прямо я… не предполагал.
Он это говорил и тер пальцем свой горбатый нос.
Позже других он увидел Ганку, стоявшую чуть в стороне, длинными руками разгреб всех, будто колосья в поле, шагнул к ней.
— И ты… пришла?
— Ага… — кивнула она. — Мы все приехали тебя проводить. Димка вот. Лида…
Губы у Николая опять дрогнули, он стоял перед ней, опустив тяжело длинные руки.
— П-понятно. Я так рад, что все… А Лидка где?
— Я здесь, Коля, — произнесла девушка негромко, смахнув слезу.
Он повернулся к ней, стоял какое-то время молча, спина его тоскливо горбилась. Он как-то странно оглядел ее всю, ощупал черными и грустными глазами ее загорелые под солнцем лицо, шею, крупную грудь. И опять, чуть заикнувшись, проговорил:
— П-понятно. Зачем плачешь?
— Я не плачу. Я думала, ты будешь в красноармейской форме. Почему не выдали?
— Выдадут. Нас сперва в Новосибирск. Там и выдадут, сказали. Счас вот поезд подойдет.
Потом Николай замолчал, и все примолкли. И в этой тишине он вдруг произнес отчетливо:
— Ты красивая, Лид. Я тебе буду писать, ладно?
Большие глаза ее совсем переполнились слезами, она, постояв еще столбом, всхлипнула, мотнула головой, повернулась и, рыдая на ходу, побежала прочь. Ганка и несколько девчонок с криком: «Лида, Лида!» — бросились за ней, Николай смотрел на все это с грустью, все потирая горбатый нос, а перед ним вертелся Андрейка и попискивал, как птенец:
— Дядь Коля, дядь Коля… До свидания. Хорошо б и мне твой фронтовой адрес узнать. Да я боюсь, что не успею…
В суматохе тогда никто не обратил внимания на слова Андрейки, на то, что он впервые назвал его дядей.
Поезд действительно скоро пришел. Лида не появлялась до самого его отхода. Николай, высунувшись из опущенного окна дощатого пассажирского вагона, хватал на прощанье протянутые ему руки и, отвечая на крики провожающих, все искал Лиду глазами, но ее не было. Она выскочила из-за угла станции, когда скрипучий поезд уж тронулся, и, отбежав от здания на несколько шагов, остановилась, стала махать ему косынкой. И Николай махал ей рукой, не обращая теперь ни на кого больше внимания, даже на сестру и мать, махал до тех пор, пока состав не скрылся за поворотом.
Так Инютин Николай, вечно выдумывающий необычные вещи парнишка, который недавно еще пытался скрестить кроля с зайчихой и выпускал на уроках то воробья, то крысу, уехал воевать. С тех пор прошло уже несколько недель, снова сбежал на фронт Андрейка, в Михайловском колхозе, в Шантарском районе, на фронте и во всей стране произошло множество разных событий, и радостных и горестных, — а Николай Инютин все не писал Лиде, как обещал, но она верила, что он напишет, и в ожидании этого жила своей тихой теперь и замкнутой жизнью.
Эпидемия в Михайловском колхозе началась со второй бригады. Назаров немедленно рассредоточил по лесным карантинам весь скот, а ребятам, собрав их в риге, сказал:
— Теперь и вовсе обстановка фронтовая в колхозе. Не спасем скот — гибель колхозу. Помогайте, детки, просьба такая от правления. На прополке вы хорошо подмогли, теперь здесь давайте.
Назаров и Владимир Савельев назначили Димку «начальником карантина № 1» неподалеку от Михайловки, велели сделать загородку из жердей, куда отделили двенадцать коров. Выпускать их из загона было нельзя, каждый день ребята тяжелыми косами соскребали по глухим таежным углам перезревшую уже траву, девчонки сгребали ее, потом на бричке везли к карантину и сваливали в загон.
Жесткую, как проволока, траву косить было тяжело, но ребята этому научились. Не умели они лишь отбивать косы — это делал Володька Савельев, а то и сам председатель. Каждый день кто-нибудь из них обязательно наведывался в карантин узнать, как дела, не потекли ли у какой коровенки слюни.
Вечером приезжали две доярки с флягами, оставались тут до утра в старой, изодранной палатке, а ребята шли на ночлег в Михайловку. Утром, еще до восхода солнца, они возвращались, а доярки со своими флягами уезжали.
Так они и жили день за днем. Работа была не такой трудной, как на прополке, не изнуряла теперь жара, но все равно все уставали и изматывались, шуток и вообще разговоров было мало.
В один из последних вечеров августа, когда приехали доярки, Димка спутал выделенную их карантину лошадь и пустил пастись на ночь. Лида с остальными уже отправилась в Михайловку, Ганка еще плескалась в лесном ключе, отмывая пыль с лица и рук и явно поджидая его.
— Чего ты с ними не пошла? — спросил он, вешая на сук только что снятую с лошади уздечку.
— Да я… Чего тебе одному идти?
— А я не в Михайловку сейчас пойду.
— А куда ж?
— Да так… Может, туда, на развилку, схожу, откуда тот каменный великан виден.
— А зачем?
— Погляжу на него.
— Да зачем тебе снова на него глядеть?
Димка пожал плечами:
— Не знаю.
Он повернулся и пошел. Она тихонько двинулась за ним следом.
К Димке она относилась теперь не так, как прежде. Что произошло с ней за это лето, особенно после того случая на прополке, когда приезжал в бригаду секретарь райкома партии, она не знала, не понимала, но чувствовала — что-то произошло. Мир был полон теперь еще большей сложности и непонятности. Оно вроде все и понятно — ну, уехал добровольцем на фронт Николай Инютин, у которого были, оказывается, какие-то чувства к ней, он приходил даже к ней из Шантары прощаться… Он сильно обиделся на нее, и вот потом чем-то поразила его Лидка, он обещал писать ей, и хорошо, если напишет. Лидка тайно плачет, никто этого не видел, а она знает. Придет письмо — и Лидка перестанет плакать… На фронт убежал Андрейка… Он, Димка, помрачнел, когда узнал, и в сердцах сказал: «Ну, дуралей! Раздавят где-нибудь, как мышонка». — «Ты еще не вздумай, как он… Мать же тогда совсем одна останется», — зачем-то сказала она, Ганка. «Отвяжись ты со своими советами! Я что, вовсе болван, что ли?» — ответил он ей резко и грубо, но она не обиделась, считая, что на ее необдуманные слова он так и должен был ответить… Погорел весь почти хлеб в колхозе, кроме ржи, которую они пололи, погорели все почти травы, сена колхоз заготовил совсем мало… На фронте разбили немцев под Орлом и вроде погнали их, два дня назад взяли Харьков, скоро, наверное, и Винницу освободят. А тут, в колхозе, тяжело, теперь вот еще скот болеет и дохнет, а зимой, все говорят, будет еще тяжелее… Да, все это само по себе понятно, но за этим за всем что-то есть огромное и непонятное, какой-то другой смысл, большой и важный, который пока не открывается. Но хоть и не открывается, а она уже ко всем событиям и явлениям относится не так легко и беспечно, как прежде. Вот и Димка… Она думала, что он просто молчаливый и угрюмый от природы, а это, вдруг открылось ей, не так. Он просто живет в каком-то своем мире, куда никого не пускает. Все о чем-то думает, все о чем-то размышляет. Она, Ганка, не раз замечала — смотрит он на что-нибудь, на облака, к примеру, и в глазах его… непонятно и что. Не то радость, не то тоска, будто он и не на земле в это время. А раз она видела, как он разглядывал хлебный колосок. Это был обыкновенный ржаной колос, сухой и щуплый. Димка рассматривал его со всех сторон, то поднося совсем близко к глазам, то отставляя. «Чего ты в нем такое увидел?» — спросила она. Он вздрогнул, выронил колосок, но тут же поднял. «Чего пугаешь?» — «Я не пугаю, я только спросила». — «Спросила… — промолвил он как-то со вздохом, устало, вышелушил зерна на ладонь, опять долго рассматривал. — Вот ты думала когда, что это такое?» — «Ну, хлеб, хлебные зернышки, чего же тут непонятного?» — «Многое, — ответил он и совсем по-взрослому добавил, окончательно поразив ее: — В сущности, из-за этих зернышек все войны на Земле получались. И раньше какие были, и вот эта, что сейчас идет».
В тот недавний вечер, когда он показал ей каменного великана, она сказала: «Димка! Ведь я тебя совсем не знаю, оказывается!» И это было правдой, с каждым днем она убеждалась в этом все больше и больше…
* * * *
До развилки дорог, где росла старая корявая сосна, они дошли молча, уже в сумерках. Димка постоял, прислонившись плечом к сосне, глядя на Звенигору. Каменный великан был на месте, он безмолвно смотрел в темнеющее небо. Будто успокоившись, что тот никуда не делся, Димка опустился на землю. Она тоже села.— От Семки-то все письма нету и нету, — негромко сказал он некоторое время спустя.
— Придет еще, Дим.
Он чуть приметно, сдерживая себя, вздохнул. И опять долго молчал.
— Пошли в деревню, Дима. Уже ночь. А то Володька зашипит: «Шляетесь, скажет, черт вас знает где, полуночники…»
В Михайловке ребята спали в просторном и теплом амбаре, и Владимир Савельев по-прежнему был их главным начальником, он строго следил, чтоб к ночи все собирались из карантинов, и, хотя дом его был рядом, спал тоже в амбаре.
— Ты никогда не думала, что мы умрем? — неожиданно спросил Димка.
— Да ты… ты что?! — воскликнула она громко, испуганно. Схватила его за плечо и тряхнула, будто прося опомниться. — Ди-им?!
Он осторожно снял с плеча ее руку, но не отпустил, держал и держал в своих горячих ладонях, затвердевших за лето от стеблей осота и сурепки, которых пришлось выдергать на хлебных полях невообразимое количество, от тяжелых, будто каменных, черенков кос и вил. Ганка попробовала было отнять руку, но он держал ее крепко, и она лишь дышала все сильнее и громче.
— А я вот все думаю: родится человек, ходит по земле, что-то делает, а потом… потом его не становится на земле, он исчезает без следа. А тут все так же деревья растут, листьями шумят. И все так же он, этот каменный великан, смотрит в небо. Днем смотрит, ночью смотрит. В лицо ему то снег сыплет, то дождь мочит. А он все глядит куда-то, все глядит…