— А я и радуюсь. Людям да белому свету радуюсь, Анфис…
   Теперь Кирьян Инютин работает бухгалтером и состоит членом правления колхоза. Первого сына они назвали Шуркой, а второго, родившегося под самый сорок седьмой год, — Иннокентием, Кеглей. Забеременев, Анфиса заикнулась было, что тяжко, мол, второго еще поднимать будет, но Кирьян, оглядев жену теплыми глазами, сказал:
   — Да какие наши возрасты еще, Анфис! До полвека мне еще три года, а тебе пять целых. Вырастим!
 
 
* * * *
   А вот Анна Савельева ни людям, ни свету белому не радовалась, жила одиноко и отчужденно в той же половине дома, где жили они с Федором в давние времена, утром молчком приходила на птичник, которым заведовала, вечером молчком уходила. А дома и вовсе говорить было не с кем, она лишь глядела на карточки трех своих сыновей, тоже в застекленной раме висевшие на стенке, и судорожно вздыхала.
   Андрейка объявился зимой сорок пятого, прислав письмо в огромном и красивом конверте аж из самой Москвы. Дрожащими руками вскрыла она этот конверт прямо при почтальоне же, беспрестанно повторяя: «Нашелся… Господи, неужели нашелся?!» Андрейка писал, что просит прощения за побег, что его и Витьку Кашкарова снова несколько раз ловили по дороге на фронт, но они сказывались бездомными сиротами, их определяли в детдома, они оттуда снова убегали и летом сорок четвертого добрались-таки до фронта. «…И это хорошо, что успели, а то ведь скоро война через границу перешла, и нам бы туда не пробраться ни за что». Добрались и заявили, что хотят быть «сынами полка», их все равно хотели отправить в тыл, «да тут началась, мам, наступательная операция с целью освобождения Белоруссии…».
   — Операция… подумай — с целью освобождения! — обливаясь слезами, воскликнула в этом месте Анна.
   — Ну, а дале, дале он как? — нетерпеливо спросила почтальонша.
   Дальше Андрейка писал, что их артиллерийский полк дрался под Минском, они с Витькой «в грязь лицом тоже не ударили, и хоть ни медалей, ни ордена нам не вышло, а благодарностей от командования по нескольку штук у каждого — у Витьки, мам, две и у меня тоже две. Но за границу нас с полком все равно не пустили, откомандировали в Суворовское училище, а в какое, я пока не скажу. Ты напишешь мне, по письму они узнают, что у меня есть родители, да еще отчислят. А уж попозже, как проучусь маленько, все сообщу и карточку свою тебе пришлю…».
   Он прислал потом не одну карточку, в сорок шестом летом сам приехал в отпуск — в настоящей военной форме, с погонами, на которых поблескивали два перекрещенных пушечных ствола. Вся Михайловка высыпала смотреть на него. Он держался чуть смущенно, но солидно, по-взрослому, и только за ужином прорвалось у него прежнее, детское:
   — Ганка, значит, в Винницу свою уехала?
   — Еще весной сорок четвертого, сынок. Как Винницу ихнюю освободили, так они все и уехали.
   — Ага. Жалко, — вздохнул он, оглядывая себя в старое, пожелтевшее зеркало.
   Осенью он уехал в училище, в Москву, а Димка — в Томск, где он учился на втором уже курсе университета.
   Они оба приезжали к ней и нынешним летом, а вот Семен…
   О старшем сыне Иван по возвращении, отойдя немного от жуткого своего горя, рассказал ей все, как было на самом деле, не утаив ничего. Анна, чтоб не закричать во время его рассказа, намертво закусила губы и, лишь когда он кончил, шевельнула тоже онемевшим языком:
   — Где ж он? Убитый? В плен угнали?
   — Не знаю, Анна…
   Она долго стояла столбом, омертвелая и бесчувственная, глядела выгоревшими глазами за окно, ничего там не видя.
   Иван, чувствуя, что надо сказать заодно и другое, еще более страшное, ибо еще раз такого разговора она может и не выдержать, а сейчас, по омертвелому, все пройдет немного легче, произнес:
   — А Федора твоего я убил, Анна.
   Она вздрогнула, как лошадь, которую хлестанули, не жалея, тяжелым, мокрым кнутом. Держась за угол печки, у которой стояла, она, черная как уголь, медленно повернулась к нему.
   — Брата своего, значит… — добавил Иван. — У немцев он служил.
   — Ка-ак? — прокричала она беззвучно почти, одними глазами. — Говори… все!
   И он рассказал ей все о Федоре, тоже без утайки…
 
 
* * * *
   Зимой же сорок пятого, в самом конце года, в Шантару вернулся Петр Петрович Полипов. Какой-то исхудалый, вылинявший, в чине подполковника, он прямо с чемоданом пришел в райком, к Кружилину.
   — Вот, дела свои семейные заехал решить…
   Жена давно написала ему еще на фронт, что живет с другим мужчиной. «Что поделаешь, Петенька, я его полюбила, и не так, как тебя когда-то, последним всплеском, но по-настоящему, я от него беременна. От тебя не получалось, а от него у меня ребенок будет, и, значит, надо нам с ним оформляться». Далее просила выслать ей согласие на развод.
   — Не выслал я ей ничего. Вот, сам приехал, — проговорил он, поведав обо всем Кружилину.
   — Как ты воевал-то хоть, расскажи.
   — Чего ж там. С редакцией по фронтам двигался… — Он усмехнулся. — Вроде и безопасно, а чуть не погиб. В войсках часто приходилось бывать, руку вот пересекло однажды. В сорок четвертом было, осенью, уже возле границы Восточной Пруссии. Едва-едва от гангрены не загорелась. Ничего, пронесло, рука вот немного покоробилась. — Он шевельнул левой рукой, действительно чуть скрюченной. — Хотели комиссовать, «к тому же, говорят, на шестой десяток вам пошагало», я попросил в армии оставить, пошли навстречу… А кто он, ее сожитель?
   — Малыгин, бывший заведующий райкомхозом. Сейчас председателем исполкома работает.
   — По всем статьям заместил, — усмехнулся Полипов.
   — Дочь у них полуторагодовалая. С прежней своей женой он развелся.
   — И такого человека ты держишь… на такой должности?
   — Работать-то надо кому-то, Петр Петрович.
   — Работать… — Он встал, прошелся по кабинету, в котором ходил когда-то хозяином, потрогал зачем-то занавеску на окне. — Субботин, слышал я, умер?
   — Скончался, — ответил Поликарп Матвеевич, вспомнил свою поездку в Новосибирск летом сорок третьего, как они шли потом с Субботиным по унылому Новосибирску и как Иван Михайлович говорил ему дома: «Я давно не доверяю Полипову. Я сделал все, чтоб из обкома его убрать… Я бы вообще не доверил ему какой бы то ни было руководящей должности… А коль от тебя, Поликарп Матвеевич, зависеть будет судьба Полипова, ты этот наш разговор вспомни. „Кадры решают все“. Какие будут стоять у руководства люди, так и наши дела пойдут…» Судьба Полипова от него пока не зависела, но вот он уже при одном виде этого человека вспомнил слова друга своего и старого большевика-подпольщика.
   А Полипов меж тем все прохаживался по кабинету, на гимнастерке его поблескивало два ордена — Красной Звезды и Красного Знамени.
   — Работать… Ну что ж, поработаем и мы теперь. Уже на мирном поприще. Силенки покуда остались кое-какие.
   Он походил так по кабинету и уехал из Шантары, не повидав даже, кажется, бывшей своей жены. А где-то через месяц раздался звонок из обкома партии, которого Кружилин внутренне с беспокойством ожидал:
   — Поликарп Матвеевич, есть мнение — доверить Петру Петровичу Полипову прежнюю работу. Там у тебя Малыгин не очень справляется, сам говорил.
   — Говорил. Но против Полипова я возражаю.
   — Почему? Фронтовик, ранен, орденоносец. Зарекомендовал себя со всех сторон. У него с Субботиным трения были, но теперь…
   — Я категорически возражаю!
   — Ну, хорошо, чего мы по телефону? Приезжайте, выскажете здесь свои возражения. Может быть, мы найдем их убедительными, что же…
   Кладя трубку, Кружилин уже знал — не найдут. Потому что объяснить внутреннюю суть этого человека словами невозможно. Чтобы понять его и убедиться не просто в его никчемности, а во вредности, надо съесть с ним не один пуд соли, как съел Субботин, как съел он, Кружилин. А люди в обкоме сейчас новые, весь почти секретарский состав в последние послевоенные годы сменился…
   И не нашли. В феврале сорок шестого на сессии райсовета Полипов был снова избран председателем исполкома, а Малыгин стал работать директором Шантарского маслозавода.
   — Не ожидал, Поликарп Матвеевич, что ты столь энергично будешь в области возражать против меня, — сказал Полипов Кружилину уже после сессии. — Неужели ты не понимал, что это бесполезно… в сложившейся теперь ситуации?
   — Понимал.
   — Зачем же на рожон лез?
   — Вот что, Петр Петрович!.. — воскликнул Кружилин, начиная горячиться. Но, пересилив свое возмущение, успокоился. — Я считаю себя честным коммунистом и перестал бы уважать сам себя, если бы не высказал там все, что думаю о тебе.
   — Да кого в наше время интересует, честен ты или не честен! — нагло произнес Полипов.
   — Вот даже как?!
   — Так, — отрезал Полипов с откровенно издевательской усмешкой. — И, как ты видишь и понимаешь, никакого капитала ты на этом не приобрел. Наоборот…
   Да, наоборот, Поликарп Матвеевич это осознавал. Как мгновенно меняется иногда обстановка! Какие-то недели прошли со времени возвращения в Шантару этого человека — и вот он уже хозяин положения. «Кого в наше время интересует, честен ты или не честен!» Это ж он сознательно провоцирует, вот, мол, я каков на самом деле фрукт, ступай и объясни это в обкоме или где хочешь. А кому и что теперь объяснишь? Его же и обвинят в склоке, в необъективности к «фронтовику и орденоносцу», который «зарекомендовал себя со всех сторон».
   А «фронтовик и орденоносец», глядя в окно, тихим и ровным, «примиренческим», как внутренне отметил Кружилин, голосом заговорил:
   — Насколько я помню, Поликарп Матвеевич, ты не на много, на год или два, старше меня. Но я буду всегда относиться к тебе как к старшему по возрасту, но и ты…
   Кружилин не верил ни в искренность его голоса, ни в искренность его слов. И прервал его:
   — Я ко всем, кто меня моложе и кто старше, отношусь как коммунист прежде всего.
   Полипов от окна повернул к нему тяжелую голову, секунду-другую поглядел молча и усмехнулся.
   — Плохо ты кончишь, Поликарп Матвеевич.
   — А мне кажется, это ты кончишь плохо, Полипов.
   На этом они и прекратили тогда, в хмурый январский вечер сорок шестого года, свой разговор, разошлись еще более непримиримыми. Теперь, понимал Кружилин, от Полипова надо было ожидать всего, любого подвоха и коварства, он не простит малейшего промаха, немедленно воспользуется им, чего, собственно, он и не скрывал. Не знал лишь тогда Поликарп Матвеевич, не мог предположить даже, что ударит Полипов со стороны нежданной, негаданной. И не думал, никоим образом не мог подумать и представить, с какой стороны придет ему помощь. Не ему конкретно, а тому делу, которому отдал он всю свою жизнь…
 
 
* * * *
   Буквально через час после этого тяжкого разговора с Полиповым он был на время забыт, как исчез, провалился куда-то сам Петр Петрович, вся Шантара, все дела на свете — большие и малые, важные и неважные.
   Кружилин, ужиная, в молчании перебирал детали этого разговора, когда стукнул кто-то в дверь и на вопрос жены, кто же там, из-за двери донесся равнодушный женский голос:
   — Телеграмма.
   «Откуда это еще?» — хмуро думал Поликарп Матвеевич, вскрывая поданную женой телеграмму. Вскрыл, развернул листок, одна-единственная строчка запрыгала, а потом расплылась перед глазами: «Папа мама я возвращаюсь день приезда поезд сообщу дополнительно Василий». Ничего еще толком и не понимая, чувствуя только, что сердце останавливается, он покачнулся.
   — Что?! — шагнула к нему жена.
   Ее голос немедленно привел его в себя, он, задыхаясь, шепотом почти, произнес:
   — Тосенька, спокойно… Спокойно, милая… Нашелся, возвращается Васька наш… сын!
   И она не поняла сперва, о чем это он говорит. А когда смысл этих слов, страшных содержащейся в них радостью, дошел до нее, она в какие-то мгновения сделалась, как стенка, белой и не покачнулась уже, а столбом повалилась навзничь.
   — То-ося! — вскричал он, подхватил ее и понес, бесчувственную, на кровать, а затем кинулся к шкафчику за валерьянкой…
   …В Шантаре Василий был через неделю. Худой — кожа да кости, с глубоко и, кажется, навсегда провалившимися на желтом лице глазами, еще и не живыми пока, он заканчивал жуткий рассказ свой, когда вошел без стука Полипов, воскликнул радостно:
   — С возвращением! И с великой радостью всех вас… и всех нас! Поздравляю. Все хорошо, что хорошо кончается.
   — Садись, Петр Петрович, — сказал Кружилин, пододвигая к столу стул. Глаза у Поликарпа Матвеевича были распухшими и влажными, и слез своих он не стеснялся. — Садись и послушай… Да разве нам тяжело здесь было! Рассказывай, сынок, если не устал.
   — Да все уж, папа, и рассказал почти… Восстание в Заксенхаузене поднять нам так и не удалось. Рядом Берлин, всего каких-то тридцать километров, вызовут, опасались, войска, что мы против них с несколькими своими гранатами и карабинами? А наши войска еще далековато, — негромко стал говорить Василий, глядя на желтые полосы солнца, которые вламывались через окно. — Но мы все — и русские, и англичане, и поляки, и чехи — все были начеку. Как-никак лагерь было приказано уничтожить, это было всем известно, если эсэсовцы начнут, тут уж… И в конце апреля, числа двадцать первого, кажется, ворвались задолго до рассвета охранники в наш блок, начали поднимать людей прикладами. Вот, думаю, и началось, сейчас будет сигнал на восстание, и хоть несколько штук фашистов, да подорву своей гранатой, спрятанной у меня в стенке. Вынул ее оттуда незаметно, спрятал в лохмотья, выбежал на плац… Там строились колонны узников, сигнала нам, нашей группе, никто не подавал. Генерал Зотов, руководитель русского подполья в лагере, тоже стоит в колонне, гляжу. Ну, погнали нас куда-то. Одеяла с собой приказали взять. Куда гонят, мы не знали, но раз с одеялами, думаем, не в газовые камеры, значит, не на уничтожение. А может, думаю, это маскировка…
   — Боже мой, боже мой! — воскликнула мать. — Сынок!
   — Ну что ты, мама? — тронул ее Василий за плечо. — Теперь-то что?
   — Да ты, Петр Петрович, на его тело погляди! — воскликнула она. — На нем же места ровного нету, все изорвано плетьми да палками, все в рубцах, руку собаки изглодали… А на спине номер выжгли! Как на лошади.
   — Ладно, мам… — Василий шевельнул плечом. — Мы и были лошадьми, только работу делали более тяжкую. Не у одного меня номер, у многих… — Он взглянул на Полипова и пояснил только ему: — Из Заксенхаузена, куда я попал в сорок четвертом, заключенных в разные места на работы гоняли. А чтоб узников нашего лагеря от других отличать, нам выжигали номера на спине. Был такой эсэсовец в лагере — Густав Зорге, Даже сами нацисты звали его «железный Густав». Бил так, что кожа лопалась и кости ломались. Он и придумал так заключенных метить.
   — Ужасно! — промолвил Полипов.
   Василий на это лишь усмехнулся. Потом сказал:
   — Густава этого мы потом живьем схватили, нашим передали. Это было уж под местечком Штейнфельд, неподалеку от городка Шверин, первого мая. Сюда нас зачем-то пригнали. А как гнали все эти девять дней! Сколько убили по дороге! Кто лишь споткнется — смерть… Ну, под Штейнфельдом этим леса, тут мы колонну женщин-заключенных встретили из Равенсбрюка. Был у них такой лагерь для женщин. Не послушались уж окриков конвойных, рассыпались по лесу, стали обниматься. Самые крепкие мужики завыли, глядя на этих женщин, стон и плач над лесом поднялся. Охрана орет, стреляет в воздух — стройся, мол, — а из леса никто не выходит. Эсэсовцы же сами в лес боятся… Неподалеку, слышно давно уж,, канонада наших пушек гремит. Для нас это музыка, а для них… Утром первого мая и разнесся слух, что эсэсовцы строятся и собираются покинуть лагерь, на Шверин хотят идти. «Не упускать палачей!» — раздалось по лагерю. И знаешь, папа… Ну, смешно прямо и мерзко как-то. Едва мы, еле живые от мук, подползли к опушке и дали по ним один залп, они брызнули во все стороны, как жирные мыши. Ей-богу, как мыши, мундиры на немцах мышиного цвета были. И оружие даже побросали. Мы похватали их автоматы — да за ними. Наша группа штук двадцать пять эсэсовцев живьем захватила, среди них этого «железного Густава». Железный… — опять усмехнулся Василий. — Веду его, а у него между ног мокро… прости, мама.
   — Ужасно, — еще раз вымолвил Полипов и поежился, будто ему было холодно.
   — Привел я его в лес, а там уж танк стоит наш. Со звездой! Из башни наполовину танкист виден, говорит что-то. Подойдя, я разобрал, что война заканчивается, в Берлине последние бои идут. Об этом танкист говорил…
   Когда Полипов, посидев, выпив стопку водки, поздравив Василия еще раз с возвращением, ушел, мать снова начала плакать, проговорила с укором:
   — Первого мая, а сейчас январь. Где ж ты это-то время был, чего молчал? Пытка бы наша с отцом насколько раньше кончилась бы!
   — Кончилась… — невесело вздохнул Василий. — А потом опять могла начаться. Освободили нас, да опять… уже свои.
   — Как?!
   — А так… Немало было и таких, как Максим Назаров, про которого я рассказывал. Надо ж было с каждым из нас разобраться. А это не так уж и просто. А сколько будут разбираться, откуда мне было знать? Да что, если вдруг не разберутся, как все было, чему-то не поверят? Зачем же вам…
   — Сынок, сынок! — стонала она.
   Обнимая мать, поглаживая ее плечо, Василий говорил отцу:
   — Пока с нами разбирались, встречал я многих и из Бухенвальда. От них узнал, что Никита Гаврилович Паровозников во время восстания в лагере погиб. Тот самый Айзель из каменоломни в упор его прошил из автомата… И Назаров Максим, говорили мне, вместе с Айзелем, как пес, по лагерю с автоматом бегал, полосовал заключенных… Потом, рассказывали мне, вроде захватили их обоих живьем, нашим войскам передали.
   — В какого подлеца превратился! — глухо сказал Кружилин.
   — Не знаю, пап, кто как будет смотреть теперь на меня… А ты поверь — ни одним словом, ни одним поступком я не виноват перед людьми, перед тобой с мамой. Ничем я там не посрамил свою страну. Я лучше бы тысячу раз сдох…
   — Я верю, сынок, — тем же голосом тяжко произнес Кружилин.
   Когда этим вечером укладывались спать, Поликарп Матвеевич попросил:
   — О Максиме Назарове, сынок, не надо пока никому… Отец его, Панкрат, и так сильно плох.
   — Все равно же, рано или поздно…
   — Пусть лучше поздно. Он в больницу наконец засобирался — пулю колчаковскую из легкого вырезать. Пусть сперва съездит и вырежет, а то передумает еще…
   — Ладно, — сказал Василий.
 
 
* * * *
   А Юрий Савельев, сын Антона и Лизы, приехал в Шантару несколько дней назад, удивив, как и Андрейка в свое время, всех — на его командирской гимнастерке поблескивала, отражая щедрые апрельские лучи, звездочка Героя Советского Союза.
   — Юрий… Антонович! — ахнул восхищенно и Кружилин, когда он снял в его кабинете плащ.
   — Вот, сразу, и Антонович, — смутился Юрий.
   — А кто ж еще? Старший лейтенант, герой! Ну, рассказывай, что и как…
   — Долго это. Воевал все время в Первом Украинском. Под Сандомиром, когда Вислу форсировали, был тяжко ранен. В госпиталь уже пришло известие, что правительство меня… Потом опять воевал, был и под Берлином, хотя брать его не пришлось. Зато освобождал Прагу. Народ наш победу в тот день праздновал, а мы еще дрались. А десятого мая был опять ранен, на этот раз легко… Вот и все, если коротко.
   — Мать бы с отцом на тебя поглядели!
   — Да, расстраивал я их, бывало… Пусть лежат спокойно.
   И Наташа, когда он с букетом купленных на базаре цветов пришел к ней в домишко бабки Акулины, точно так же воскликнула, изумленная:
   — Юрий!
   Она метнулась к нему, повисла на шее, принялась беспорядочно целовать, отчего у него бешено заколотилось сердце. Когда он уезжал на фронт, она, хоть он и не надеялся, пришла на вокзал его проводить. И хоть она была сдержанна, держалась отчужденно, на прощанье сказала: «Потеряться на войне не смей, слышишь?.. Возвращайся». Он постоянно помнил ее слова, вот он и вернулся, и она, обрадованная, кинулась к нему, принялась целовать…
   Но в следующую минуту он понял, что надеяться ему не на что. Разглядывая его сквозь слезы, погладив вздрагивающей ладонью его Звезду, она произнесла:
   — Я верю, Юрий, — вот так однажды распахнется дверь и войдет Семен. Я жду…
   Потом они пили чай, бабка Акулина, нисколько не изменившаяся за его отсутствие, разливала им его в чашки, и Юрий, слушая, как бушует за окном скоротечная летняя гроза, говорил, что он остался бы, наверное, в армии навсегда, если бы не ранения, а сейчас пойдет учиться в какой-нибудь технический вуз, ему уже тридцать шестой год — критический возраст, после которого в институт не примут.
   — А дочка где? Жива, здорова?
   — В детском садике она. Такая дивчина растет!
   — Я, признаться, удивлен, Наташа, что ты все тут живешь, а не с отцом, — сказал он, прощаясь.
   — Да понимаешь, Юра, мне тут лучше… У нас с ним… некоторые расхождения. Сидел он несправедливо, но эти годы сломили его, слабым он оказался. Я так гордилась им, а он… Всех он сейчас боится и ненавидит. И, по-моему, самого себя даже…
   — Мне Кружилин немного говорил…
   — Ну вот. Я и работаю сейчас не на заводе, ушла. Я теперь начальник даже — заведующая библиотекой. Там… мама твоя работала.
   — Я знаю, — сказал он. И она не поняла, что он знает — или что она заведующая, или что мать его там работала.
 
 
   …Так или иначе, но к лету сорок седьмого вернулись в Шантару или Михайловку одни, обозначились или были ведомы кому-то судьбы других. Манька Огородникова, например, еще в войну вернулась из заключения, отсидев срок за укрывательство ворованного, быстро продала свой домишко и уехала в город, сказав Верке: «Пока в Новосибирск, а потом еще куда-нибудь, чтобы проклятый Макар не нашел». И кто знает, зря, может быть, уехала. Буквально следом, через пару недель где-то, объявился в Шантаре Макар Кафтанов. Был он какой-то непривычно молчаливый, сильно постаревший. Пожив дня три у Кашкарихи, приемной своей матери, отправился в Михайловну, и там у них с Анной произошел такой разговор: «Мучаешь все землю». — «Живу…» — «Где околачивался все это время?» — «Воевал… В сорок пятом ранен был». — «Теперь снова воровством занимаешься?» «Нет… Отворовался». — «Зачем сюда приехал?» — «Не знаю. Так… Думал, Мария Огородникова тут. А ее нету… И с тобой попрощаться. Не поминай лихом…» Он не спросил Анну, сестру свою, ни о муже ее, ни о сыне, ушел из Михайловки, на другой день уехал из Шантары неизвестно куда — и с концом… Аркадий Молчанов, получивший срок в связи с «делом» Ивана Савельева, был выпущен задолго до войны, жил где-то на Алтае, всю войну провоевал, не получив ни одной царапины, демобилизован был в числе первых и вернулся на прежнее жительство в Михайловку… И лишь о Семене Савельеве да Якове Алейникове к лету сорок седьмого никто и ничего не знал. Иван был последним, кто видел того и другого в сорок третьем, а с тех пор прошло ни много ни мало — целых четыре года. Четырежды опадала листва с деревьев, столько же раз засыпали землю холодные снега, и они навсегда, кажется, замели и стерли с земного шара их следы…
 
 
2
   Прошло еще десять лет.
   День сегодняшний никогда не похож на день минувший, да прошлое из жизни не вычеркнешь. Одни любят вспоминать свое прошлое, другие не любят, но оно живет в каждом до последних дней его и, так или иначе, определяет слова и поступки людей, их любовь и ненависть и в конечном счете смерть или бессмертие…
   В 1957 году Поликарпу Матвеевичу Кружилину исполнилось шестьдесят семь. Постаревший и одинокий (жена скончалась три года назад, сын Василий работал в Шантаре редактором районной газеты), он жил в Михайловке теперь и еще трудился — был у Ивана Савельева в колхозе «Красный партизан» секретарем партийной организации. Раньше колхоз назывался «Красный колос», но Петр Петрович Полипов, в конце пятидесятого снова ставший первым секретарем райкома партии, вдруг поморщился однажды:
   — «Красный колос»… Патриархальщина какая-то. Разве бывают красные колосья? Желтые там, золотистые… Черные бывают, если головней заражены. Давайте переименуем в «Красный партизан».
   — А что, разве бывают еще и белые партизаны? Или там зеленые? — усмехнулся Кружилин.
   Полипов внимательно, прищурив глаза, поглядел на Кружилина, сожалеюще покачал головой, будто говоря: «А ведь бывший секретарь райкома!» Кружилин был уверен, что Полипов так и подумал, но это Поликарпа Матвеевича мало волновало, и он еще раз усмехнулся…
   Кружилин возвращался домой с полей. Позднее лето кончалось, жали рожь. Подходила местами и пшеница, серо-зеленые массивы ее с каждым днем бурели и скоро зазвенят спелым звоном. Ну, думал Поликарп Матвеевич, покачиваясь в ходке, пускай теперь и зазвенят, рожь почти выкошена, озимые досеваются, они с Иваном Савельевым и горсти зерна не дадут просыпаться на землю, все уж подготовлено у них для жатвы и пшеницы. Добрый, добрый вышел из Ивана Савельева председатель колхоза, умный и знающий хлебороб. Весь район его ценит, в области уважают, и даже Полипов вынужден считаться с ним. Вот тебе и Ванька Савельев, бывший белобандит и враг народа. Достойно заменил он Панкрата Назарова, доживающего, кажется, последние свои деньки на земле.
   Операцию на легких в Новосибирске ему сделали успешно, проклятую вражескую пулю, которую он столько лет носил в себе, вынули и отдали ему на память. После операции он, несмотря на преклонный возраст, быстро окреп, исчез многолетний кашель. «Ну, теперь я заново родился, Поликарп, — сказал ему Назаров. — Сто лет теперь проживу. Дурак был, что тебя не послушался и не лег раньше в больницу». И сто не сто, а пожил бы напоследок, да вскоре получил письмо от сына своего Максима из тюрьмы. «В сорок пятом, отец, осудили меня, — писал Максим, — сволочью и мразью оказался я, Васька Кружилин выдержал в плену, а я нет. Погиб, кажется, где-то Васька, а теперь я завидую ему…» Но Василий был в Шантаре. Панкрат Назаров явился к нему и потребовал все рассказать начистоту… После этого уже будто не прежняя маломерная пуля, а килограммовый снарядный осколок начал крутиться в груди Панкрата, все там разворачивая. Прожил Панкрат жизнь славную и честную, а потому нелегкую. Но теперь от небывалой боли все сильнее скрючивался. К тому же в прошлом году таким выродкам, как Максим, вышла амнистия («До чего гуманное все же у нас государство!» — усмехнулся невесело Кружилин), и Максим Назаров, жалкий и обмызганный, заявился недавно в Михайловку. «На радость отцу, — вздохнул угрюмо Кружилин. — Пожалел бы, подлец… Уж этого старик не выдержит».