— Вы… встречались с ним где-то?
   — Да. В сорок третьем это произошло, в июле, кажется.
   — А в июне от него пришло последнее письмо. И больше не было. Рассказывайте. Где, как вы встретились?
   — В колонне военнопленных, которую немцы гнали через село Жерехово…
 
 
* * * *
   На другой день Зубов Петр Викентьевич вместе с Наташей был в Михайловке, сидел за столом в доме Анны Савельевой и не торопясь снова, как вчера, рассказывал:
   — …Встретились мы с ним в колонне военнопленных, которую гнали немцы через село Жерехово. Неподалеку от города Орла оно находится. Под этим селом есть крутой холм. Возле холма шел страшный бой, в направлении на эту высоту и наступала из болот наша штрафная рота, а на холме, окруженном немцами, и находился ваш сын, Анна Михайловна, как он мне потом говорил.
   — Так… Там мы были, — сказал Иван Савельев, сидящий за столом рядом с Кружилиным. — Я им все это рассказывал. Я так и думал, что Семена они в плен угнали. Я его искал после боя того и нигде не нашел.
   — В плен, — кивнул Зубов. — И меня под этой высотой взяли. Семен контужен был, все крутил головой. И спина у него была осколком разворочена, порядочный лоскут тела вырвало, но позвоночник, к счастью, не задело.
   — Да, — опять подтвердил Иван, — еще в самоходке его контузило, потом на высоте добавило. Мы его в блиндаж положили, думали — там безопаснее, а туда снаряд… А после, когда немцы высоту захватили, он без сознания уж был. Я все рассказывал тебе, Анна…
   Она дважды, по очереди, приложила к глазам смятый в комок платочек. Несколько дет ей не хватало до шестидесяти, но давно она превратилась в старуху, раздавливающее известие о муже и страшная, непонятная судьба старшего сына сломили ее, потушили блеск в глазах, стерли навсегда ее былую красоту, все живое в ее облике.
   На столе остывали чашки с чаем, нетронутой стояла бутылка водки. Анна поставила ее, никого не спрашивая, но никто не сорвал даже белую нашлепку с нее.
   — И я, когда меня взяли, был с расколотой головой, — продолжал Зубов. — Какой-то немец так ударил прикладом по голове, что свет потух. Очнулся я, в себя пришел уже в колонне этой. Огляделся — и сразу увидел сбоку Семена, узнал. Я видел его до этого всего один раз, здесь, в Михайловке, и то мельком… Вот Наталья Александровна знает когда.
   Все поглядели на нее, и она утвердительно кивнула.
   — Но он мне запомнился тогда чем-то. Открытое такое лицо… В колонне этой и пока везли нас до Данцига потом я ничего ему не говорил. Ухаживал молча за ним. У меня от удара немецким прикладом под черепом все гудело и гудело. У Семена с головой было хуже, его тошнило постоянно и часто рвало. И спина заживала медленно, долго гноилась, полечить было нечем. Я ходил за ним, как мог, и он, представьте, тоже узнал меня. Когда ему стало получше, он вдруг спросил в упор: «Ты-то, бандюга, каким образом тут оказался?» Это было уже в Мариенбурге. Есть такой городишко близ Данцига, там был концлагерь, нас туда и перегнали вскоре. Но там мы тоже были недолго почему-то. Вскоре нас перевезли в пересыльный лагерь, который назывался «Хаммерштейн № 315». Там было собрано несколько тысяч человек пленных, их куда-то отправляли морем небольшими партиями. На рассвете и наш барак однажды подняли, загнали на проржавевшие баржи. Баржи три или четыре было. Немцы называли это «транспорт „Гинденбург“. Высадили в Финляндии, на пустынном берегу… Затем много недель нас гнали по болотам, по тундре на север Финляндии, пока не пришли в концлагерь неподалеку от города Рованиеми…
   Наташа сидела безмолвная и будто бесчувственная. Ей, как и всем здесь сидящим, тоже пришлось перенести немало: когда-то юная и свежая, она отцвела быстро, кожа на лице поблекла, в глазах давно поселилась тоска, и она казалась намного старше своих тридцати трех лет.
   — Вы расскажите, как вы шли! — сухим голосом потребовала она. — Расскажите все, что вчера мне рассказывали!
   — Как шли? — Зубов зябко пожал плечами. — Все сейчас жутко вспоминать, и это тоже. Еще в Хаммерштейне выдали нам старые немецкие шинели и тонкие, протертые до дыр суконные одеяла. Так и шли, в этих шинелях, накинув поверх одеяла, — холодно в тундре было ночами. На ногах ботинки на деревянных подошвах. От мокроты подошвы быстро раскисли, расползлись на волокна — многие шли босиком, разбивая в кровь ноги. Резали шинели и одеяла на куски, обертывали ими ноги. Но эти портянки через час-другой тоже превращались в лохмотья, старое, изношенное сукно быстро расползалось, как вата. Спали прямо на мокрой земле. Заболевших или выбившихся из сил охранники тут же пристреливали. Могил не копали — не надо было копать, всегда поблизости было какое-нибудь болото. Оттаскивали туда труп и бросали в трясину. А кормили… Ну, почти не кормили. Галеты какие-то давали, растворишь кубик в горячей воде — вот и вся пища на день, а то и на два… Мы с Семеном держались друг друга и, в общем, выдюжили. Не знаю я как… В Рованиеми было уже полегче, спали хотя бы на сухом. Там мы были вместе, в одном бараке жили несколько месяцев. А осенью сорок четвертого нас разъединили. Я остался в этой болотной каторге, а Семена куда-то угнали с большой группой пленных. Куда? Там в любых случаях никто и никогда ничего не объяснял, спросить было не у кого. Ходили слухи, что через финскую границу их погнали, в Норвегию… Прощаться с назначенными в транспорт не разрешали, остающимся запрещалось выходить из блоков. В нарушителей стреляли без предупреждения. Я нашел лишь возможность крикнуть Семену через решетку окна: «До свидания!» Он оглянулся и ответил: «Прощай, брат…» Так я видел его в последний раз… Когда в конце сорок четвертого советские войска прорвали фронт в Заполярье и подошли к Рованиеми, Семена там уже не было…
   Когда он умолк, Анна Михайловна всхлипнула:
   — Наташенька! Что выпало-то ему на судьбу! Что перенести довелось!
 
 
* * * *
   Ночевал Зубов в одинокой квартире Поликарпа Кружилина. Иван приглашал к себе, но Зубов сказал ему:
   — Спасибо, Иван Силантьевич, я еще поживу, наверное, тут и у тебя побываю. А сегодня вот с Поликарпом Матвеевичем хочу поговорить.
   Но в доме Кружилина никакого особого разговора у них не получилось. Зубов был хмур, утомлен своими рассказами о Семене. Видя это, Кружилин разобрал кровать, себе постелил на диване.
   — Так и живете? — спросил Зубов, оглядывая простенькую комнату.
   — Так и живу, — ответил он. — Местные старушки меня опекают. Кто приберет, кто сготовит. Анна Савельева часто заходит.
   Уже лежа в кровати, Зубов усмехнулся:
   — Удивительно, если вдуматься.
   — Что удивительно?
   — Вот вы меня, сына царского полковника, который гонялся за вашим партизанским отрядом, на кровать уложили, а сами, командир того отряда, на диване…
   — Когда это все было-то? Сейчас вы мой гость.
   Зубов помолчал и проговорил:
   — Вы знаете, конечно, что этот Иван Савельев жизнь мне, тогда мальчишке, спас?
   — Знаю. Он был в банде Кафтанова, Иван.
   — А теперь председатель колхоза.
   — Да, и неплохой. Уважаемый в районе человек.
   Еще помолчал Зубов, думая о чем-то.
   — Жизнь — это какая-то чудовищная бездна… Ну ладно, давайте спать.
   На другое утро Зубов был так же задумчив и хмур. Они выпили чаю, который Кружилин вскипятил на электрической плитке. И, заканчивая завтрак, Зубов попросил:
   — Вы не могли бы меня свозить на место последнего боя с отцом? Огневские ключи это место, кажется, зовется.
   — Ну что ж, поехали…
   По дороге, пошевеливая вожжами, Кружилин говорил:
   — Там, если помните, была заимка местного богатея Кафтанова, потом атамана банды, которая присоединилась к вашему отцу, прибывшему со своим полком разгромить наш отряд. Мы укрылись в горах, дорогу туда нам показал отец Ивана, старик Савельев. Полковник Зубов распорядился его за это повесить… Когда мы выбрались из каменного мешка, в котором нас сторожили каратели, мы, прежде чем уйти в тайгу, решили напасть на заимку, где ваш отец отдыхал…
   — Да, тут уж, как говорится, кто кого, борьба классов. Так мне популярно объяснял однажды на фронте ваш Яков Николаевич Алейников.
   — Вы… и с ним встречались там?!
   — Было однажды. Я вам все, что знаю о нем и о командире Кошкине, расскажу еще… А об Алейникове так ничего и не слышно до сих пор?
   — Нет, — коротко сказал Кружилин.
   — Жалко, если погиб… Да, я помню, как тогда бой начался. Нас разбудили выстрелы, дом, в котором мы спали, загорелся…
   — Загорелся. И дотла сгорел. Долгое время на берегу озера лишь обгорелые головешки валялись. Головни долго не гниют. Панкрат Назаров, бывший тут председателем до Ивана Савельева, все хотел построить там новое здание и открыть в нем для колхозников дом отдыха. Но для этого не было возможностей, а потом война. Иван Савельев тоже хочет это сделать. Но возможностей особых и сейчас нет, пока поставили на берегу озера сруб только…
   — А будут эти возможности? — спросил Зубов, обернувшись.
   — Обязательно.
   Больше они до самых Огневских ключей не разговаривали.
   Когда приехали на место, Зубов молчаливо походил вдоль озера, обошел длинный сосновый сруб под шиферной крышей, присел на кучу бревен, лежащих возле стенки.
   — Вы знаете, что я помню еще, Поликарп Матвеевич? Как отец погиб здесь. — Он показал на новый сруб. — Сперва отец с Алейниковым рубился, достал того по лицу концом шашки. Еще мгновение — и он бы зарубил Алейникова. Но в отца начал палить из нагана Федор Савельев, брат, как я потом узнал, Ивана. Отец упал, кажется, но стал подниматься. Тогда Федор тот подскочил и ударил его шашкой…
   Кружилин выслушал это молча, ничего не сказав. Ветерок шевелил небольшую волну на озере, и оба они долго смотрели, как бегут и бегут невысокие водяные круглые валики.
   — Мне жена Семена говорила, что Федор Савельев погиб на войне.
   Кружилин внимательно поглядел на Зубова и произнес:
   — Он не погиб, его Иван застрелил, брат его родной.
   — Как?! — воскликнул Зубов, вставая.
   — Федор этот у немцев служил.
   — Ка-ак?! — опять произнес Зубов, снова осел на бревна. На этот раз он сидел долго, опустив голову. Кружилин постоял рядом, потом тоже сел.
   Ветерок все гнал и гнал по озеру волны, с негромким плеском они разбивались о песчаный берег.
   — Нет, жизнь — это бездна, — повторил Зубов вчерашнее.
   Но он еще не знал, за что старая Акулина Тарасовна попала на каторгу, она не успела ему еще этого рассказать.
 
 
* * * *
   На обратном пути в Михайловку Зубов был так же молчалив, а Кружилин не тревожил его, понимая, что делать этого нельзя, что в эти минуты продолжается в нем работа, начавшаяся, видимо, давно.
   Наконец сам Зубов произнес:
   — Вы не поймете, Поликарп Матвеевич, что со мной творилось, когда в пересыльном лагере, уже советском, мне во всем поверили и сказали, что я свободен… К тому времени Финляндия вышла из войны, немцам было не до нас, они просто нас бросили. Охрана, эсэсовцы погрузились на машины и уехали. Так случилось — неожиданно и просто. Финны передали нас советским войскам. С каждым из нас, конечно, разбирались довольно долго потом.
   — Я представляю. Мне сын рассказывал…
   — Что?
   — Он тоже был в плену. Всю войну.
   — Вы шутите?
   — Почему же? Вы сами говорите, что жизнь бездна.
   День стоял веселый, теплый и несильный ветер качал ветви деревьев и кустарников, молодая листва, перекипая под солнцем, шумела древними, как сама земля, звуками.
   — Это хорошо, что вам и моему сыну поверили. Но так, к сожалению, не всегда бывает, — произнес Кружилин, подумал о чем-то, горько усмехнулся. — Живет и здравствует, может быть, где-то чекист по фамилии Тищенко. В середине тридцатых меня судьба сводила с ним. И до сих пор, я как вспомню о нем, вздрагиваю. Этот бы вам с моим сыном никогда не поверил… А ведь, в сущности, человеку немного и надо — поверить ему.
   — Да, Поликарп Матвеевич! А я рассказал им тоже все честно. Все! И кто я такой, и что за свои… художества был приговорен к высшей мере… Дело мое вел пожилой и усталый какой-то офицер, он спросил меня: «Ну, и зачем вам такая жизнь?» — «Да, говорю, не нужна такая, а другой мне не положено». — «Кем это не положено? — спрашивает офицер. — Кто это чужой жизнью распоряжается?» — «А вот такие, как вы», — отвечаю. «Ну и дурак же ты, братец, — усмехнулся он. — Жизнью своей всегда распоряжается сам человек. Только сам. Истина эта, Зубов, самая простая, проще не бывает. Но, к сожалению, этой-то простейшей истины люди иногда не понимают».
   — Простейшей… — повторил, как эхо, Кружилин. — За постижение людьми этой простейшей истины и ведет свою нелегкую и гигантскую работу партия коммунистов.
   Зубов бросил взгляд на Кружилина, секунду-другую смотрел на него, медленно отвернулся.
   Затем долго наблюдал, как проплывают мимо их ходка все так же искрящиеся солнечной листвой кустарники, слушал глухой перестук колес по мягкой, затравеневшей дороге.
   — Мне еще предстоит рассказать матери Семена в подробностях, как мы жили с ним в немецких лагерях. Она это потребовала…
   — Значит, ей это необходимо знать. Расскажи.
   — Я удивлялся этому мальчишке, Поликарп Матвеевич… Откуда он брал физические и душевные силы?! Я прошел огни и воды и медные трубы, все испытал… В советских тюрьмах и лагерях не мед, конечно, что говорить. Но, боже мой, они мне показались санаториями по сравнению с фашистскими! И там даже я не выдержал было, хотел на проволоку под током броситься. И знаете, что мне Семен однажды сказал? «Слюнтяй ты, — усмехнулся он, — и размазня кислая… Ну и бросайся! А я, коли уж придется умирать, еще хоть одного фашиста как-нибудь изловчусь с собой утащить…»
   — Вот об этом и расскажи Анне, — повторил Кружилин.
   — Да, обязательно, — кивнул Зубов, задумался, уронил ни с того ни с сего печальную усмешку. — Долго я, дурак, мучился: а что такое родина, какая она может быть для меня? И только там, в фашистских лагерях, я понял это все. И Семен этот, и другие помогли мне в том… Понял я наконец, что такое русская земля и ее люди…
   Кружилин помолчал и спросил:
   — А где после освобождения-то жил?
   — Но разным городам… Работал, трудовая книжка у меня в порядке. И знаете, где работал? Я магазины до войны чистил ловко, по магазинной части меня и потянуло. Начал с грузчика, был потом и продавцом и даже заведовал секцией в одном гастрономе. Я женат, жена у меня добрая, славная, тоже из торговых работников. Сын у меня растет. В общем, все вроде бы хорошо. Но все что-то точило меня, точило… И все яснее я понимал — хочется мне сюда, в Сибирь, съездить, где отец погиб… Только не думайте, что сожалею я о нем. Алейников тогда, на фронте, хлестанул меня: памятью об отце изнываешь, не простишь за него, мол… Нет, Поликарп Матвеевич, не изнывал и тогда уже. А после войны — тем более. Тут что-то другое… Все до конца понять хочется…
   — Хотите здесь остаться? — спросил Кружилин. — Я поговорю с директором Шантарского завода Хохловым, им, я слышал, работники в отдел рабочего снабжения нужны. Или в магазин, у них при заводе большой продовольственный магазин.
   На это предложение Зубов никак не отозвался, опять наблюдал, как играют молодые листья облитых солнцем кустарников. Затем поднял голову, стал безотрывно глядеть на островерхие утесы Звенигоры, плывущие под облаками. Казалось, что облака стоят на месте, а каменные вершины, чуть-чуть не доставая их синеватых днищ, едва-едва их не распарывая, куда-то безостановочно двигаются и двигаются.
   — А ведь верно, — неожиданно проговорил Зубов. — Именно за постижение людьми, каждым человеком этой вроде бы простой истины, простого вопроса — как и зачем жизнь свою прожить — и идет на земле такая борьба.
   — Да, — отозвался Кружилин, мгновенно понявший, о чем говорит Зубов. — И поэтому дело, за которое мы боремся, бессмертно.
 
 
* * * *
   Василий Кружилин пробыл в «Красном партизане» до конца посевной. Работал на сеялке, подвозил семена, по вечерам беседовал с колхозниками о житье-бытье. Сперва разговоры шли вокруг общих тем, носили абстрактный характер. Говорили вроде обо всем и в то же время ни о чем. Василий понимал: сокровенное, наболевшее колхозники не спешили высказывать, приглядывались к нему. «Черт возьми, в этом мы, кажется, добились успехов, — с горечью думал он, — научили людей остерегаться всяких начальников, представителей из района. Как же так можно руководить?»
   Но одного колхозника как-то прорвало.
   — А вдруг да уродит нынче пшеница на этой полосе! — сказал Василий, кивая на массив, предназначенный было под кукурузу. — Тогда окажется, что секретарь райкома был прав.
   — Да что ты нам этой пышеницей вашей тычешь? — зло заговорил приземистый, давно не бритый, пожилой, лет под шестьдесят уже, мужик по имени Аркадий Молчанов, которого все звали просто Аркашка Молчун. Звали его так не из-за фамилии, а потому, что он был тихий, незаметный, никогда не ввязывался в разговоры. Василий не помнил случая, чтобы Молчанов вставил хоть слово во время общих бесед. Он сидел себе где-нибудь в сторонке, одну за другой вертел толстые самокрутки такими же толстыми пальцами и пускал дым между колен. Иногда его что-то, видимо, заинтересовывало, задевало, он поднимал голову, с прищуром оглядывал разговаривавших. Потом скоблил пальцами заросшую крепкими волосами скулу, ухмылялся про себя и принимал прежнюю позу.
   Тем более неожиданным показался его возглас. В широко поставленных глазах его, во всей коренастой фигуре, в голосе и особенно в этой «пышенице» в сочетании со словом «ваша» было что-то обиженно-злое, нехорошее. Василий слышал, что он когда-то несправедливо был посажен, и подумал, что вследствие этого, наверное, такой молчаливый и злой.
   Возле полевого вагончика, где сидели колхозники, установилось безмолвие. И в этой тишине Молчанов еще дважды произнес:
   — Чего тычешь? Чего тычешь?
   — Я не тычу, Аркадий Михайлович, я просто говорю, — сказал Кружилин.
   — Ты говоришь… Тогда и я скажу, — чуть помягче, но все равно со злостью продолжал Молчанов. — Вот все говорят: испортился колхозник, работать не хочет, этим, как его… собственником стал. Все на своем огороде торчит да за своей скотиной ходит. Будто, мол, колхоз не его. Ежели косит, скажем, колхозник сено для своей коровы, так пластается до полного выдоха, потом все до клочка подберет и увезет. А на общественных коров так себе робит, с перекуром. И потом — осталась где копна в кустах, черт с ней, не полезет, пусть пропадает. Не свое, мол. А зимой скот дохнет от бескормицы…
   — Что ж, бывают ведь такие случаи, — проговорил Василий. — Не лазают.
   — А кто виноват? Я, что ли? — хрипло спросил Молчанов.
   Такого поворота в рассуждениях колхозника Кружилин никак не ожидал.
   — Не понимаю… — начал было Василий, но Молчанов перебил его насмешливо:
   — Где уж тебе!
   — Зря ты так, Аркадий Михайлович.
   — Ничего не зря. За этой копешкой и я, брат, лишний раз в неловкое-то место не полезу. И ты не полез бы, коль поробил бы с наше на дядю. А то — пышеница-пышеница…
   — Как это понять — на дядю? И при чем все же здесь пшеница?
   — А при том! Посеяли бы тут кукурузу — так это для себя. А пышеничку — для дяди. Да ежели она еще уродит. Вот и думай…
   Молчанов встал и пошел. Понемногу, как-то безмолвно, разошлись и остальные. А Кружилин остался думать.
   Таких вечеров и ночей для дум у него было более чем достаточно.
   Несколько раз в колхозе появлялся Полипов. «Для дяди…» — каждый раз вспоминал слова Молчанова Кружилин. Встречаясь с уполномоченным, секретарь райкома хмурился, говорил почти всегда одно и то же:
   — Плохо, плохо, Василий Поликарпович. Личный пример — это хорошо. А сроки уходят. Многие уже отсеялись, а вы… Нажимайте.
   Однажды Полипов приехал раздраженным сильнее обычного.
   — Почему ночные смены не во всех бригадах организованы? Во второй сеют круглосуточно, а в третьей почему ночами не работают? Что вы тут? Опять «сырые» настроения? Слышишь, Иван Силантьевич?
   — Слышу, — ответил председатель колхоза. — Тут мы действительно того… закрутились. Организуем.
   — Вот так. Учи вас. Значит, нынче же выделить ночных сеяльщиков. Кружилин, ты проконтролируй, — сказал на прощанье Полипов таким тоном, будто рядом не было председателя колхоза.
   Василий же знал, что в третьей бригаде сеять можно далеко еще не везде. Большинство полей в этой бригаде находилось в низменных местах, земля там лежала еще сырая и холодная.
   — Хорошо, проконтролирую, — пообещал Кружилин. Когда же Полипов уехал, сказал Савельеву: — Делай, Иван Силантьевич, как знаешь.
   — А чего тут знать? Спелой земли в третьей бригаде почти нет, а во второй триста гектаров пересыхает. Половину техники из третьей во вторую надо перегонять.
   — Вот и перегоняй.
   Отсеялся «Красный партизан» позже других хозяйств района, но Василий Кружилин был доволен: все Иван Савельев сделал по-хозяйски, семена легли в теплую землю.
   — А я думал, к июлю не закончите сев, — сказал Полипов, когда Кружилин появился в райкоме.
   — Сводку подпортили? — как можно равнодушнее спросил Василий.
   — Вон как! И ты туда же! — воскликнул Полипов. — Это модно сейчас стало — за сводки стыдить районных руководителей. А пора бы сообразить — не в сводках дело. В лучших агротехнических сроках. А вы с Савельевым… и с твоим отцом их упустили.
   — Не думаю.
   — Так думай, черт возьми! Пора уж привыкать к этому. Вот посмотришь — урожай у Савельева нынче будет с гулькин хрен.
   — Посмотрим.
   На том и расстались с Полиповым.
 
 
* * * *
   Урожай в «Красном партизане» выдался в самом деле в тот год незавидный. Но в других хозяйствах — и у тех, которые окончили сев раньше, и у тех, которые позже, — было совсем плохо.
   «Действительно, надо беречь таких хозяев, как Савельев, а мы…» — в течение лета часто раздумывал Василий Кружилин, вспоминая слова своего отца.
   — Куда уполномоченным на уборку поедешь? — спросил Полипов осенью у Василия. — К отцу и своему любимому Савельеву, конечно?
   Кружилин хотел напомнить о том разговоре, который состоялся весной, хотел сказать, что все-таки именно Савельев посеял в лучшие агротехнические сроки, а потому и урожай в «Красном партизане» выше, чем у других. Но поглядел на секретаря райкома — и пожалел его. Полипов за летние месяцы осунулся, похудел, глаза ввалились. Шея и скулы его почернели от солнца, губы загрубели, заскорузли от степных ветров. Он целое лето мотался изо дня в день по полям района, не ходил даже в отпуск. Как будто все это могло каким-то чудодейственным образом повлиять на урожай в тот засушливый год.
   Еще Кружилин хотел сказать, что уполномоченные, кажется, вообще не нужны в колхозах. Но представил, как на это среагирует Полипов: «Ты понимаешь, что говоришь?! Ты понимаешь, какой нынче год?!» — и произнес:
   — Что ж, можно и в «Красный партизан».
   В тот же день Василий выехал в колхоз.
   В Михайловке давно научились собирать весь урожай, до зерна. И хоть урожай был не бог весть какой, Савельев одним из первых в районе выполнил план продажи хлеба государству, продал немного даже сверх плана и засыпал порядочное количество фуража.
   О фураже председатель беспокоился, как говорят, неустанно и неусыпно. Он не раз заставлял перемолачивать то одну, то другую скирду соломы, перевеивать целые вороха мякины, в которых, по его расчетам, должно было остаться сколько-то зерна.
   Из-под сортировок и прочих очистительных машин распорядился тщательно заметать отходы — и все в амбары, в амбары.
   Василий понимал тревогу и беспокойство Савельева. В колхозе большое животноводство, а из-за засухи сенокосы вышли чахлыми, скудными. Хорошо уродила кукуруза, но ее было посеяно маловато. Только теперь Кружилину стало до конца понятно, что наделал Полипов, заставив весной засеять пшеницей подготовленный для кукурузы массив. И вообще, ему стало многое понятней после того, как он, считай, все лето провел в колхозе.
   Уборка в районе подходила к концу.
   Сумеречным и промозглым октябрьским днем Поликарп Кружилин, председатель Савельев и Василий сидели в конторе и подсчитывали, сколько зерна засыпано на фураж. И хотя потребности хозяйства далеко не были обеспечены, цифра получилась все же порядочная.
   — Да, считаем. — И Савельев сбросил с конторских счетов костяшки, — А пересчитывать, чуется мне, опять будет Полипов. На сколько там районная сводка хлебозаготовок?
   — На семьдесят процентов пока, — усмехнулся Поликарп Матвеевич.
   — Во-во… зловещая для нас цифирь. Да неужели это никогда не кончится? Сколько же можно рубить сук, на котором сидим?
   В последующие две недели Савельев пропадал в тайге, наблюдая за раскорчевкой. На это дело была брошена вся освободившаяся техника.
   — Не приезжали из района? — каждый вечер спрашивал он, возвращаясь из тайги.
   — Бог миловал, — отвечал Поликарп Матвеевич. В воздухе холодало с каждым днем.
   Но когда уже почти всем стало казаться, что из района никто не приедет, у конторы ранним утром остановился райкомовский газик.
   — Та-ак… — Савельев тяжело присел на подоконник. — Как по нотам все идет…
   Полипов зашел в кабинет, шумный, разгоряченный, будто бежал всю дорогу за собственной машиной.
   — Ну, здравствуйте, здравствуйте, партизаны! — заговорил он весело. — Корчуете, значит, тайгу-матушку? Как же, читал, читал в нашей районке. Частенько, частенько о ваших геройствах газетка пишет. Вот что значит иметь редактора собственным корреспондентом. Так здравствуйте, что ли?