Все это мог, разумеется, и командофюрер Хинкельман. Но он не любил убивать людей сам. Его любимым развлечением было загонять человека на дерево. «Ты обезьяна, — объяснял он, — покачайся на ветвях».
   Если человек раскачивался на дереве недостаточно сильно, Хинкельман вытаскивал пистолет и целился, грозя выстрелить… Несчастный раскачивался до тех пор, пока не обессилевал и не срывался вниз, разбиваясь большей частью насмерть.
   Василий, когда однажды Хинкельман загнал его на дерево, тоже сорвался в конце концов вниз, но не разбился, не поломал даже ни руки, ни ноги. Он только сильно разбил плечо, вскочил на ноги, невольно потер ушибленное место. «Больно?» — спросил Хинкельман, кое-как владевший русским языком. «Никак нет, господин командофюрер, не больно, — ответил со злостью Василий, сознательно выговорив последнее слово с таким же акцентом. — Чешется немного». «0-оя шешет, да, да», — промычал пьяный Хинкельман, о чем-то размышляя.
   Василий ответил зло и дерзко, будучи уверенным, что теперь-то уж ему терять нечего. Упавших с дерева Хинкельман обычно отправлял в похожее на конюшню здание, где «обезьяну» убивали выстрелом в затылок. Об этом знали все рабочие штрафной роты, Айзель всем это не раз объяснял с удовольствием, сожалея, что сам он не имеет права отправлять людей в это здание и ему приходится «изобретать другие способы». Но эсэсовец в тот день был, видимо, действительно в хорошем настроении. Час назад, проходя по каменоломне, он услышал смех Василия и, пораженный, остановился. «Вы… есть смеетесь? — спросил он, широко раскрыв пьяные глаза. Василий, вытянувшись, ничего не отвечал. — У меня тоже есть хороший настроений… Пошли». И потом, поразвлекавшись, отвел Василия обратно в каменоломню, сказал Айзелю: «Он есть образец для этот скот. Он есть смеется и улыбайся. „Спортивный“ камень давайт ему побольше. Для пример этот скот».
   А рассмеялся Василий час назад вовсе не весело. Максим Назаров, кажется,, с самого того дня, когда заверил Айзеля, что тот не пожалеет, если возьмет их в свою команду, не проронил ни одного слова. Он молчал, и Василий с Губаревым молчали. Вместе ходили на работы, вместе терпели все немыслимые мучения, вместе, рядом, спали, и все это молча, даже словом не перемолвившись с ним. Стена отчуждения становилась между ними все толще, все глуше. А в тот день, нагружая камнем вагонетку, Василий, видя, что Назаров изнемогает, зло и мстительно усмехнулся:
   — А вы, Максим Панкратьевич, постарайтесь работать… как Айзелю обещали. А то он разочаруется в вас.
   Ни бригадира, ни охранников поблизости не было. Назаров и вовсе прекратил работу, отвернулся и некоторое время постоял так, опершись на лопату. А потом сказал негромко и ядовито:
   — Я — ладно. Кто же знал, что это за команда… Меня, как и тебя, зачислили в нее за побеги. А Губарев вот сам напросился.
   — Он думал, что вместе с порядочными людьми будет, — ответил Василий, — а ты сукой оказался. Но Айзель так и не оценил твоего сучьего нутра. Лишь «спортивный» камень выделил тебе поувесистей, чем другим.
   — Вася… — жалобно, просяще повернулся к нему Назаров.
   Василий в ответ зло только хохотнул. Этот хохот и услышал проходящий мимо Хинкельман…
   …Приведя Василия обратно в каменоломню и отдав Айзелю насчет него распоряжение, Хинкельман ушел. Айзель злорадно оглядел Кружилина, бросил Назарову:
   — Отдай ему свой «спортивный» камень.
   В тот день было жарко, солнце палило немилосердно, капо, вытерев грязным платком с квадратного лица обильный пот, скрылся в дощатой будке. А Назаров, помедлив, проговорил с нескрываемым теперь вызовом:
   — Не оценил нутра, так оценит еще, кажется…
   Василий после всего пережитого ответить Назарову ничего не мог, прислонился к накаленной солнцем вагонетке и стоял, отдыхая…
   Так они жили, если это возможно назвать жизнью, неделю за неделей, месяц за месяцем. Во время получасового перерыва ни есть, ни пить не полагалось, поздно вечером, взвалив на плечи «спортивные» камни, тащились в казарму, на ночь проваливались в забытье, а каждое утро ад начинался сначала…
   Айзель действительно ничем не выделял Назарова ни до того случая с Василием, ни после. «Спортивный» камень Назарова таскал теперь Василий, но и новый камень, выделенный Назарову Айзелем, был не легче. Указывая на этот камень, Айзель даже спросил с ухмылкой: «Не слишком ли он велик, господин капитан?» — «Ничего», — ответил Назаров.
   В Бухенвальде наказание заключенных — порка на козле плетьми или бамбуковыми палками, подвешивание на столбе — производилось обычно на плацу во время общих перекличек. Экзекуции такого рода рабочих штрафной роты совершались прямо в каменоломне. Для этого туда приглашался зловещий Мартин Зоммер, палач Бухенвальда, начальник лагерного карцера. Невысокого роста, круглоглазый и молчаливый, он и дело свое делал молча, несуетливо и гордился тем, что несколькими особыми ударами плетью, не разрывая кожи, расплющивал, разбивал человеку печенку. Больше тридцати его молчаливых ударов по обнаженным ягодицам никто не выдерживал. Согласно инструкции, разработанной Отделом Д Главного административно-хозяйственного управления СС, любому провинившемуся узнику можно было назначать до пятидесяти палочных ударов. Но, учитывая способности Зоммера, заключенных Бухенвальда, как правило, наказывали двадцатью пятью ударами. Но и это количество для большинства было смертельным. Лишь провинившимся рабочим каменоломни неизменно назначали пятьдесят.
   Порка происходила во время дневного перерыва или после окончания работы. Всех выстраивали кругом козла — невысокого деревянного стола, обреченный ложился на него животом, спустив предварительно штаны, голова и ноги зажимались специальными зажимами, и Зоммер приступал к делу. После первого десятка ударов ягодицы заключенного превращались в кровавые лохмотья, а вскоре Зоммер обычно отбрасывал палку. Он безошибочно угадывал, когда узник испускал последний вздох, оставшиеся удары наносить было бессмысленно, Зоммер не любил делать бесполезную работу.
   Во время подобных экзекуций Назаров старался на козел не смотреть, стоял, опустив голову, от свиста палки или плети, от криков и стонов узника у него холодели внутренности, похудевшие, одрябшие щеки становились черными и твердыми, как тот камень, который они долбили.
   Недели две назад всю штрафную роту, как бывало много раз, выстроили вокруг козла, явился для своего дела Мартин Зоммер. Длинный летний день подходил к концу, окна трехэтажных кирпичных казарм для эсэсовских охранников, видневшиеся из каменоломни, медно горели от заходящего солнца.
   Окна эти еще не потухли, когда Зоммер дело свое сделал и, вспотевший, отбросил палку в сторону. Наказывали какого-то молодого парня за то, что ночью он вышел из барака помочиться, что строжайше запрещалось. Парень выдержал сорок два удара, чего никогда еще здесь не бывало.
   — Поразительно! — сказал Зоммер, отдуваясь. — Никто никогда еще столько моих ударов не выдерживал. Этот русский был словно из железа.
   Труп меж тем поволокли в крематорий.
   — Рано или поздно все там будете, — кивнул Айзель на квадратную трубу, из которой день и ночь шел зловещий дым. И повернулся к заключенным: — Этот сопляк… В запасе у него было еще восемь ударов. При необходимости господин Зоммер добавил бы. Он же… хе-хе… мог сбиться со счета. Вы хотите устоять против великой германской армии? Стадо овец никогда не одолеет даже одного волка!
   Кончив эту короткую и эмоциональную политическую речь, Айзель сплюнул в сторону, прошелся вдоль колонны, начал тыкать пальцем в заключенных:
   — Ты, ты… — Айзель хотел было ткнуть в Назарова, но передумал почему-то, ткнул в его соседа: — И ты, рыжий… Выйти из строя!
   Трое заключенных сделали вперед по четыре шага.
   — Шагом марш… в сорок шестой блок!
   Колонна узников молчала. По ней словно прошел электрический разряд, окончательно убив в каждом и без того еле теплившуюся жизнь. В блоке № 46, зловещая молва о котором ходила по всему Бухенвальду, производились медицинские эксперименты над людьми.
   — Боже мой… боже мой… — прошептал одеревеневшими губами Назаров.
   Василий, стоявший сзади него, понял это бормотание, чуть наклонился, безжалостно шепнул ему в ухо:
   — Не сожалей. В следующий раз Айзель и в тебя ткнет, не обойдет…
   И как бы в подтверждение этих слов, капо произнес:
   — Очнитесь, скоты. Согласно инструкции, из штрафной команды всегда будет поставляться в блок номер сорок шесть человеческий материал. Пора привыкнуть к мысли, что каждый из вас может в любое время стать кроликом… Я говорю это открыто, потому что живым отсюда никто из вас не уйдет. Кроме тех, конечно, кто сделает Германии кое-какие услуги. Но те и сами будут молчать… Номер 42315, четыре шага вперед!
   Назаров не сразу сообразил, что это его номер. А когда наконец до него дошло, он покачнулся, но с места не стронулся. И только после повторного приказания, волоча ноги, поплелся из колонны. Левая колодка при этом с ноги слетела, но он этого не почувствовал. Айзель крикнул:
   — Эй, кто там, подайте ему колодку… А впрочем, не надо. Ни в том, ни в другом случае она ему уже не понадобится.
   Измученные длинным до бесконечности каторжным днем, узники все стояли молча. Им не в диковинку были все эти истязания и издевательства Айзеля, который мог сейчас с заключенным 42315, как и с любым из них, сделать все что угодно. Мог исхлестать плетью, мог приказать идти на цепь охранников. Мог просто поднять камень и размозжить им голову — в этом случае в крематорий поволокли бы еще один труп. И заключенные, лишенные возможности помешать этому, просто стояли и ждали, чтобы это поскорее чем-нибудь кончилось и их отвели в барак. Каждый понимал — слова Айзеля, что колодки этому узнику больше не понадобятся, означали окончательный и жуткий приговор.
   Лишь у Василия да, пожалуй, у Губарева в уставшем мозгу тупо ворочалось — приговор, но жуткий ли? Боясь выдать себя каким-либо движением, они стояли неподалеку друг от друга, смотрели на сытого, медлительного капо и на покорно опустившего перед ним худые плечи Назарова, на которых болталась грязная, измятая полосатая лагерная куртка. Губарев смотрел с каким-то удивленным испугом, Василий — с презрительным, даже злым выражением лица, исподлобья.
   Айзель меж тем медлил, принялся не спеша ходить перед беспомощным и покорным узником, оглядывая его со всех сторон, чему-то усмехаясь. Затем грубо ткнул плетью в подбородок Назарова, приподнимая ему голову, прошипел зловеще:
   — Н-ну-с… Я заметил, вы, господин Назаров, во время наказаний провинившихся отворачиваете глаза. Не нравится?
   — Я… не могу, — еле слышно произнес Назаров. — Не могу видеть и слышать…
   — Я это понял, — сказал Айзель. — Я вас понимаю. Я все вижу. Я не забыл также ваших слов тогда, в санитарном блоке, в день прибытия вашего транспорта. Вы говорили, кажется, что я не пожалею, если возьму вас в свою команду?
   — Да, я это говорил, — еще тише произнес Назаров.
   — Что? Громче! Громче, скотина! — И Айзель вытянул Назарова плетью. — Повтори, чтоб все слышали!
   — Я это… говорил, — отчетливо произнес Назаров, вытягиваясь.
   — Вот так, — остался довольным Айзель, сложил плеть. — И я не жалею, господин Назаров. Вы хорошо работаете. А тем скотом, который был прикован к вам цепью, я недоволен. И тем, который напросился ко мне в команду… И они оба это чувствуют.
   Василий и Губарев поняли, что капо говорит о них. И оба сознавали, что если это еще не приговор, то вскоре он последует.
   — Из всех русских свиней вы здесь единственный не потеряли человеческого облика, — сказал Айзель Назарову. — И я обязан отметить это и поощрить вас…
   Все эти слова ничего еще не значили. Более того — они могли иметь совсем противоположный смысл. Айзель под видом поощрения мог, например, заставить съесть большой круг жирной колбасы, что для голодного человека было смертельным, или придумать что-нибудь другое с тем же исходом.
   Но, сказав все это, капо опять принялся не спеша ходить перед Назаровым, оглядывая его со всех сторон и при этом странно усмехаясь: толстые губы его дергались, а на лице никакой улыбки не было.
   Колонна теперь, кажется, не дышала.
   — Я назначаю вас бригадиром, Назаров. Марш в контору переодеваться!
   Айзель показал плетью на дощатое помещение. Назаров помедлил, помедлил… повернулся и побрел в будку. Капо сунул плеть под мышку, не спеша пошел следом, покачивая жирными плечами.
   Колонна продолжала стоять, недвижимая, ожидая развязки.
   Назаров, сгорбив спину, доплелся до будки, ни разу не оглянувшись. Айзель вошел туда вслед за ним, захлопнул за собой дверь.
   Через некоторое время дверь открылась, первым показался капо, а за ним Назаров. Он был в той же полосатой одежде, лишь на плечи была накинута старая куртка из грубой материи, а на ногах старые сапоги. В этом и заключалось все переодевание. Да в правой руке он неумело еще держал плеть, точно такую же, как у Айзеля…
 
 
* * * *
   — Вот так оно случилось, — сказал Василий, закончив невеселый рассказ, изложив его коротко, только самую суть. Да подробностей Паровозникову и не требовалось. — Подлец!
   — Не надо, Василий, так… с такой злостью, — проговорил Паровозников.
   Кружилин тяжко задышал от гнева.
   — Вы… оправдываете эту… мразь?!
   — Сядь! — Паровозников покосился на занавешенное окно, снизил голос: — Я его не оправдываю. Какое ему оправдание! Но быт и нравы Бухенвальда ты сам давно знаешь. Особенно там у вас, в каменоломне. Об этом надо всегда помнить… и обо всем судить всегда спокойно, без эмоций. И осуждать без эмоций. Я врач, я тут давно… И я знаю — тут еще не такое бывает. Ох, Василий, что тут бывает!
   — Я бы лучше… Пусть лучше смерть!
   — Люди-то, Вася, разные. — Голос Паровозникова был теперь негромким и мягким. — Ты бы — да, я это знаю. Другие смерти боятся. И этот ад выдержать не могут. Мы это должны понимать. Чтобы как-то помочь самым стойким и сильным вынести этот ад, выжить. Только это не так часто, не всегда удается. — И тут голос Паровозникова дрогнул. — Губарев… я должен тебе сказать…
   Бледнея, Василий начал подниматься. Он находился в лазарете уже вторую неделю, начал ощущать, как крепнут у него руки и ноги, но сейчас сил не хватило даже, чтобы встать во весь рост, он мешком плюхнулся обратно на стул.
   — Что? Что?!
   — Нет больше Вали Губарева. Айзель погнал его вчера на пост охранников…
   В голове Василия больно загудело. Словно откуда-то издалека донеслись слова Паровозникова:
   — И это известие надо воспринять спокойно. Спасти его было невозможно. И так же спокойно делать то, что нужно… и что можно.
   Паровозников мог рассказать Василию кое-какие подробности и причины скорой гибели Валентина. Айзель каким-то образом догадался или подозревал, что Кружилин, номер 42316, исчез с помощью Губарева. Куда и как исчез — не знал, но, будучи неглупым по этой части, понимая, что, если эсэсовское начальство о таком случае узнает, его авторитету прибавления не будет, большого шума поднимать не стал. Он попытался навести справки о поступивших в ту ночь в лазарет. Об этом сказал один из санитаров, верный и преданный человек. А ничего не узнав, взялся за Губарева…
   Но, видя состояние Василия — тот сидел окаменевший, стеклянными глазами смотрел куда-то мимо, — говорить обо всем этом Никита Гаврилович ничего не стал.
   — Свое обещание он выполнил, — прошептал Василий. — Он ему пообещал: «Одну возможность для побега я устрою…» И вот — выполнил.
   И вдруг остывшие глаза Василия начали быстро наполняться слезами. Он как-то всем телом вздрогнул, будто враз сбросил с себя оцепенение, ударился головой об стол, раз, другой, закричал:
   — Почему?! Почему? Почему-у?!
   Паровозников торопливо схватил его за плечи, сильно тряхнул.
   — Успокойся! Слышишь? Я приказываю!
   — Хорошо… — всхлипывая, сказал Василий.
   — Себя… и других погубишь!
   — Я это понимаю теперь — надо спокойнее… — по-мальчишески вытирая рукавом слезы, сказал Василий. — Но ответьте, объясните… я давно заметил это: почему во всех лагерях, повсюду, самое зверское обращение с нами? Самые страшные пытки — нам! Самые страшные издевательства — нам…
   — Потому, что мы русские, Вася, советские, — сказал Паровозников спокойно. И, отойдя от Василия, молча постояв у стола, прибавил: — А все советское ассоциируется у них со словом, с понятием — русский. Они, фашисты… да и не только одни фашисты, хотят нас истребить поголовно. За то, что мы осмелились жить и живем по человеческим законам. И показываем в этом пример другим. За революцию семнадцатого года. Они не могут справиться с ней. Они рассчитывают уничтожить ее и память о ней на земле, если уничтожат нас физически всех до последнего…
   — Там, в Жешуве, конопатый эсэсовец обещал не всех, — с горечью усмехнулся Василий. — Помните?
   — Правильно. А остальных превратить в рабов. Я помню. Причем в рабов бессловесных и покорных. Они рассчитывают остальных стерилизовать, чтобы не было потомства. Потушить мозг, чтобы и проблеска сознания не возникало…
   — И это… такое возможно?! — едва пошевелил губами Василий.
   — Если ты имеешь в виду медицинскую сторону — возможно. Я врач, я это знаю. Они делают давно различные чудовищные опыты над людьми. И здесь, в Бу-хенвальде, и в других лагерях.
   — Я имею другое… — Горло Василия перехватывала судорога.
   — Нет, Вася. Чудовищным этим планам сбыться не суждено. Они прольют море крови и уничтожат миллионы людей. Не только русских. Но с разумом человеческим им не справиться, не одолеть его. Жизнь им не остановить. Живое вечно стремится к жизни. В борьбе с ней они погибнут сами. И только бесконечное проклятье будет витать над их тенями. А жертвы их приобретут вечное бессмертие.
   Паровозников говорил это, сидя теперь, рассматривая свои длинные, сильные пальцы.
   — Вот Губарев Валентин, скажем, — продолжал Никита Гаврилович тем же ровным и спокойным голосом. — Физически они его уничтожили. А духовно? Ведь он с самого начала отчетливо сознавал, что, отправляя тебя вот сюда, к нам, обрекает себя на смерть.
   — Он это… знал?! — прошептал Василий.
   — Конечно. Не за Назарова же браться Айзелю после твоего исчезновения… Знал. Но пошел на это. И ты, если останешься жив, не забывай этого никогда…
   Василий, потрясенный, молчал.
   — Он это знал, — повторил Паровозников. — Но им никогда не понять, почему он пошел на это, что его заставило на такое решиться. Им не понять природу нашей психики и характера, не понять нашу духовную природу. Вот почему их людоедские планы обречены на провал, а сами они все мертвецы. Живые пока мертвецы.
   Никита Гаврилович умолк и молчал довольно долго, сидел недвижимо. Затем вздохнул, откинулся устало на спинку стула.
   — Ладно, Василий, довольно об этом… Подумаем, что дальше нам делать.
   — А дальше что? — ответил Кружилин невесело. — Они прольют море крови, уничтожат миллионы людей. Я вот, как и Валька Губарев, буду в числе этих миллионов. Назаров — не будет.
   — Возможно, и так, — чуть прихмурился Паровозников, будто недовольный унылым голосом Кружилина. — Если возвратишься в каменоломню, Назаров, как я понимаю, попытается от тебя побыстрее избавиться. Твое присутствие рядом будет ему с каждым днем невыносимее.
   — Пока он даже… даже послабления кой-какие мне и Вальке делал.
   — Да, это пока, — вполголоса повторил Паровозников. — Пока это он просто от неловкости… Да что я говорю о Назарове? Айзель тебя из списка своей команды исключил, конечно. «При попытке к бегству», «При попытке покушения» — здесь много различных формулировок. Вернешься — он это все организует задним числом… — Голос Паровозникова окреп. — Значит, так, Василий. И слушай меня не перебивая. Я мог бы выписать тебя отсюда под другим номером, вместо любого умершего у нас заключенного, и направить с помощью друзей в какую-нибудь другую команду. Но в лагере находиться тебе опасно. Это смертельно. Если случайно увидит и опознает тот же Айзель? Или Хинкельман? Значит, есть только единственный выход — отправить тебя с транспортом в какую-либо внешнюю команду Бухенвальда. Их вокруг Веймара сотни полторы. Подкормлю вот тебя еще немного тут, попрошу кое-кого подобрать более или менее спокойную команду. Хотя, конечно, везде… Ты понимаешь, о чем я говорю?
   — Неужели… Неужели это возможно? — спросил Василий вместо ответа, стараясь сдержать опять проступающие слезы. — Чтобы отсюда, из этого ада, хоть куда…
   — Видишь ли, Вася, если делать дела спокойно, без эмоций, то кое-что иногда нам удается, — негромко ответил Никита Гаврилович Паровозников.
 
 
* * * *
   Смерть валила людей на фронте каждый день и ночь, каждый час, минуту и секунду. Она валила их без разбору — пожилых и молодых, солдат и командиров, мужчин и женщин, взмахивала косой широко и безжалостно, и это было понятно — война.
   Умирали люди и в тылу. Кто в свой положенный срок, отшагав по земле его полностью. А кто и без срока, в силу болезней и недугов, которые, может, и не пришли бы столь рано, не будь этой или прошлых войн, будь бы жизнь на земле вообще поспокойней, поуютней, поласковей, или в силу других обстоятельств, вызванных той же войной, тем же суровым временем. И это тоже было понятно.
   Понятно, но от этого не было легче. В любом месте, в любое время смерть есть смерть. Это порог, за которым уже ничего нет, — там бесконечная пустота и вечный мрак.
   Так думал Поликарп Матвеевич Кружилин, шагая за гробом Елизаветы Никандровны Савельевой, умершей неожиданно, прямо в библиотеке, где она проработала всего несколько недель.
   Хоронили ее в сквере Павших борцов революции, в одной могиле с мужем, с Антоном Савельевым, — так распорядился он, Кружилин. Когда раскопали могилу, гроб Антона был еще новым, свежим, даже красная материя, которой он был обтянут, не сгнила, лишь кое-где порвалась под грузом земли.
   Глядя, как снова зарывают могилу, Поликарп Матвеевич вспоминал, что несколько дней назад, когда сын ее Юрий наконец-то уезжал на фронт, Елизавета Никандровна была весела и полна радости, она так и говорила, уронив седую голову сыну на грудь: «Я так рада, Юрочка, что ты отправляешься на фронт, так рада!» Любому ее слова показались бы кощунственными, но Кружилин, знавший историю ее отношения к сыну, чувствовал в душе облегчение. И сам Юрий, кажется, тоже чувствовал облегчение, он тоже говорил: «И я, мамочка, рад. За меня не волнуйся, все будет хорошо… Ты береги себя, береги. Я вернусь, и мы с тобой прекрасно будем жить…» Говорил и все нетерпеливо высматривал кого-то в толпе. Кружилин ломал голову: «Кого же?» — и нахмурился, когда показалась секретарша Нечаева Наталья Миронова и Юрий прямо весь расцвел. «Это еще что такое?!» — подумал он с досадой и удивлением. Однако Наташа попрощалась с Юрием сдержанно, и это Кружилина успокоило.
   Хоронили Елизавету Никандровну скромно, в присутствии небольшого количества людей, — жила она тихо и незаметно, никто ее в Шантаре почти не знал. Вокруг могилы в безмолвии стояли Нечаев, Савчук, Хохлов, Наташа, шустрый мужичок Малыгин, который полгода назад вернулся по ранению с фронта и опять занял свою хлопотливую должность заведующего райкомхозом. Сейчас он и руководил похоронами. Пекло солнце, все были одеты легко, лишь на директоре завода был толстый суконный пиджак, однако, несмотря на это, он поеживался, его, кажется, знобило. Глядя на его острые плечи, на сутулую, выгнувшуюся горбом спину, Кружилин уныло думал, что Федор Федорович долго не протянет и каждый день, каждый час надо быть готовым к самому худшему.
   «Быть готовым к худшему…» Поликарп Матвеевич невесело усмехнулся внутренне — это легко сказать, произнести словами. А каково постоянно жить в таком состоянии? А он, Поликарп Матвеевич, жил, жил давно, неизвестно даже, сколько лет, кажется — всегда, другого какого-то времени будто и не было. Ежедневно, если не ежечасно, в районе что-нибудь из этого худшего случалось, ему звонили или сообщали другим способом, и он обязан был принимать какие-то меры. Каждое утро, отрывая от подушки тяжелую голову (если ему вообще удавалось в ту ночь поспать), он прежде всего с тревогой думал: «Ну, что сегодня?» И пока умывался, проглатывал скудный завтрак, все находился в ожидании неприятных известий. А потом дела закручивали его, и все уже шло само собой, все случавшееся не казалось неожиданным, было вроде бы в порядке вещей.
   На похороны Елизаветы Никандровны пришла и жена Полипова, чему Кружилин несколько удивился. Со времени отъезда мужа в армию она работала заведующей районной библиотекой. Когда Кружилин после разговора с женой Антона позвонил в библиотеку и попросил принять Елизавету Никандровну на работу, Полипова резко и торопливо ответила: «Нет!» — «То есть как это нет?! Почему нет? — сурово спросил Кружилин, которого рассердила эта торопливость. — Ну, что вы там молчите?» А Полипова действительно молчала, лишь часто и шумно дышала в трубку. Потом так же резко произнесла: «Ну, хорошо…»
   Три дня назад эта же Полина Сергеевна Полипова сообщила ему о смерти Елизаветы Никандровны. «Она умерла! Боже мой, она же умерла! Я говорила, я не хотела…» — беспорядочно кричала она в трубку. «Кто, кто умер?!» — роняя стул, вскочил он, хотя уже понял, о ком идет речь. «Савельева ваша… Прямо здесь, в библиотеке! Боже мой, скорее приезжайте…»
   И вот она пришла на похороны, стояла возле Малыгина, с которым, кажется, и в самом деле сожительствовала (на это еще весной приходила жаловаться в райисполком жена Малыгина, но сам Малыгин и Полипова это категорически отрицали), тревожно и испуганно как-то глядела на опускаемый в могилу гроб. «Я говорила… Я не хотела… Савельева ваша…» — навязчиво торчали в голове Поликарпа Матвеевича недавние слова этой женщины. Было ясно, что они вырвались у нее помимо воли, под воздействием случившегося. Но что они означали, что за ними крылось? Почему Елизавета Никандровна захотела работать именно в библиотеке? Не потому ли, что она… надеялась там добыть какие-то доказательства бывшей провокаторской деятельности Полипова Петра Петровича, в которой была уверена? Ведь эта Полина Сергеевна, жена Полипова, как недавно говорил Субботин, дочь какого-то бывшего матерого контрреволюционера. Елизавета Никандровна клятвенно убеждала, что добудет их, докажет, кто выдавал всегда царской охранке ее мужа, ее Антона, — и вот…