Страница:
— От него, что ли, письмо?
— Нет… Дядя Поликарп Кружилин получил от кого-то. А в письме про Семена. И газетная статья — как Семен и дядя Иван, Володин отец, одиннадцать танков подбили.
— Сколько?!
— Одиннадцать. И фотографии их в газете нарисованы.
Димка стоял теперь вполоборота к девушке и смотрел в сторону Звенигоры. От сосны они ушли недалеко, может быть, всего метров двести, но очертания каменных вершин человеческого лица теперь не напоминали даже и отдаленно, в темно-фиолетовом небе просто торчали беспорядочные черные зубья.
— Он… он исчез, — прошептала удивленная Ганка.
— Ну да. Его видно только с того места, — ответил Димка.
— Николай! Коля…
— Уйди. — Он отодвинул ее сильной рукой, зашагал дальше.
Ни слова больше не говоря, она пошла рядом.
Минуты через три Инютин, не останавливаясь, сердито спросил:
— Чего тебе? Чего привязалась?
— Просто… провожаю тебя.
— Ну и провожай.
Однако еще через минуту остановился, поглядел на девушку. Глаза ее в ночном сгущающемся мраке поблескивали виновато и одновременно умоляюще. Николай, поглядев в эти глаза, шагнул на обочину, сел на землю и опустил голову. Она стояла перед ним.
— Ты… ты к ней приходил, к Ганке? — спросила она напрямик.
— К ней! Понятно тебе?! Проститься.
— Почему проститься?
— Потому! На фронт ухожу послезавтра… Добровольцем берут. Понятно?
— Ага… — произнесла она тихо и взволнованно.
Николай поднялся. Они стояли друг перед другом. Колька тощий и длинный, как жердь, с длинными руками. Она была ростом почти с него, но, плотная, широкая в бедрах, крупногрудая, казалась ниже.
— А ты со мной простись, — проговорила она, и в глазах ее сверкнули отблески звезд.
— А чего ты мне? — безжалостно спросил он.
Она быстро-быстро задышала, потом, уронив лицо в ладони и отвернувшись, заскулила тихо и обиженно, как побитый щенок.
Николай растерянно потоптался, злость его сразу прошла.
— Все вы мокрые курицы. Не надо. — Он тронул ее за плечо.
Она дернула этим плечом и побежала назад.
Николай стоял на обочине дороги, по-прежнему растерянный. Стоял долго, пока не затих глухой стук ее ботинок по дороге. Затем медленно побрел в сторону Шантары.
Здесь его и нашла бригадная повариха.
Она подошла тихо, неслышно, как большая и сильная кошка. Увидев ее, он быстро приподнялся и, не вставая на ноги, отодвинулся в сторону, будто хотел забиться в глубь хлебов.
— Это я ж, Володя. Не узнал, что ли? — тихо, почти шепотом, проговорила она.
— Узнал. Чего приперлась?
Она присела рядом. Он отодвинулся еще подальше.
Кругом стояла ничем не нарушаемая тишина и темень. Земля была на ощупь еще теплой, как недавно протопленная печка, дневной жар в воздухе еще не потух, не рассосался в темноте. Несмотря на полнейшее безветрие, время от времени уныло шелестели зеленые пока колосья, словно жаловались кому-то на беспощадное знойное лето, в которое они родились, проклюнулись из земли и выросли, да неизвестно вот еще, сумеют ли в такой испепеляющей жаре налить зерна, ради которых люди переносят такие муки.
— Это ты взял газетную статью-то? — спросила вдруг Антонина. — Я видела…
— Ну и что? Там про моего отца.
— Там еще про сына теть Анны. Дай сюда.
— Не дам, — упрямо повторил он.
— Володенька… Он сын ей. Дай, а то потеряешь. Тогда тетя Анна прямо совсем обезумеет.
Слово «обезумеет» подействовало на мальчишку, он, протянув кулак, разжал его. Антонина взяла влажный газетный комочек, расправила осторожно на коленке, аккуратно свернула, поднялась и положила в кармашек фартука.
— Глупенький ты, Володя, — сказала она. — Разве так можно — схватить это и унести? Ну, а если бы уронил где?
— Да это… конечно, — согласился он и тоже встал.
— Глупенький… — Она вдруг обеими руками взяла его за голову и притянула к себе.
— Не лезь! Не трожь! — Он уперся руками в ее мягкие груди, но тут же отдернул их, как обжегся, а она еще сильнее притиснула к себе его голову.
— И маленький. Совсем-совсем еще маленький…
Антонина всхлипнула вдруг. А он, испуганный и ошеломленный теплом ее тела, глухим и частым стуком ее сердца, перестал сопротивляться и затих. Он покорился ее сильным рукам.
Они стояли так во ржи долго. Ей шел двадцать первый год, а ему недавно исполнилось всего четырнадцать. Он был ей всего по грудь. Она гладила и гладила сухой и горячей ладонью его лохматую голову, говорила торопясь, сдавленно:
— Вон как… оброс ты весь. Остричь надо лохмы-то. У меня ножницы есть, ты приходи…
— Ладно, теть Тоня, — произнес он.
— Да не зови ты меня так! — с болью простонала она.
— Как? А как… тебя звать?! — непонимающе спросил он.
— Господи! Ты подрасти скорее… Слышишь? Слышишь?!
Ее возглас разнесся по пустынному хлебному полю и затих, потонул в темноте.
Катилась над землей ночь, укрывала стоящих во ржи двух людей — взрослую женщину и мальчишку, который в эти суровые времена считался уже мужчиной. Укрывала все человеческие радости и беды, большие и малые. Но радостей у людей было не много, хотя они вечно надеялись на них, и потому, наверное, так уныло и тоскливо смотрел в небо тот каменный исполин, которого обнаружил Димка на месте Звенигоры…
Часть пятая
— Нет… Дядя Поликарп Кружилин получил от кого-то. А в письме про Семена. И газетная статья — как Семен и дядя Иван, Володин отец, одиннадцать танков подбили.
— Сколько?!
— Одиннадцать. И фотографии их в газете нарисованы.
Димка стоял теперь вполоборота к девушке и смотрел в сторону Звенигоры. От сосны они ушли недалеко, может быть, всего метров двести, но очертания каменных вершин человеческого лица теперь не напоминали даже и отдаленно, в темно-фиолетовом небе просто торчали беспорядочные черные зубья.
— Он… он исчез, — прошептала удивленная Ганка.
— Ну да. Его видно только с того места, — ответил Димка.
* * * *
А Лида догнала Николая Инютина, когда он затравеневшим проселком выходил на укатанную дорогу, ведущую в Шантару, заскочила вперед, стала перед ним.— Николай! Коля…
— Уйди. — Он отодвинул ее сильной рукой, зашагал дальше.
Ни слова больше не говоря, она пошла рядом.
Минуты через три Инютин, не останавливаясь, сердито спросил:
— Чего тебе? Чего привязалась?
— Просто… провожаю тебя.
— Ну и провожай.
Однако еще через минуту остановился, поглядел на девушку. Глаза ее в ночном сгущающемся мраке поблескивали виновато и одновременно умоляюще. Николай, поглядев в эти глаза, шагнул на обочину, сел на землю и опустил голову. Она стояла перед ним.
— Ты… ты к ней приходил, к Ганке? — спросила она напрямик.
— К ней! Понятно тебе?! Проститься.
— Почему проститься?
— Потому! На фронт ухожу послезавтра… Добровольцем берут. Понятно?
— Ага… — произнесла она тихо и взволнованно.
Николай поднялся. Они стояли друг перед другом. Колька тощий и длинный, как жердь, с длинными руками. Она была ростом почти с него, но, плотная, широкая в бедрах, крупногрудая, казалась ниже.
— А ты со мной простись, — проговорила она, и в глазах ее сверкнули отблески звезд.
— А чего ты мне? — безжалостно спросил он.
Она быстро-быстро задышала, потом, уронив лицо в ладони и отвернувшись, заскулила тихо и обиженно, как побитый щенок.
Николай растерянно потоптался, злость его сразу прошла.
— Все вы мокрые курицы. Не надо. — Он тронул ее за плечо.
Она дернула этим плечом и побежала назад.
Николай стоял на обочине дороги, по-прежнему растерянный. Стоял долго, пока не затих глухой стук ее ботинок по дороге. Затем медленно побрел в сторону Шантары.
* * * *
А Владимир Савельев, все еще сжимая в потном кулаке газетную вырезку, присланную в письме Кружилину, лежал во ржи, которую они сегодня очистили от сорняков, и молча глядел на высыпающие в небе звезды.Здесь его и нашла бригадная повариха.
Она подошла тихо, неслышно, как большая и сильная кошка. Увидев ее, он быстро приподнялся и, не вставая на ноги, отодвинулся в сторону, будто хотел забиться в глубь хлебов.
— Это я ж, Володя. Не узнал, что ли? — тихо, почти шепотом, проговорила она.
— Узнал. Чего приперлась?
Она присела рядом. Он отодвинулся еще подальше.
Кругом стояла ничем не нарушаемая тишина и темень. Земля была на ощупь еще теплой, как недавно протопленная печка, дневной жар в воздухе еще не потух, не рассосался в темноте. Несмотря на полнейшее безветрие, время от времени уныло шелестели зеленые пока колосья, словно жаловались кому-то на беспощадное знойное лето, в которое они родились, проклюнулись из земли и выросли, да неизвестно вот еще, сумеют ли в такой испепеляющей жаре налить зерна, ради которых люди переносят такие муки.
— Это ты взял газетную статью-то? — спросила вдруг Антонина. — Я видела…
— Ну и что? Там про моего отца.
— Там еще про сына теть Анны. Дай сюда.
— Не дам, — упрямо повторил он.
— Володенька… Он сын ей. Дай, а то потеряешь. Тогда тетя Анна прямо совсем обезумеет.
Слово «обезумеет» подействовало на мальчишку, он, протянув кулак, разжал его. Антонина взяла влажный газетный комочек, расправила осторожно на коленке, аккуратно свернула, поднялась и положила в кармашек фартука.
— Глупенький ты, Володя, — сказала она. — Разве так можно — схватить это и унести? Ну, а если бы уронил где?
— Да это… конечно, — согласился он и тоже встал.
— Глупенький… — Она вдруг обеими руками взяла его за голову и притянула к себе.
— Не лезь! Не трожь! — Он уперся руками в ее мягкие груди, но тут же отдернул их, как обжегся, а она еще сильнее притиснула к себе его голову.
— И маленький. Совсем-совсем еще маленький…
Антонина всхлипнула вдруг. А он, испуганный и ошеломленный теплом ее тела, глухим и частым стуком ее сердца, перестал сопротивляться и затих. Он покорился ее сильным рукам.
Они стояли так во ржи долго. Ей шел двадцать первый год, а ему недавно исполнилось всего четырнадцать. Он был ей всего по грудь. Она гладила и гладила сухой и горячей ладонью его лохматую голову, говорила торопясь, сдавленно:
— Вон как… оброс ты весь. Остричь надо лохмы-то. У меня ножницы есть, ты приходи…
— Ладно, теть Тоня, — произнес он.
— Да не зови ты меня так! — с болью простонала она.
— Как? А как… тебя звать?! — непонимающе спросил он.
— Господи! Ты подрасти скорее… Слышишь? Слышишь?!
Ее возглас разнесся по пустынному хлебному полю и затих, потонул в темноте.
Катилась над землей ночь, укрывала стоящих во ржи двух людей — взрослую женщину и мальчишку, который в эти суровые времена считался уже мужчиной. Укрывала все человеческие радости и беды, большие и малые. Но радостей у людей было не много, хотя они вечно надеялись на них, и потому, наверное, так уныло и тоскливо смотрел в небо тот каменный исполин, которого обнаружил Димка на месте Звенигоры…
Часть пятая
СМЕРТЬ И БЕССМЕРТЬЕ
Бывшему следователю Томской городской жандармерии Арнольду Михайловичу Лахновскому шел уже семидесятый год. У него совершенно побелела голова, но ни один волос с нее покуда не упал. Тело его усохло, но было еще крепким. Он ходил с палкой, но шаг его, несмотря на сгорбленную по-стариковски спину, был тверд и уверен. Лицо с бородкой под Троцкого всегда тщательно выбрито, никаких старческих морщин! Лишь глубокие складки на лбу и у крыльев носа да холодные, давно потухшие глаза говорили, что прожил этот человек на земле достаточно. В маленьких, глубоко сидевших глазах никогда ничего не выражалось — ни гнева, ни одобрения, ни даже простого любопытства. И поэтому каждый, на ком останавливались глаза бывшего бургомистра Жереховского уезда, цепенел от животного страха. Особенно если знал, что этот низкорослый человек, всегда одетый в сюртук дореволюционного покроя, имеет чин штандартенфюрера, то есть полковника общих войск СС, а его палка, раскрашенная под дерево, в действительности остро заточенный на конце стальной прут. В тонких, жилистых руках этого старика трудно было предположить наличие какой-либо силы, но он своим страшным прутом, бывало, раскраивал череп собеседнику или протыкал его, как шпагой, насквозь. И ни один мускул при том на его лице не вздрагивал, ни одна складка на лбу не двигалась. Он стоял и мертвыми глазами смотрел на жертву, которая от его чудовищного удара или укола, подержавшись какие-то мгновения еще на ногах, обрушивалась на пол. И только тогда у Лахновского чуть брезгливо опускались уголки тугих, резиновых губ.
Перед концом гражданской войны в Сибири, видя и понимая, что контрреволюция разгромлена, он уехал в Москву, где сразу же включился в работу троцкистских группировок. В 1922 году Лахновский был направлен в город Шахты, в Донбасс, где был устроен на работу рядовым следователем Шахтинской районной прокуратуры. И, пожалуй, ни один буржуазный специалист не принимался в тот год на работу без его ведома и участия. Он, Лахновский, стоял у самых истоков создания там крупной вредительской организации.
Где-то в середине 1923 года Лахновский попал в поле зрения местных чекистов. Почуяв, как травленый волк чует капкан, опасность, Лахновский немедленно убрался из Донбасса, снова объявился в Москве и под фамилией Коновалова Ефима Игнатьевича стал работать в аппарате Троцкого. Одновременно он связался с савинковской террористической организацией, вербовал в нее новых членов, обеспечивал безопасность перехода границы савинковских курьеров, провожал и встречал их на советской территории, потом был одним из тех, кто разрабатывал безопасность предстоящего перехода границы и самим Савинковым.
В 1924 году, после провала савинковской авантюры, Лахновский, остерегаясь ареста, уехал снова в Сибирь, намереваясь переждать лихое время у своей старой любовницы — вдовы бывшего члена Томского городского комитета РСДРП, потом провокатора, потом следователя белочешской контрразведки в Новониколаевске, неизвестно почему кончившего с собой выстрелом в висок Сергея Сергеевича Свиридова. Но жена Свиридова после самоубийства мужа вдруг воспылала к Лахновскому запоздалой ненавистью, ее жгло непонятное Арнольду Михайловичу раскаяние за супружескую неверность, встретила она бывшего любовника холодным и раздраженным взглядом, что не понравилось ее дочери Полине, которая когда-то, будучи костлявой девчонкой, любила забираться к нему на колени. Лахновский щекотал ее в бочок, в живот, и маленькая Полина заливалась от хохота. С июня двадцать четвертого года ей пошел девятнадцатый год, она хорошо помнила Лахновского и, услышав недвусмысленный намек матери («Все, что, к сожалению, было, никогда… слышите, никогда я себе не прощу!»), резко обернулась к ней, прочертив острым носом воздух:
— Конечно, он не будет у нас жить. Это к тому же опасно. Надо подыскать в городе какое-то незаметное жилье, я попробую. А сейчас садитесь чай пить.
Полина в тот же день сняла на свое имя комнату с отдельным входом в тихой и сонной части города, перевезла туда свои коробки с платьями.
— Для маскировки, — объяснила она. — А вас пускай считают, если увидят, моим любовником или мужем.
— Зачем же считать? Давайте я на самом деле им буду, — произнес Лахновский, когда она привела его вечером в эту квартиру.
— Ну давайте, — просто сказала она, без всяких эмоций, сняла шляпку, и ее густые соломенные волосы упали на плечи, обсыпали их.
Отдалась она ему тоже без всякого волнения, равнодушно — лежала и внимательно глядела в потолок, будто самым важным для нее в этот момент было сосчитать на потолке трещины.
— Ты как бревно, — недовольно проговорил Лахновский. — Бревно тешут, а оно лежит себе неподвижно.
— Тогда иди к матери, — усмехнулась она.
— Ты не девушка. Замужем, что ли, была?
— Бываю. Я не могу без мужчины.
Лахновский прожил там с месяц, выходя из комнаты лишь ночью подышать воздухом.
— А что, Арнольдик, конец, значит, настоящей человечьей жизни в России пришел? — спросила однажды за чаем Полина Свиридова. — Отец мой пулю в висок себе пустил. Трус малодушный! Ты вот тоже… под бабью юбку спрятался, выглядываешь оттуда, как мышь из норы. Окончательно вас… нас под свой сапог эти голозадники?
— Видишь ли, — произнес Лахновский, опустил голову, тогда еще не белую, только с проблесками седины, — я человек маленький, Полина. Но я думаю… Коммунисты сами говорят: революцию совершить трудно, но еще труднее защитить революционные завоевания. Да, это правильно, это мудро… Но хватит ли у них сил защитить завоевания ихней революции?
Лахновский помолчал, достал папиросу, закурил. Полина складывала в эмалированный тазик с теплой водой тарелки и чайные чашки. Взяла полотенце и, вынимая из тазика посуду, начала ее протирать. При каждом движении шелковый домашний халат на ее плечах туго натягивался.
— Да, хватит ли, спрашивается? — опять заговорил Лахновский. — Вот ты, Полина, представь себе… Россия одна в окружении цивилизованного мира с его высокоразвитой промышленностью, культурой, наукой. А что за душой у этих, как ты их назвала, голозадников? Одна идея, одни лозунги — свобода, равенство, братство… Свобода от чего? От капитала, от эксплуатации, как они говорят. Но чтобы жрать, надо заработать на жратву! Они что, хотят отвыкнуть жрать, что ли? Существует издавна такая байка: один цыган попробовал было отучить лошадь от корма, но что из этого получилось — известно. Лошадь сдохла… А братство и равенство с кем? С лучшими, образованнейшими людьми России? Умом, деятельностью, капиталом которых держалась и стояла великая русская империя? Так этого не получилось и не могло получиться. Частью такие люди, к сожалению, уничтожены ихней революцией, частью эмигрировали за границу. И капиталы туда переведены. Что ж осталось в России? В бывшей России? Толпы этих голодных голозадников… Но им даже работать негде, пахать землю нечем. Большинство фабрик и заводов до сих пор в развалинах, многие железные дороги бездействуют — взорваны, искорежены железнодорожные пути и мосты, проржавевшие паровозы все еще валяются под откосами… Не-ет, мы еще поборемся! И возродим Россию. Был стихийный взрыв человеческого… Нет, людьми их можно назвать очень условно! Был стихийный взрыв биологического, что ли, бешенства, перед которым мы не устояли. Дикие, темные силы, вырвавшись наружу, забушевали, удержать их было невозможно, как невозможно заткнуть вулкан или утихомирить шторм в океане. Но силы эти иссякли. После кровавого пира наступает тяжелое похмелье. И есть люди, есть силы, которые загонят этих сорвавшихся с привязи скотов в их прежние стойла!
По мере того как Лахновский философствовал, красивые ярко-коричневые глаза Полины все расширялись, расширялись. Она перестала моргать, она глядела на Лахновского так, будто увидела вдруг ореол над его головой. А может быть, ей и почудился в самом деле такой ореол. В груди ее образовалась от восторга и благоговения какая-то пустота. Она, бросив тарелки, торопливо вытерла мокрые руки, качнулась к Лахновскому, упала перед ним на колени.
— Арнольдик! Ты не маленький человек, ты велик! — задыхаясь, воскликнула она, схватила горячими от воды руками его пальцы, начала их целовать. — Боже, какой ты человек! Что я еще могу для тебя?! Что могу?
Лахновский поморщился от этого неуместного и пошлого эмоционального взрыва, тихонько отстранил ее и встал.
— Вот так, Полина. Отец твой действительно был трус, ничтожество. Его жена, а твоя мать… открыто была моей любовницей, а он даже не имел смелости и вида подать, что знает…
— Она недостойна тебя, Арнольдик! — с жаром воскликнула Полина. — Она стара, как заезженная кобыла!
Даже он, циник Лахновский (каковым он в душе сознавал себя и считал это вовсе не пороком, а профессиональным достоинством), при этих словах удивленно поглядел на молодую женщину и брезгливо скривил губы. Он хотел возразить, что мать ее не всегда была старой и заезженной кобылой, но вместо этого, расхаживая по комнате, заговорил:
— Мир в конечном счете прост. Есть властелины, есть рабы. Властелинов не много, рабов — тучи. Так было всегда — при фараонах, султанах, царях. Так будет и впредь. Так богом установлено. И какие бы время от времени катаклизмы в обществе ни происходили, все вернется на извечный свой круг. И наша борьба поэтому, в том числе и мои скромные усилия, исторически закономерна и справедлива.
Произнеся это, Лахновский остановился, сам удивляясь своим словам. Вон до каких философских глубин он дошел! И, веря в истинность и правоту своих рассуждений, ощутив вдруг потребность в таких рассуждениях, продолжал, вышагивая по комнатушке:
— А закономерность и есть закономерность. Она наступает неотвратимо… Сколько было в тысячелетней истории России всяческих так называемых народных восстаний и бунтов? Ну, скажем, как его? Болотников, Разин, Пугачев… Или девятьсот пятый год?! А чем кончилось? Зачинщиков в конце концов сажали в клетки, принародно отрубали головы, вешали, расстреливали. И жизнь входила в извечную колею… А на Западе, там, за границей, сколько было революций, которые вроде бы побеждали?! Но сейчас какова картина? Все осталось по-прежнему. И революцию семнадцатого года ждет такой же конец. Не сумеют они ее защитить, потому что нечем. Эта толпа, следуя беспрерывным призывам Ленина, хочет построить какое-то новое государство. Не удастся, не сумеют они его построить. Управлять всяким государством могут только высокообразованнейшие люди. Ну что ж, в конце концов такие люди и окажутся на всех главных, ключевых постах… пусть даже вновь созданного государства. Но это будут наши люди. Сейчас, после смерти их главаря, этого Ленина, такая благоприятная возможность открывается. И есть в России человек, настоящий лидер и вождь, высокоэрудированный, закаленный в политических битвах, человек благороднейших мыслей и смелых действий…
— Кто? Кто?! — воскликнула Полина Свиридова, съедая преданными глазами Лахновского.
«Троцкий Лев Давыдович», — хотел было сказать Лахновский, но не сказал, удержался. «Зачем ей это знать?» — подумал он.
— И вот если этот человек станет во главе этого вновь созданного государства и, естественно, расставит повсюду своих людей, верных своих помощников, что ж тогда?
Полина моргала глазами, зрачки ее горели, щеки вздулись от внутреннего жара.
— Ты, ты будешь тогда… тайным советником, министром! — прошептала она. И неожиданно глаза ее переполнились слезами. — И ты меня оставишь, забудешь…
— Ах, боже мой! — Лахновский скривился, как от зубной боли. — Я о серьезнейших вещах, а она… Я спрашиваю: что ж тогда?
— Не знаю, — мотнула Полина космами соломенных волос. — Милый!
— Тогда под звон тех же лозунгов и призывов… под вой ультрареволюционной фразы… все так называемые завоевания семнадцатого года будут потихоньку похоронены! Россия незаметно станет на буржуазно-демократические рельсы. Ну, а там надо будет поглядеть, что с этой демократией делать.
Лахновский примолк, глянул на Полину, на ее вырывающуюся из одежды грудь, усмехнулся.
Полина ничего не поняла, приоткрыв рот, глядела на Лахновского. «Скажи ей сейчас: зарежься… или зарежь кого-нибудь, хотя бы мать родную, — ведь все сделает. В ней можно слепой фанатизм разжечь до предела», — отметил Лахновский.
— Но это, так сказать, один путь борьбы с революцией семнадцатого года, — вслух произнес он. — Парламентский, что ли.
— А… другой? — все так же дыша тяжело и жарко, спросила Свиридова.
— Другой более примитивный, хотя, может быть, более скорый. С помощью обыкновенной грубой силы.
— Где ж ее, силу, взять?
— Я ж говорил — Россия одна в окружении цивилизованных стран с их мощной индустрией, с могучими армиями. А в России что сейчас? Не выпускается ни одного танка, ни одного самолета или, скажем, артиллерийского орудия, военного корабля. Армия маломощна и беспомощна, кроме царских трехлинеек, у нее ничего нет. Большинство угольных шахт затоплено, электричества — кот наплакал… И мы будем мешать всеми силами, насколько у нас их хватит, мешать возрождению и строительству заводов, электростанций, шахт, созданию армии, будем дискредитировать, а где можно — истреблять ленинских фанатиков, преданных его идеям, будем…
— Зачем? — прохрипела вдруг Полина.
— Что зачем? — не понял Лахновский.
— Мешать… и истреблять. Это все равно так постепенно и долго! Проще ведь и быстрее, если другие страны сейчас пойдут на Россию войной. Раз она беспомощна.
Лахновский с недоумением оглядел свою добровольную, пришедшуюся так кстати наложницу.
— Видишь ли, девочка… Это все на словах так просто и быстро. Съесть спелое яблоко можно в две минуты. Но ты подумай, сколько надо труда и времени, чтобы посадить семечко… ухаживать за деревцем, вырастить его, выходить, уберечь от заморозков, болезней и прочих опасностей. Даже коза или заяц могут кору обгрызть или, когда уж зацветет, град оббить. Потом, когда яблоко зреет, надо следить, чтобы ребятишки еще зеленым его не сорвали…
— Боже, как я буду сегодня любить тебя! — в исступлении простонала Полина.
— Да, но с этим кончать скоро придется. Само собой это фруктовое дерево не вырастет и плод не созреет…
И вскоре Лахновский, оставив Полине значительную сумму денег, чтобы она могла на всякий случай сохранить за собой эту уютную и тихую квартиру, уехал в Москву, сказав на прощанье с улыбкой:
— А то куда мужчин водить будешь?
— Нет, нет! — с искренним раскаяньем воскликнула Полина, давясь слезами. — Я была гадкой… до встречи с тобой. Ты меня очистил, возродил! Буду ждать тебя, Арнольдик! Я еще молода… И всегда буду моложе тебя на целых тридцать лет. Разве этого мало для тебя?
— Не мало, — еще раз улыбнулся он. — Но я жизнь принимаю во всех ее диалектических сложностях и противоречиях… Я оставляю тебе деньги на квартиру, чтобы, если понадобится, я мог снова нырнуть сюда, как в нору, и переждать… До возможной встречи, детка.
Но с Полиной Свиридовой Лахновский, ныне штандартенфюрер, то есть полковник германских войск СС, больше никогда не встречался, только изредка переписывался.
Жизнь Арнольда Михайловича Лахновского в последующие два десятка лет была пестрой и беспокойной.
Прибыв в Москву, он опять начал работать в аппарате Троцкого, на должности, как ее называли, курьера-организатора. Официально он числился каким-то консультантом, на деле же постоянно, каждый раз получая документы на новую фамилию, разъезжал но стране, изучал положение в местных партийных, советских организациях, присматривался к кадрам. Выполняя специальную инструкцию самого Троцкого, действовал очень осторожно: удалось устроить в партийный комитет, в советский или профсоюзный орган, в газету или журнал идейно близкого человека, хотя бы одного, — и то хорошо. Деньги, сколько бы их ни затрачивалось на командировку, уже оправдывались. «Тем более что денежки государственные», — ухмылялся про себя Лахновский.
«Мы разъедим партию изнутри, мы должны выполнить нашу роль раковой опухоли. Организм, пораженный раком, обречен на смерть», — любил повторять, как говорили Лахновскому, Лев Давыдович Троцкий. Сам Лахновский никогда таких слов от него не слышал, да и видел редко, мельком. Но он был целиком и полностью согласен с этими словами, считал их мудрыми, видел в них целую программу борьбы с большевизмом, которая неминуемо должна была привести к победе. Пристально наблюдая за деятельностью самого Троцкого, он отчетливо видел, что тот, не скупясь на громкие слова и лозунги, делает все, что в его силах, чтобы помешать «плану индустриализации» — тянет страну на путь сельскохозяйственного развития. «Масло вместо пушек — правильно! — с тихой радостью и гордостью за „государственный“ ум Троцкого думал Лахновский. — Все великое в конце концов просто. От масла можно разжиреть, но революцию вашу вы им не защитите…»
В Москве Лахновский жил на Балчуге, в половине глухого старинного особняка, каждая комната которого походила на вокзал. Комнат, обставленных дряхлой старомодной мебелью, было три или четыре, а он один, такая квартира ему была не нужна, но ему дали на нее ордер. От поселился там, с удивлением обнаружив на другое утро, что по коридору, тоже похожему на вокзал, кто-то ходит. Он выглянул в коридор, увидел древнюю старуху с буклями, в засаленном халате.
— Вы… кто? — спросил он, изумленный.
— Человек. Вероятнее всего, бывший человек, — проскрипела старуха. — Это наш родовой особняк… все, что осталось от нашего состояния. Я живу в той половине, в комнате для прислуги. Я буду у вас уборщицей и кухаркой. В той половине тоже живет один партиец-холостяк. Белокопытов. Я готовила на одного, теперь буду на двоих. Деньги на питание оставляйте каждый месяц вот в этом ящике. Женщин можете сюда водить сколько угодно, только попросите их не визжать, я не выношу женского визга. По субботам я буду брать из ваших денег на бутылку водки. У Белокопытова я беру по вторникам. Завтрак на кухне.
И это странное существо удалилось куда-то по коридору. В дальнейшем оно редко попадалось на глаза, а если попадалось, то ничего не говорило. Старуха полагала, что она при первом знакомстве сказала и объяснила все, что нужно, и на обращения Лахновского молчала, как бревно, точно была глуха, нема и слепа.
Но в комнатах всегда было чисто, на кухне каждое утро и вечер стоял горячий чайник и какое-нибудь простенькое второе блюдо — котлеты, гуляш, каша. Первых блюд странная кухарка никогда не готовила.
Лахновский жил в Москве-то, собственно, мало, с жильцом-соседом тоже никогда не встречался. Но однажды вечером кто-то постучался к нему в дверь.
— Извините, это Белокопытов, — произнес голос за дверью. — Позвольте войти.
— Милости прощу.
Вошел не старый еще человек с лысиной и желтым лбом. Поставил на диванчик пузатый портфель. По выправке было видно, что это бывший военный. Он постриг немного Лахновского раскосыми, беспокойно шевелящимися глазами, потом щелкнул каблуками сапог.
— Честь имею… Бывший подпоручик Белокопытов. Здравствуйте, Арнольд Михалыч.
— Милости прошу, — еще раз сказал Лахновский.
Вслед за Белокопытовым неслышно вошел еще один человек — парень лет под тридцать, встал у дверей, как-то жалостливо опустив одно плечо ниже другого. Глаза у пего были голубыми, как майское небо после первого дождя, какими-то очень добрыми и доверчивыми. Только складки возле губ, резкие и жесткие, заставляли усомниться в мягком характере этого человека.
— А это Алексей Валентик. Значит, Алексей, с ним вот, с Арнольдом Михайловичем, и поедешь в Воронеж.
Перед концом гражданской войны в Сибири, видя и понимая, что контрреволюция разгромлена, он уехал в Москву, где сразу же включился в работу троцкистских группировок. В 1922 году Лахновский был направлен в город Шахты, в Донбасс, где был устроен на работу рядовым следователем Шахтинской районной прокуратуры. И, пожалуй, ни один буржуазный специалист не принимался в тот год на работу без его ведома и участия. Он, Лахновский, стоял у самых истоков создания там крупной вредительской организации.
Где-то в середине 1923 года Лахновский попал в поле зрения местных чекистов. Почуяв, как травленый волк чует капкан, опасность, Лахновский немедленно убрался из Донбасса, снова объявился в Москве и под фамилией Коновалова Ефима Игнатьевича стал работать в аппарате Троцкого. Одновременно он связался с савинковской террористической организацией, вербовал в нее новых членов, обеспечивал безопасность перехода границы савинковских курьеров, провожал и встречал их на советской территории, потом был одним из тех, кто разрабатывал безопасность предстоящего перехода границы и самим Савинковым.
В 1924 году, после провала савинковской авантюры, Лахновский, остерегаясь ареста, уехал снова в Сибирь, намереваясь переждать лихое время у своей старой любовницы — вдовы бывшего члена Томского городского комитета РСДРП, потом провокатора, потом следователя белочешской контрразведки в Новониколаевске, неизвестно почему кончившего с собой выстрелом в висок Сергея Сергеевича Свиридова. Но жена Свиридова после самоубийства мужа вдруг воспылала к Лахновскому запоздалой ненавистью, ее жгло непонятное Арнольду Михайловичу раскаяние за супружескую неверность, встретила она бывшего любовника холодным и раздраженным взглядом, что не понравилось ее дочери Полине, которая когда-то, будучи костлявой девчонкой, любила забираться к нему на колени. Лахновский щекотал ее в бочок, в живот, и маленькая Полина заливалась от хохота. С июня двадцать четвертого года ей пошел девятнадцатый год, она хорошо помнила Лахновского и, услышав недвусмысленный намек матери («Все, что, к сожалению, было, никогда… слышите, никогда я себе не прощу!»), резко обернулась к ней, прочертив острым носом воздух:
— Конечно, он не будет у нас жить. Это к тому же опасно. Надо подыскать в городе какое-то незаметное жилье, я попробую. А сейчас садитесь чай пить.
Полина в тот же день сняла на свое имя комнату с отдельным входом в тихой и сонной части города, перевезла туда свои коробки с платьями.
— Для маскировки, — объяснила она. — А вас пускай считают, если увидят, моим любовником или мужем.
— Зачем же считать? Давайте я на самом деле им буду, — произнес Лахновский, когда она привела его вечером в эту квартиру.
— Ну давайте, — просто сказала она, без всяких эмоций, сняла шляпку, и ее густые соломенные волосы упали на плечи, обсыпали их.
Отдалась она ему тоже без всякого волнения, равнодушно — лежала и внимательно глядела в потолок, будто самым важным для нее в этот момент было сосчитать на потолке трещины.
— Ты как бревно, — недовольно проговорил Лахновский. — Бревно тешут, а оно лежит себе неподвижно.
— Тогда иди к матери, — усмехнулась она.
— Ты не девушка. Замужем, что ли, была?
— Бываю. Я не могу без мужчины.
Лахновский прожил там с месяц, выходя из комнаты лишь ночью подышать воздухом.
— А что, Арнольдик, конец, значит, настоящей человечьей жизни в России пришел? — спросила однажды за чаем Полина Свиридова. — Отец мой пулю в висок себе пустил. Трус малодушный! Ты вот тоже… под бабью юбку спрятался, выглядываешь оттуда, как мышь из норы. Окончательно вас… нас под свой сапог эти голозадники?
— Видишь ли, — произнес Лахновский, опустил голову, тогда еще не белую, только с проблесками седины, — я человек маленький, Полина. Но я думаю… Коммунисты сами говорят: революцию совершить трудно, но еще труднее защитить революционные завоевания. Да, это правильно, это мудро… Но хватит ли у них сил защитить завоевания ихней революции?
Лахновский помолчал, достал папиросу, закурил. Полина складывала в эмалированный тазик с теплой водой тарелки и чайные чашки. Взяла полотенце и, вынимая из тазика посуду, начала ее протирать. При каждом движении шелковый домашний халат на ее плечах туго натягивался.
— Да, хватит ли, спрашивается? — опять заговорил Лахновский. — Вот ты, Полина, представь себе… Россия одна в окружении цивилизованного мира с его высокоразвитой промышленностью, культурой, наукой. А что за душой у этих, как ты их назвала, голозадников? Одна идея, одни лозунги — свобода, равенство, братство… Свобода от чего? От капитала, от эксплуатации, как они говорят. Но чтобы жрать, надо заработать на жратву! Они что, хотят отвыкнуть жрать, что ли? Существует издавна такая байка: один цыган попробовал было отучить лошадь от корма, но что из этого получилось — известно. Лошадь сдохла… А братство и равенство с кем? С лучшими, образованнейшими людьми России? Умом, деятельностью, капиталом которых держалась и стояла великая русская империя? Так этого не получилось и не могло получиться. Частью такие люди, к сожалению, уничтожены ихней революцией, частью эмигрировали за границу. И капиталы туда переведены. Что ж осталось в России? В бывшей России? Толпы этих голодных голозадников… Но им даже работать негде, пахать землю нечем. Большинство фабрик и заводов до сих пор в развалинах, многие железные дороги бездействуют — взорваны, искорежены железнодорожные пути и мосты, проржавевшие паровозы все еще валяются под откосами… Не-ет, мы еще поборемся! И возродим Россию. Был стихийный взрыв человеческого… Нет, людьми их можно назвать очень условно! Был стихийный взрыв биологического, что ли, бешенства, перед которым мы не устояли. Дикие, темные силы, вырвавшись наружу, забушевали, удержать их было невозможно, как невозможно заткнуть вулкан или утихомирить шторм в океане. Но силы эти иссякли. После кровавого пира наступает тяжелое похмелье. И есть люди, есть силы, которые загонят этих сорвавшихся с привязи скотов в их прежние стойла!
По мере того как Лахновский философствовал, красивые ярко-коричневые глаза Полины все расширялись, расширялись. Она перестала моргать, она глядела на Лахновского так, будто увидела вдруг ореол над его головой. А может быть, ей и почудился в самом деле такой ореол. В груди ее образовалась от восторга и благоговения какая-то пустота. Она, бросив тарелки, торопливо вытерла мокрые руки, качнулась к Лахновскому, упала перед ним на колени.
— Арнольдик! Ты не маленький человек, ты велик! — задыхаясь, воскликнула она, схватила горячими от воды руками его пальцы, начала их целовать. — Боже, какой ты человек! Что я еще могу для тебя?! Что могу?
Лахновский поморщился от этого неуместного и пошлого эмоционального взрыва, тихонько отстранил ее и встал.
— Вот так, Полина. Отец твой действительно был трус, ничтожество. Его жена, а твоя мать… открыто была моей любовницей, а он даже не имел смелости и вида подать, что знает…
— Она недостойна тебя, Арнольдик! — с жаром воскликнула Полина. — Она стара, как заезженная кобыла!
Даже он, циник Лахновский (каковым он в душе сознавал себя и считал это вовсе не пороком, а профессиональным достоинством), при этих словах удивленно поглядел на молодую женщину и брезгливо скривил губы. Он хотел возразить, что мать ее не всегда была старой и заезженной кобылой, но вместо этого, расхаживая по комнате, заговорил:
— Мир в конечном счете прост. Есть властелины, есть рабы. Властелинов не много, рабов — тучи. Так было всегда — при фараонах, султанах, царях. Так будет и впредь. Так богом установлено. И какие бы время от времени катаклизмы в обществе ни происходили, все вернется на извечный свой круг. И наша борьба поэтому, в том числе и мои скромные усилия, исторически закономерна и справедлива.
Произнеся это, Лахновский остановился, сам удивляясь своим словам. Вон до каких философских глубин он дошел! И, веря в истинность и правоту своих рассуждений, ощутив вдруг потребность в таких рассуждениях, продолжал, вышагивая по комнатушке:
— А закономерность и есть закономерность. Она наступает неотвратимо… Сколько было в тысячелетней истории России всяческих так называемых народных восстаний и бунтов? Ну, скажем, как его? Болотников, Разин, Пугачев… Или девятьсот пятый год?! А чем кончилось? Зачинщиков в конце концов сажали в клетки, принародно отрубали головы, вешали, расстреливали. И жизнь входила в извечную колею… А на Западе, там, за границей, сколько было революций, которые вроде бы побеждали?! Но сейчас какова картина? Все осталось по-прежнему. И революцию семнадцатого года ждет такой же конец. Не сумеют они ее защитить, потому что нечем. Эта толпа, следуя беспрерывным призывам Ленина, хочет построить какое-то новое государство. Не удастся, не сумеют они его построить. Управлять всяким государством могут только высокообразованнейшие люди. Ну что ж, в конце концов такие люди и окажутся на всех главных, ключевых постах… пусть даже вновь созданного государства. Но это будут наши люди. Сейчас, после смерти их главаря, этого Ленина, такая благоприятная возможность открывается. И есть в России человек, настоящий лидер и вождь, высокоэрудированный, закаленный в политических битвах, человек благороднейших мыслей и смелых действий…
— Кто? Кто?! — воскликнула Полина Свиридова, съедая преданными глазами Лахновского.
«Троцкий Лев Давыдович», — хотел было сказать Лахновский, но не сказал, удержался. «Зачем ей это знать?» — подумал он.
— И вот если этот человек станет во главе этого вновь созданного государства и, естественно, расставит повсюду своих людей, верных своих помощников, что ж тогда?
Полина моргала глазами, зрачки ее горели, щеки вздулись от внутреннего жара.
— Ты, ты будешь тогда… тайным советником, министром! — прошептала она. И неожиданно глаза ее переполнились слезами. — И ты меня оставишь, забудешь…
— Ах, боже мой! — Лахновский скривился, как от зубной боли. — Я о серьезнейших вещах, а она… Я спрашиваю: что ж тогда?
— Не знаю, — мотнула Полина космами соломенных волос. — Милый!
— Тогда под звон тех же лозунгов и призывов… под вой ультрареволюционной фразы… все так называемые завоевания семнадцатого года будут потихоньку похоронены! Россия незаметно станет на буржуазно-демократические рельсы. Ну, а там надо будет поглядеть, что с этой демократией делать.
Лахновский примолк, глянул на Полину, на ее вырывающуюся из одежды грудь, усмехнулся.
Полина ничего не поняла, приоткрыв рот, глядела на Лахновского. «Скажи ей сейчас: зарежься… или зарежь кого-нибудь, хотя бы мать родную, — ведь все сделает. В ней можно слепой фанатизм разжечь до предела», — отметил Лахновский.
— Но это, так сказать, один путь борьбы с революцией семнадцатого года, — вслух произнес он. — Парламентский, что ли.
— А… другой? — все так же дыша тяжело и жарко, спросила Свиридова.
— Другой более примитивный, хотя, может быть, более скорый. С помощью обыкновенной грубой силы.
— Где ж ее, силу, взять?
— Я ж говорил — Россия одна в окружении цивилизованных стран с их мощной индустрией, с могучими армиями. А в России что сейчас? Не выпускается ни одного танка, ни одного самолета или, скажем, артиллерийского орудия, военного корабля. Армия маломощна и беспомощна, кроме царских трехлинеек, у нее ничего нет. Большинство угольных шахт затоплено, электричества — кот наплакал… И мы будем мешать всеми силами, насколько у нас их хватит, мешать возрождению и строительству заводов, электростанций, шахт, созданию армии, будем дискредитировать, а где можно — истреблять ленинских фанатиков, преданных его идеям, будем…
— Зачем? — прохрипела вдруг Полина.
— Что зачем? — не понял Лахновский.
— Мешать… и истреблять. Это все равно так постепенно и долго! Проще ведь и быстрее, если другие страны сейчас пойдут на Россию войной. Раз она беспомощна.
Лахновский с недоумением оглядел свою добровольную, пришедшуюся так кстати наложницу.
— Видишь ли, девочка… Это все на словах так просто и быстро. Съесть спелое яблоко можно в две минуты. Но ты подумай, сколько надо труда и времени, чтобы посадить семечко… ухаживать за деревцем, вырастить его, выходить, уберечь от заморозков, болезней и прочих опасностей. Даже коза или заяц могут кору обгрызть или, когда уж зацветет, град оббить. Потом, когда яблоко зреет, надо следить, чтобы ребятишки еще зеленым его не сорвали…
— Боже, как я буду сегодня любить тебя! — в исступлении простонала Полина.
— Да, но с этим кончать скоро придется. Само собой это фруктовое дерево не вырастет и плод не созреет…
И вскоре Лахновский, оставив Полине значительную сумму денег, чтобы она могла на всякий случай сохранить за собой эту уютную и тихую квартиру, уехал в Москву, сказав на прощанье с улыбкой:
— А то куда мужчин водить будешь?
— Нет, нет! — с искренним раскаяньем воскликнула Полина, давясь слезами. — Я была гадкой… до встречи с тобой. Ты меня очистил, возродил! Буду ждать тебя, Арнольдик! Я еще молода… И всегда буду моложе тебя на целых тридцать лет. Разве этого мало для тебя?
— Не мало, — еще раз улыбнулся он. — Но я жизнь принимаю во всех ее диалектических сложностях и противоречиях… Я оставляю тебе деньги на квартиру, чтобы, если понадобится, я мог снова нырнуть сюда, как в нору, и переждать… До возможной встречи, детка.
Но с Полиной Свиридовой Лахновский, ныне штандартенфюрер, то есть полковник германских войск СС, больше никогда не встречался, только изредка переписывался.
Жизнь Арнольда Михайловича Лахновского в последующие два десятка лет была пестрой и беспокойной.
Прибыв в Москву, он опять начал работать в аппарате Троцкого, на должности, как ее называли, курьера-организатора. Официально он числился каким-то консультантом, на деле же постоянно, каждый раз получая документы на новую фамилию, разъезжал но стране, изучал положение в местных партийных, советских организациях, присматривался к кадрам. Выполняя специальную инструкцию самого Троцкого, действовал очень осторожно: удалось устроить в партийный комитет, в советский или профсоюзный орган, в газету или журнал идейно близкого человека, хотя бы одного, — и то хорошо. Деньги, сколько бы их ни затрачивалось на командировку, уже оправдывались. «Тем более что денежки государственные», — ухмылялся про себя Лахновский.
«Мы разъедим партию изнутри, мы должны выполнить нашу роль раковой опухоли. Организм, пораженный раком, обречен на смерть», — любил повторять, как говорили Лахновскому, Лев Давыдович Троцкий. Сам Лахновский никогда таких слов от него не слышал, да и видел редко, мельком. Но он был целиком и полностью согласен с этими словами, считал их мудрыми, видел в них целую программу борьбы с большевизмом, которая неминуемо должна была привести к победе. Пристально наблюдая за деятельностью самого Троцкого, он отчетливо видел, что тот, не скупясь на громкие слова и лозунги, делает все, что в его силах, чтобы помешать «плану индустриализации» — тянет страну на путь сельскохозяйственного развития. «Масло вместо пушек — правильно! — с тихой радостью и гордостью за „государственный“ ум Троцкого думал Лахновский. — Все великое в конце концов просто. От масла можно разжиреть, но революцию вашу вы им не защитите…»
В Москве Лахновский жил на Балчуге, в половине глухого старинного особняка, каждая комната которого походила на вокзал. Комнат, обставленных дряхлой старомодной мебелью, было три или четыре, а он один, такая квартира ему была не нужна, но ему дали на нее ордер. От поселился там, с удивлением обнаружив на другое утро, что по коридору, тоже похожему на вокзал, кто-то ходит. Он выглянул в коридор, увидел древнюю старуху с буклями, в засаленном халате.
— Вы… кто? — спросил он, изумленный.
— Человек. Вероятнее всего, бывший человек, — проскрипела старуха. — Это наш родовой особняк… все, что осталось от нашего состояния. Я живу в той половине, в комнате для прислуги. Я буду у вас уборщицей и кухаркой. В той половине тоже живет один партиец-холостяк. Белокопытов. Я готовила на одного, теперь буду на двоих. Деньги на питание оставляйте каждый месяц вот в этом ящике. Женщин можете сюда водить сколько угодно, только попросите их не визжать, я не выношу женского визга. По субботам я буду брать из ваших денег на бутылку водки. У Белокопытова я беру по вторникам. Завтрак на кухне.
И это странное существо удалилось куда-то по коридору. В дальнейшем оно редко попадалось на глаза, а если попадалось, то ничего не говорило. Старуха полагала, что она при первом знакомстве сказала и объяснила все, что нужно, и на обращения Лахновского молчала, как бревно, точно была глуха, нема и слепа.
Но в комнатах всегда было чисто, на кухне каждое утро и вечер стоял горячий чайник и какое-нибудь простенькое второе блюдо — котлеты, гуляш, каша. Первых блюд странная кухарка никогда не готовила.
Лахновский жил в Москве-то, собственно, мало, с жильцом-соседом тоже никогда не встречался. Но однажды вечером кто-то постучался к нему в дверь.
— Извините, это Белокопытов, — произнес голос за дверью. — Позвольте войти.
— Милости прощу.
Вошел не старый еще человек с лысиной и желтым лбом. Поставил на диванчик пузатый портфель. По выправке было видно, что это бывший военный. Он постриг немного Лахновского раскосыми, беспокойно шевелящимися глазами, потом щелкнул каблуками сапог.
— Честь имею… Бывший подпоручик Белокопытов. Здравствуйте, Арнольд Михалыч.
— Милости прошу, — еще раз сказал Лахновский.
Вслед за Белокопытовым неслышно вошел еще один человек — парень лет под тридцать, встал у дверей, как-то жалостливо опустив одно плечо ниже другого. Глаза у пего были голубыми, как майское небо после первого дождя, какими-то очень добрыми и доверчивыми. Только складки возле губ, резкие и жесткие, заставляли усомниться в мягком характере этого человека.
— А это Алексей Валентик. Значит, Алексей, с ним вот, с Арнольдом Михайловичем, и поедешь в Воронеж.