Слушая этот разговор, Василий думал, что поговорить со старостой Назаров не решится, не осмелится. Но капитан все же поговорил, Василий около недели отлеживался в бараке. Это помогло немного окрепнуть и, возможно, вообще спасло ему жизнь. Уже после всего в течение нескольких месяцев Василий еле таскал ноги, шатался, как пьяный, а что могло произойти, если бы сразу после карцера его выгнали на работу? Ведь с такими заключенными разговор короткий.
   Сейчас, пока Кружилин размышлял обо всем этом, Губарев сидел и молчал, думал о чем-то. Длинный барак с двумя рядами трехэтажных нар был освещен всего двумя слабенькими лампочками. Василий и Губарев лежали на нижнем этаже, свет сюда почти совсем не доставал, во мраке поблескивали только белки глаз Губарева.
   Вздохнув, Валентин заговорил негромко и грустно:
   — Веймар, Веймар… Тут сочиняли свою музыку Иоганн Себастьян Бах и Ференц Лист, здесь искали покоя и Шиллер, и Кристоф Мартин Виланд, и Гот-Фрид Гердер… Великие имена. Гёте любил говорить, что здесь, на горе Эттерсберг, чувствуешь себя большим и свободным, чувствуешь себя таким, каким, собственно, нужно быть всегда… Это я почти дословно вспомнил его слова.
   — Большим и свободным… — повторил Василий.
   — Да. И, словно в насмешку, фашисты построили здесь этот лагерь. В этом святом месте…
   Неожиданно Василий вполголоса начал декламировать:
 
Горные вершины
Спят во тьме ночной;
Тихие долины
Полны свежей мглой;
Не пылит дорога,
Не дрожат листы…
Подожди немного,
Отдохнешь и ты.
 
   Проговорив это, часто задышал.
   — Помнишь, ты читал эти стихи Гёте в переводе Лермонтова? И это он будто в точку… про нас будто. Скоро отдохнем!
   Губарев долго молчал. И наконец тоже прерывающимся голосом заговорил:
   — Да… А есть еще перевод Валерия Брюсова этого стихотворения. Этот текст перевода считают наиболее близким к подлиннику. Вот:
 
На всех вершинах —
Покой;
В листве, в долинах
Ни одной
Не дрогнет черты;
Птицы спят в молчании бора.
Подожди только: скоро
Уснешь и ты.
 
   Опять оба долго молчали, не в силах ничего говорить.
   — Сохранились рассказы, что Гёте, уже будучи глубоким стариком, через пятьдесят лет, снова побывал на горе Эттерсберг, в том домике, где написал когда-то это стихотворение. И со слезами на глазах он произнес якобы последние его две строчки. Это было за полгода до его смерти…
   Губарев умолк на полуслове и лег — скрипнула входная дверь. Василий тоже торопливо натянул на себя лохмотья лагерной шинели, отвернулся к стене, закрыл глаза. В такое время в барак могли войти только эсэсовцы с какой-либо проверкой, обыском или начальство из заключенных. В любом случае надо было лежать, надо было, как положено в это время, спать и лишь по команде вскакивать не мешкая, строиться в проходе барака, а там делать, что прикажут.
   На этот раз никакой команды не последовало, только из-за своей загородки вышел староста блока — согнутый крючком старик Климкер, немец, сидевший в Бухенвальде что-то с самого тридцать седьмого года, со времени основания лагеря. Посажен он был сюда, как говорили, за то, что прирезал какую-то свою сожительницу, богатую старуху, сговорившись предварительно с ее сестрой, тоже старухой и тоже богатой. Это было похоже на правду, потому что Климкер часто получал роскошные передачи, что позволялось людям не просто состоятельным, а богатым.
   — Не спите, господин Айзель? — проговорил староста, зевая. — А я, знаете, устал чертовски.
   — Не угостишь ли чем, Климкер, нас с Назаровым? — пьяно прогундосил капо. — По стаканчику опрокинем — да тоже спать.
   — Кое-что осталось, кажется. Не много…
   — А капитану Назарову много не требуется, хе-хе… Он там, в своей паршивой армии… хе-хе… пить не научился. Там не позволяли. А, господин капитан?
   — Да, в Красной Армии пить не принято, — донесся голос Назарова.
   — Не принято… Ну, здесь ты наверстаешь. Здесь ты научишься.
   — Так точно, господин капо, — усмехнулся Назаров.
   Василий явственно различил усмешку в его голосе.
   — И чем больше будешь пить, тем крепче: плеть в руке станешь держать… Пока стесняешься ею пользоваться.
   — Так точно…
   — Научишься. Это уж закон. А не научишься — отберем…
   Переговариваясь так, они скрылись в загородке старосты, захлопнули за собой дощатую дверь.
   Говорили они, особенно Айзель, перемешивая русские и немецкие слова, и Василию с Губаревым все было понятно.
   — К-капита-ан! — сквозь зубы выдавил Губарев. — А говорил: «Из-за вас же решил унизительную должность принять». Покажет он еще нам…
   Василий на это никак не отозвался.
   Скользкая деревянная стена, лицом к которой лежал Кружилин, пахла плесенью, запах этот давно, кажется всю жизнь, сопровождал Василия, он к нему притерпелся, но сейчас от него мутило, голову распирало изнутри чем-то острым. Да, капитан, думал он. Его капитан, которого он на плечах нес из-под Перемыш-ля, которого выходил еще там, в польском городке Жешуве. Там, в тесной камере номер одиннадцать, их продержали что-то около двух недель. Эти две недели Василий исполнял обязанности старосты камеры, которые заключались лишь в том, что он составил списки узников да следил за честным распределением пищи. Плеть, которую вручил ему унтерштурмфюрер Карл Грюндель, валялась в углу.
   За это время капитан Назаров немного оправился, стал вставать и передвигаться с палкой по камере. На правах старосты Василий попросил у Грюнделя разрешения пользоваться Назарову каким-либо костылем, и эсэсовец, находясь в хорошем настроении, сказал:
   — О-о, пожалуйста! Я прикажу, чтобы принесли… Приятно даже, что у нас есть офицер Красной Армии с костылем. Это прекрасно. Скоро мы всем переломаем ноги. Немецкая армия успешно продвигается в глубь России, мы покорили уже обширные территории. Пожалуйста…
   К сожалению, это было правдой. В камеру поступали новые пленные, рассказывали, что знали, о ходе военных действий. Один лейтенант с простреленной грудью, которого втолкнули на другой день после посещения камеры Грюнделем, обвел всех лихорадочным взглядом, сорвал с головы фуражку, швырнул ее об пол, закричал: «Ничего, братва! Перемышль опять давно наш!» В камере все вскочили, загалдели… Пленный рассказал, что на другой же день после нападения фашистов Перемышль отбили. «И в другие города не пустили немчуру, это же ясно!» Три или четыре дня в камере царило оживление, но где-то в начале июля другой полуживой лейтенант, командир дота, умирая на руках Паровозникова, сообщил, что 29 июня немцы снова взяли Перемышль, 30 июня наши оставили Львов и Броды…
   — Львов?! Врешь ты! — воскликнул Василий.
   — Тетка на базаре врет! — усмехнулся умирающий лейтенант. — А я… Наш дот был севернее Перемышля, на берегу Сана. Нас они только вчера… сволочи… Обложили дот взрывчаткой и рванули. Иначе мы бы умерли там, а не сдались.
   Лейтенант этот скончался, с ненавистью глядя куда-то в пространство.
   Разрешая Назарову пользоваться костылем, Грюндель заметил лежащую в углу плеть, кивнул на нее:
   — Пользовались?
   — Да… что же? Они и так слушаются.
   Грюндель нахмурился, о чем-то подумал. И сказал жестко:
   — Ну, я посмотрю… Посмотрю, как послушается этот капитан вас. — И немец кивнул на Назарова. — Первый раз он будет чистить вам сапоги, господин староста, лично при мне. Выздоравливайте, капитан.
   Но больше Грюндель, этот эсэсовец с безукоризненным русским выговором, в камере не появлялся. Вместо него явился однажды грузный человек в маленьких очках, черной форме и широченной повязкой на рукаве, где была изображена большая свастика.
   — Кто это составлял? — негромко спросил он через переводчика и затряс какими-то листками. Василий сразу узнал свои списки.
   — Я, господин…
   — А кто вы?
   — Я… Мне приказали… Я назначен старостой камеры.
   — А что значит эти буквы после фамилии и воинских званий заключенных? Вот: «б. п., б. п.»
   — Это значит — беспартийный.
   Так посоветовал сделать Паровозников. Да и сам Василий ясно помнил кровавые события в лагере под Перемышлем, когда Грюндель потребовал в первую очередь выйти из строя «комиссарам и коммунистам».
   — Превосходно, — протянул человек с повязкой, снял перчатки и несколько раз хлестанул ими Василия по лицу. Удары были не больные, вроде бы шутейные. Лишь стекла его маленьких очков зловеще блеснули.
   На другой день из камеры куда-то увели группу командиров. Пригнали их обратно через несколько часов, избитых, окровавленных. Герки Кузнецова среди них не было.
   — Он… он плюнул этому гестаповцу в лицо. Ему тут же размозжили прикладом голову, — сообщил некоторое время спустя майор Паровозников. И, помолчав, добавил: — Этого делать не следует, если тебя вызовут.
   — Я ничего им не скажу, Никита Гаврилович. Да я и не знаю, кто из вас коммунист, а кто нет. И знал бы… Лучше пусть убьют. Поверьте! — торопливо прошептал Василий.
   — Да я верю, — просто сказал майор. — Верю, Вася.
   Но вызывать на допросы больше никого не стали. Еще через день их всех подняли пинками чуть свет — какой-то немецкий офицер при этом наступил на валяющуюся на полу плеть, отшвырнул ее ногой в сторону (с тем и кончились обязанности старосты Василия), — вывели из камеры и куда-то погнали. Как потом оказалось, на вокзал, где сразу же плетьми и прикладами заставили войти в глухие, но чистые, новые вагоны, еще пахнущие краской. Это были самые лучшие вагоны, в каких за последние два года перевозили Василия. Целый день их куда-то везли, вагон то останавливался, то снова трогался. Пищи никакой не давали. Привезли их в Краков, загнали в кирпичное здание с большими и толстыми железными воротами, где держали еще полмесяца. Василий чувствовал себя в общем крепко, частенько отдавал Назарову то свою порцию хлеба, объясняя, что у него от предыдущего дня осталось, то миску щей. Да и кормили в Кракове прилично, иногда давали даже кусок колбасы или сыра. Назаров совсем поправился, бросил палку.
   — Ну, спасибо, Кружилин, тебе за все, — сказал он. — Останемся живы — никогда не забуду.
   — Чего там, товарищ капитан… — Василий даже смутился. — Бежать надо, товарищ капитан. Краков не так уж далеко от нашей границы. А то еще куда переведут…
   — Да. Непременно, — твердо сказал тот. — Осмотримся вот. Без меня ничего не предпринимай.
   — Слушаюсь, товарищ капитан! — И нетерпеливо добавил: — Хорошо бы группой. Вы, я, Никита Гаврилович. Еще с кем-то поговорить… Многие согласятся.
   — Предоставь мне это, говорю. Здесь, кажется, тюрьма. Из-за каменных стен не очень-то убежишь. Но, может быть, на работы какие-нибудь водить станут…
   Назаров и Василий еще не знали, что их ждет, и, несмотря на все пережитое уже, и отдаленно не представляли себе режима немецких концлагерей, но догадывались — уж чем-чем, а работой их не обделят.
   Но в Кракове так и просидели полмесяца в каменном сарае, даже на прогулку их ни разу не выводили.
   — Курорт, — усмехнулся Василий. — Я даже поправился вроде.
   — Погоди… Не покажется ли когда-нибудь Краков и в самом деле курортом? — проговорил Паровозников.
   Он как в воду глядел. На следующий день с утра за стенами кирпичного здания началась какая-то суета, крики, послышался рев автомобильных моторов. Спустя некоторое время распахнулись железные ворота, перед ними стояли наготове три или четыре длинных зеленых автофургона с раскрытыми уже задними дверями, от фургонов к воротам тянулись шеренги немецких автоматчиков, образуя несколько узких коридоров. В здание вбежали эсэсовцы и, ничего не объясняя, прикладами погнали заключенных наружу, а там по этим живым коридорам — в машины.
   Когда распахнулись ворота и вбежали эсэсовцы, Паровозников, поднимаясь с цементного пола, застланного соломой, проговорил:
   — Кажется, кончился курорт…
   Это было последнее, что услышал Василий от Паровозникова. Оказавшийся рядом немец что-то закричал, ударил его прикладом в плечо. И больше Василий майора не слышал и не видел до самой встречи уже здесь, в Бухенвальде. И Назаров тоже.
   В тот раз, когда немец ударом приклада толкнул Паровозникова, Назаров торопливо проговорил:
   — Что бы ни случилось, Кружилин, будем вместе. Надо быть вместе! Не бросай меня.
   — Да вы что, товарищ капитан! — обиделся даже Василий.
   Выбежали они из здания плечо в плечо, в давке Василий отталкивал кого-то, чтобы не отстать от капитана, в фургон заскочил первым, подал руку Назарову, помог ему взобраться…
   Они все еще были в армейских гимнастерках, превратившихся в грязные лохмотья. И только в Ченстохове, куда их привезли в первых числах августа, обрядили в полосатые куртки и брюки. Сапоги, правда, оставили, но обрезали голенища.
   Все это произошло в дощатой, осклизлой бане, где их предварительно остригли наголо. На куртках и брюках были пришиты белые полоски с номерами. Назаров и Кружилин в очереди за лагерным одеянием стояли друг за другом. Назарову достался номер 3980, Василию — 3981. Немец, выдававший одежду, на ломаном русском языке спрашивал фамилию и воинское звание, записывал все это в толстую книгу, напротив жирно проставлял номера, обозначенные на выданной одежде.
   Когда дошла очередь до Василия, он назвал свое воинское звание — рядовой. Немец, щупленький, высохший, но виду из низших чинов (поверх обмундирования на нем был белый халат), приподнял голову, пошевелил короткими желтыми усами.
   — Мы, немцы, не любим ложь. Мы любим точность. Нехорошо. Все вы есть офицеры…
   — А я рядовой. Солдат, — упрямо сказал Василий.
   Вдоль шеренги голых людей, стоявших в очереди за одеждой, молча прогуливался какой-то офицер. В заложенных назад руках у него болталась плеть. Услышав разговор, он шагнул к стойке, где шла раздача одежды спросил резко:
   — Was sagt er? Was ist los?[15]
   Немец в халате вскочил, вытянулся.
   — Er sagt, er sei ein Soldat.[16]
   Плеть дважды свистнула, Василий не успел даже вскрикнуть. Он лишь дважды вздрогнул, схватился невольно за плечо и повернулся к офицеру. Тот, складывая вдвое плеть, проговорил, зло оглядывая Василия:
   — Verlogene Sau! Tragen Sie ein, er ist Leutnant.[17]
   Так Василий был сразу произведен в командиры Красной Армии.
   …Сон не брал Кружилина, он повернулся на жестких нарах, поглядел в дальний конец барака. Щели дощатой перегородки Климкера светились, оттуда шел приглушенный говор, но слов разобрать было нельзя.
   Переворачиваясь, Василий ощутил горячую, саднящую боль в груди, будто там что-то оторвалось и кровоточит. Еще он почувствовал, что голова его стала неимоверно тяжелой, как тот камень, который он сегодня нес. «Ничего… Уснуть, правда, надо, а то к утру не пройдет, и проклятый Айзель, если к утру перепьется окончательно…»
   По телу Василия прошел озноб, едва он представил, что произойдет, если он не сможет подняться, а капо Айзель утром будет пьяный. Такое бывало не раз, Айзель плетью поднимал больного, заставляя ползти его в каменоломню, на работу, до тех пор, пока не захлестывал на этом страшном пути насмерть. Сколько же он, Василий, испытал и перенес таких ударов… Жутко подумать. И Назаров испытал. Но теперь Назарова не бьют, теперь у него у самого в руках плеть, теперь он сам бьет. Водку теперь пьет с Айзелем. Как же это так все произошло? Или там, в Ченстохове, когда их обрядили в эти полосатые одежды, был другой человек?
   — Ну вот… ну вот, теперь мы, Вася, окончательно… Не люди мы больше! — проговорил Назаров, когда они, выйдя там из бани, оглядели друг друга.
   Непривычно и невесело было смотреть друг на друга. У Василия к тому же под полосатой одеждой на плече и груди огнем горели кроваво-синие рубцы, набухая, казалось, все больше, — офицер тот ударил всего дважды, но профессионально.
   — Бежать, бежать, товарищ капитан! — прошептал Василий.
   — Да, Вася, ты прав, прав. Они могут нас черт знает куда отправить. А это пока Польша. Не так далеко Краков, а там Жешув. Это уже почти граница. А там совсем рядом Перемышль, Янов, Яворов. Места знакомые…
   Побег они совершили где-то в двадцатых числах августа, когда их стали водить на станцию разгружать вагоны с углем. Черные от угольной пыли, они вскочили на платформу, груженную какими-то ящиками. Им удалось вскочить незаметно, когда состав двинулся.
   — Только бы выбраться из города, Вася, — шептал Назаров. — Где-нибудь в лесу надо на ходу спрыгнуть. Будем пробираться в сторону Вислы, может, у кого одежду крестьянскую выпросим, продуктов. Поляки добрые люди.
   — Добрые. Вот Лелька мне говорила… Обязательно встретим таких, товарищ капитан.
   До Вислы они не добрались и добрых людей не встретили. Встретили, случайно наткнулись они в лесу на двух людей — мужчину и женщину. Они лежали в траве, как он, Василий, когда-то с Лелькой. Женщина увидела их первой, испуганно вскрикнула, мужчина, как потом оказалось, польский полицай, тотчас вскочил, что-то заорал, выстрелил… Потом он, стреляя, гнался за ними до тех пор, пока не выгнал на чистую поляну. А с противоположного конца на поляну высыпала дюжина немцев с собаками…
   И вот здесь, на этой же поляне, Василий и Назаров впервые узнали, как могут бить немцы. Все, что случалось до этого — зуботычины, удары плетьми и прикладами, — казалось дружескими шутками.
   Когда они потеряли сознание, их забросили, как мешки с углем, в кузов грузовика и привезли обратно в Ченстохов.
   К счастью, им не поломали ни рук, ни ног, недели через две они немного оправились, и тот же Назаров сказал: «Ладно, сволочи… Еще посмотрим. Еще сентябрь, и пока не наступила зима, Вася…»
   Он звал его тогда еще Васей… Но из Ченстохова им совершить второй побег не удалось: неожиданно большую партию заключенных, в том числе их с Назаровым, погрузили в машины и привезли в Ламсдорф.
   — А ведь это уже Германия, Василий, — невесело сказал Назаров, когда стало известным их местонахождение. — Ничего, поглядим. Рядом, кажется, Чехословакия.
   — А какая нам разница?
   — Ну, какая… Чехи все-таки не немцы.
   Из Ламсдорфа они ушли в конце сентября. Их каждый день водили на рытье каких-то траншей и укладку труб, туда же привозили обед. Обедали в загородке из колючей проволоки. В дальнем конце загородки было отхожее место — дощатая будка. Вечером угоняли в лагерь.
   Небо в те дни хмурилось, хотя дождей еще не было, деревья стояли желтыми. Ненастье наступило, а с прокладкой труб, видимо, запаздывали, и заключенных решили на ночь в лагерь не отправлять, так как переходы отнимали порядочное время. Загородку заставили устелить хворостом, и спальня была готова. На ночь всем выдавали по тяжелому жирному одеялу. За проволокой всю ночь ходили охранники, но без собак.
   Лучшей возможности для побега ожидать было нечего. Рассовав по карманам сэкономленные куски засохшего хлеба, они однажды ночью поодиночке отправились в туалет. Василий еще несколько дней назад приметил в задней стенке будки плохо прибитую доску и теперь, когда подошел Назаров, легко сорвал ее с гвоздя и отодвинул в сторону. Колючая проволока шла от будки метрах в пяти, это пространство заросло высоким бурьяном. Выскользнув по одному из туалета, они полежали в засохшей уже траве, наблюдая за маячившими во мраке двумя охранниками. Они стояли неподалеку от будки, курили, о чем-то переговариваясь. Но Василий и Назаров знали — сейчас уйдут. Вокруг отхожего места стояла непродыхаемая вонь, немцы долго тут задерживаться не любили. И действительно, через минуту они медленно разошлись в разные стороны. Кружилин пополз вперед, припасенным заранее куском железа стал торопливо рыть землю под нижней проволокой, которая к тому же и натянута была наспех, не очень туго. К счастью, и земля была мягкой.
   Да, все складывалось как нельзя удачно, они легко выбрались наружу, никто их не заметил, две ночи они пробирались вдоль какой-то речушки, затем негустым лесом, полем. Днем лежали где-нибудь в зарослях, отсыпались. Назаров считал, что они уже в Чехословакии.
   — А граница? — спросил Василий. — Мы ее уже прошли? Ведь должна быть граница.
   — Да какая у них тут сейчас граница, — сказал Назаров. — И в Германии немцы, и в Чехословакии немцы. Все германское.
   За это время они съели весь хлеб, обоих страшно мучил голод. К тому же надо было как-то узнать, где все-таки они, куда идут. «Не может быть, чтобы мы не встретили здесь порядочного человека. Не может, Вася!» — убежденно говорил Максим Назаров. Ввалившиеся глаза его при этом лихорадочно блестели.
   До этого они далеко обходили села и деревушки, а людей ночами не встречали. Теперь решили днем залечь где-нибудь возле дороги и, когда будет мимо проходить или проезжать кто-то из «подходящих» местных жителей, обратиться к нему за помощью.
   Такого «подходящего» они сквозь кустарник увидели буквально через полчаса, как залегли у дороги. Было еще сумрачно, утро только-только пробивалось сквозь плотные, тяжелые тучи, завалившие небо. Где-то за поворотом дороги раздался стук колес по мягкой дороге, показалась двуколка, запряженная коротконогим конем, в повозке сидел человек в старой, помятой шляпе, в пестром пледе, накинутом на плечи. Человек был давно не брит, седая щетина на дряблых, обвислых щеках топорщилась во все стороны, во рту у него торчала потухшая, кажется, трубка.
   — Местный крестьянин, — сказал Назаров и ткнул Кружилина в бок. — Давай, Вася.
   Назаров остался лежать в кустах, а Василий вышел на дорогу. Увидев его, человек в повозке уронил изо рта трубку, поймал ее, привстал было, словно хотел выскочить из повозки, но передумал, опустился, натянул вожжи. Только покрепче взял в руки кнут, явно показывая, что у него имеется этот предмет.
   — Здравствуй, отец. Ты не бойся, — сказал Василий, останавливаясь метрах в трех от повозки и всем своим видом показывая, что нападать не собирается.
   — Ich verstehe nicht, — проговорил старик и тут же закивал головой. — Guten Morgen! Guten Morgen![18]
   — Вы немец, а не чех разве? — упавшим голосом спросил Василий. — Где мы находимся?
   — Ich verstehe nicht, — повторил старик.
   Из зарослей вышел Назаров. Старик в повозке покосился на него, но теперь не испугался или пытался показать, что не испугался — маленькие, тусклые уже от времени глаза его все же подрагивали.
   — Ist das die Tschechoslowakei?[19]
   — Nein, Deutschland. Deutschland, — повторил он, показывая кнутом вправо. — Da ist Breslau. — Затем повернулся в противоположную сторону: — Da ist Prag.[20]
   Все было ясно — они спутали направление и шли совсем в противоположную сторону. И Василий, и Назаров несколько секунд стояли, растерянные.
   Старик немец поглядел по сторонам, потом спросил:
   — Seid ihr russische Kriegsgefangene?[21]
   — Да, мы русские, — ответил Василий. — Не дашь ли чего поесть, отец? Эссен?
   — Ja, ja, — кивнул старик, торопливо стал развязывать какую-то корзину. Он вынул оттуда большую квадратную буханку настоящего хлеба, протянул.
   Василий шагнул к повозке, взял. Руки у него при этом затряслись, от голодных спазм в желудке возникла резь, а в глазах неизвестно от чего навернулись слезы. Немец заметил их, нахмурился, опять полез в корзину, вынул оттуда небольшой кусок сыра и луковицы.
   — Nehmen Sie. Ich habe sonst nichts.[22]
   — Спасибо. Данке, — сказал Василий.
   — Ja, ja… Auf Wiedersehen[23], — торопливо проговорил старик, дернул вожжами.
   Назаров и Василий, оба в грязных лагерных шинелях, из-под которых выглядывали полосатые брюки, стояли на дороге, провожали глазами двуколку. Немец остановил вдруг лошадей, пошарил на дне повозки, выбросил что-то на дорогу и взмахнул плетью.
   Это оказались крестьянские залатанные штаны. Подобрав, Назаров медленно натянул их поверх лагерных, торопливо проговорил:
   — Я говорил — встретим добрых людей. И еще встретим, переоденемся потихоньку. Давай немножко поедим.
   — Черт его знает, что за старик, — сказал Василий. — А если он сейчас солдат сюда приведет?
   — Не-ет. Зачем бы тогда штаны кинул? Нет…
   Они присели у какого-то ручья, той же железкой, которой рыли подкоп под проволокой, отрезали по кусочку хлеба и сыра, поели.
   — Ну что ж, Василий. Бреславль, Бреславль… В ту сторону теперь и пойдем, опять к Польше. От Бреславля Польша уже недалеко… Чует мое сердце — выберемся.
   На всякий случай они все же отошли от ручья и от дороги на порядочное расстояние, в глухом каком-то овраге легли спать. И, уже лежа, Максим Назаров проговорил вдруг:
   — Ты знаешь, Вася, если нас… будут ловить, я живьем не дамся. Под пулю лучше. Я не могу переносить побоев, не могу…
   И вот тогда-то впервые шевельнулась у Василия неприязнь к Назарову. Точнее — какое-то беспокойство и досада. Но он ничего не сказал ему тогда, подумал лишь, что в штанах, которые бросил им на дорогу старик немец, Назарову теперь теплее, и это хорошо, как-никак он недавно лишь оправился от ранения и, конечно, намного слабее сейчас его, Василия.