— Ночуйте, ночь не за лесом уже!
   — Нельзя, спешим, красавица, далее.
   — А невеста-то есть у тебя? Нет? Отец, князь, тебя не жалеет, как видно. Видно, ждать тебе повелел до большой бороды? — смеется, смелая, что ей? У Владимира на усах и бороде начинал курчавиться темный нежный пушок.
   Нет времени, нет. Владимир спросил кромича:
   — С той стороны, от Девяти Дубов, проходят люди?
   Кромич ответил:
   — Тех нет! — И подмигнул: — Для того и живу здесь с товарищами, чтобы следить. Не прозеваем. И у Дубов есть глаза-то живые.
   В Кроме Лутовин ничего не сказал Владимиру. Выяснилось — расставлены дозоры на чародея Всеслава. Боятся его. Прыгнет барсом и глаза отведет. Слава — великое дело…
   Отвлекая от новой мысли, провожатый, данный в Кроме Лутовиным, ехал рядом с Владимиром, дополняя рассказ об Илье-богатыре. Был рассказчик родом из вятицких, кому же не хочется счесться свойством-племенем с таким человеком. Прадед рассказчика видел живого Илью.
   — Был тот ростом немногим более, чем боярин, — вятич указал на Порея, самого крупного и могучего статью спутника князя, тоже богатырской породы. — Илья выдался еще шире Порея, глубже грудью. Руки у него были особенной длины, и пальцы такие, что мог он, к примеру, обычного человека одной рукой за шею охватить, и пальцы сходились на затылке. Характером смирный, голос низкий и, когда говорил, бородой ворочал, будто трудно ему силу удерживать, которая из груди рвется. Лук его был сделан из турьих рогов, луковище вдвое толще обычного — при таких руках с простым луком делать нечего, — тетивы жильные тройного плетенья, стрелу слал — глазу не видно, и стрелок был Илья прирожденный, и тетива гудела, как его голос. Копье тяжелое, по его силе, а меч обычный, легкий. Илья бился булавой или шестопером, меч носил для чести.
   Хоть сухой, но тяжелый он был и заботился о своих конях, чтобы не перетрудить до времени. В походе больше пешим шел, поручая вести свою лошадь.
   Шаг у него был широкий, ноги длинные, ступня же чуть не вдвое длиннее обычной, хотя бы моей. Почему знаю? Прадеду довелось с Ильей вместе купаться, он сапоги свои с Ильевыми сличил.
   По лесу Илья ходил — ветки сухой не сломит, зря не наступит, его не слышно было, как медведя. Уж ловок был! Ему вятицкое наше имя было Оляб, Олябыш — колобок, так его в малых парнишках прозвали за верткость, за прутость.
   Девять Дубов, где Олябыш-Илья бился с Соловьем, до окончанья мира простоят. Вятицкие, идя в Карачев, на них спят, там поделаны крытые полати, от человека, от зверя, от непогоды спокойно.
   — А в грозу? Молния не ударит? — спросил кто-то.
   — А! — ответил вятицкий провожатый. — Сколько раз молния дубы била! Им ничего. Сами полати мы всегда ставим отступая от ствола. Кто за собой вину знает, тот в грозу не полезет.[9]
   Охотно бежали сильные лошади под сильными всадниками и ровно, будто земля сама уходила на юг, будто сама несла их на север, но каждый удар копыта был умен, не случаен. И глаз не заметит, и нет такого мелкого счета для времени — секунда не короче сажени, — чтобы увидеть, чтоб заметить и чтоб сосчитать то кратчайшее время, за которое лошадь умеет понять и решить, едва прикоснувшись зацепом копыта к дороге, можно ли этому листику почвы доверить двойной груз, своего тела и всадника, иль там опасно? И успеть распорядиться нервами и мускулами послушного тела, чтоб опереться на другую ногу, чуткое копыто которой уже подсказало надежность найденной им опоры. Такую умную работу лошадь совершает на каждом движении. Всадник пользуется ею, у него свои заботы, через его душу течет другая жизнь. Он обязан и хочет успеть отобрать ему нужное. Подобие сети, о которой он ничего не знает, пропуская одно, останавливает другое. Действительно ли взято нужное? Нужно ли взятое? Что было упущено вчера, сегодня, что из захваченного служит напрасным бременем, сколько железа в бурой руде и сколько шлака? И что за сеть внутри меня? На вопросы нет ответа.
   Молодой князь Владимир кормил жадные глаза широкой долиной устья Орлика, пока кромич, сторож долины, не вывел проезжих к броду. Широкая отмель. Через галечную насыпь Ока мирно переливала холодную воду, и на дне был виден каждый камешек. Сновала мелочь. Стая крупных осетров, испуганная вторженьем, взбуровила воду, спеша пройти опасное место.
   Переправились, едва замочив стремена. На том берегу кромич простился:
   — С богом идите, тропа торная.
   Усталые лошади спотыкались о корни. Тени деревьев слились в сумрак, лес становился для глаза чаще, чернее. На поляне несколько дворов, крупные вятицкие псы встретили проезжих толстым лаем. Спали на соломе. Из каждого куста зверем глядела хмурая ночь. Собрались тучи, походили и разошлись в другие места. Не быть еще дождям, правильно предсказал в Кроме Лутовин. Кому ж не знать повадки здешнего неба, как не вятицким лесовикам.
 
 
   — Скоро дошли вы, — приветствовал своих мценский посадник Шенша.
   Мценск, или Амценск, устроился на многоверстной поляне, как Кром, как все города, какие знал Владимир, на мысу с крутыми берегами, который вместе построили речки Мценка и Зуша. Доскакали до города в сумерки, и единственное, что успел там увидеть Владимир из местных чудес, — громадину твердого камня на тесной площади, над которой был устроен навес от дождя и от солнца.
   — По старине нашей, — рассказал Шенша, — этот камень считают священным. Доныне, но втайне камню делают приношенья — кусочек дорогой ткани, колечко, монету. И просят помочь. Весной какой-то прохожий остался в городе, дав обет высечь из камня образ Николая, чудотворца Миров Ликийских. Живет, режет камень. Имя ему — Репня. Откуда он? Отвечает — из мира пришел. Кормят и заботятся о нем, как о мирском пастухе. Шел он в Киев к другу своему Антонию-пещернику. Во Мценске его наш камень остановил.
   Утром Владимир Мономах пошел поглядеть на работника и необычайное дело его. Взгромоздясь на подмости, умелец постукивал молоточком по долоту. Он шел сверху. Лицо святителя уже смотрело из камня. Знакомый, русский лик!
   Умелец-резчик спросил князя, известно ли ему, что Николай-епископ происходил от русской семьи? Он малым ребенком был похищен степняками, продан греческому купцу в Таврии, отвезен в Константинополь. Там ему удалось учиться, впоследствии принял он сан.
   — Я, помнится, иначе слышал о нем, — попытался вспомнить Владимир.
   — Знаю, знаю, — помог резчик. — Некоторые производят род его от славян, которые однажды, еще при языческих императорах, переселились в Азию. Я спорить не буду, никогда не любил даже словесной борьбы. Истину говорю тебе: этот камень, будучи искони русским, может принять образ только русского святителя. Другого в нем нет. Точи его, руби, теши — в песок рассыплется, но не поддастся.
   — Камень веками служил идолопоклонству, — возразил Владимир.
   — Эх, князь? — упрекнул резчик. — Не добро тебе будет, когда ты отречешься от пращуров. Да не отвергнет никто отца, не устыдится рода. Мы Даждьбожьи внуки. Есть время сеять, есть время собирать жатву. Понимаешь ли? Тому веку — свое, тому — другое. Авраам и древние пророки и князья приносили древнему богу кровавые жертвы и рассекали людей на алтарях. Соломон, князь израильский, сколько жен имел? Так не суди же пращура твоего Святослава и деда Владимира — многоженцев языческих. Ты себя унизишь запоздалым судом. Не обижай Русь, не черни предков, наследник. Не греши, а то прах наших отцов, погребенных в курганах, станет горек и отравит истоки рек.
 
 
   Три крепкие, заново просмоленные лодьи выбрал Шенша для молодого князя с дружиной. Погрузили седла с конскими оголовьями, взяли запас еды и пустились по Зуше к недальней Оке. Сухая осень поубавила воды, в прозрачной Зуше виднелись обманчиво близкие каменные гряды, но прав был кромский тиун Лутовин: воды хватало.
   На каждой лодье — по четыре пары весел, на каждом весле — по гребцу. Сидели на веслах в черед, молодой князь греб вместе с другими. Сколько крылось в том недавнего мальчишества, которое заставляет нас спешить равняться со взрослыми, сколько мужественного желания не быть праздным? Никто не искал ответа, никому не было дела до того, что в те же годы в других землях была бы и отмечено, и истолковано. В своих дальних и трудных походах князь Святослав, о котором Владимиру напомнил мценский каменный резчик, сам сиживал за веслом и на Волге, и на Кубани и кормил разгоряченным телом комаров в ветвистом устье мутного Дона. В посконной одежде сам бил веслом Святослав дунайскую воду, возвращаясь на левый берег после свидания с базилевсом Цимисхием. И они глядели один другому в глаза, пока еще различались лица, и Цимисхий знал судьбу Святослава, проданного им печенегам. А своей судьбы базилевс не ведал, она же ждала его в походной палатке, в руках приближенного лекаря, готовившего своему покровителю яд за деньги, щедро данные и еще щедрее обещанные домашними врагами Цимисхия.
   На Руси пока еще не играли с ядами, но только с железом. И молодой князь греб и греб, попросту чтобы развеять скуку.
   На каждой лодье был очаг на носу; песок в ящике защищал доски от огня. Дважды в день ели горячее варево на всех трех лодьях в одно время, ставя лодьи рядом где-либо у берега, и, чуть размявши ноги, спешили на весла.
   Из ночи в ночь становилось холоднее. Плыли и ночами, но уменьшали ход, оставляя на веслах по четверо гребцов, и кого-либо клали на нос, чтоб глядел в оба: извилиста Ока, перед ней змея пряма, и можно ударить в берег в потемках. Смыкался лес, лось глядел не страшась, на серой осенней зорьке спугивали робких оленей, волчий вой провожал, заменяя весенние соловьиные трели, необозримые стаи уток поднимались на крыло чуть ли не из-под носа передней лодьи и, отлетев в сторону, тут же садились опять, давая людям дорогу. В холодной воде охотились на рыбу выдры и норки в непромокаемом мехе. Дикие свиньи обжирались желудями в дубравах. Не раз и не два проходили по небу, закрывая его на добрую четверть, гусиные табуны, и воздух был полон их голосами. Поемные луга казались тесными от пасущихся журавлей, лебедей, серых гусей и мелкого гуся — казарки. Все пролетные уходили на юг, на юг, а лодьи бежали на север.
   — А на Белоозере-то уж снег, — замечал Порей.
   — Ильмень-озеро тоже стынет, — откликался другой.
   С серого неба падала мелкая морось. Кутались в плащи из валяного сукна, которого дождь не берет, чернели голицы на руках, и от гребцов шел пар.
   Встречались селенья, выдавая себя острыми шапками стогов на лугах, встречались отдельные дворики, ладно уставленные, крепко огражденные надежными тынами — не от людей, от зверей. Сидя на обмелевшем бережку под кручей, матерой медведь пудов на пятнадцать весом, вытянув островатую морду, злобно пялил красные глазки на проезжих и привставал, готовясь к драке. Пора такая — спать приходит время, а ологоветь не удается. То ли логова подходящего не найдет, то ли лег уже, да вода невзначай подошла в берлогу либо встревожил кто. Такого зовут по-русски изъедухой — за злобу. И человек, которому спать не дадут, может зря обидеть первого, кто попадется под руку. А с медведя какой спрос! Не попадайся такому, бросается хуже бешеного пса, и без всякого разума. Белка цокнула — обида, в ярости лезет на дерево. Птица взлетела — за ней кидается, будто она во всем виновата.
   Ока вела уже на восток. Третьей ночью река незаметно дала колено.
   Дальше и дальше, без остановок. Сизые тучи тянут навстречу, пригнетая к земле стаи пролетной птицы. На четвертые сутки в воздухе вместо мороси явились белые точечки — первый снег, крупка.
   Под этой-то крупкой, реденькой, не застилающей даль, Владимир заметил в речной пойме косулю. Бежала она прямо к реке, и не понять было сразу, чего же она так торопится. Но как скатилась она с бугра, следом обнаружилась злая погоня. Тройка серых вылупилась за ней на полном маху крепких лап.
   Встав в рост, Владимир заметил, как по бережку с двух сторон бежали другие волки, и так точно была рассчитана облава, что косуле суждено было попасть в волчьи зубы в конце короткого уже пути к реке. К берегу! Лодья повернула, и загонщики замялись — лодья шла прямо навстречу косуле. Серые не решились спорить с людьми. В одно время нос лодьи уперся в берег, и к нему выбежала косуля — безрогая важенка. Выбежала и встала в трех шагах, видно решив, что люди не так страшны, как волки. Двое спрыгнули с носа — косуля чуть подалась назад, телом лишь, а копытца вросли в песок. Подошли — не шелохнулась. Взяли в руки, охватив ноги, поднесли к лодье и крепко спутали, чтоб сама не побилась.
   — Твое счастье, князь, — сказал Порей, — береги.
   Он берег, чувствуя, как вначале быстро-быстро, а потом ровнее и ровнее под коричневой шубкой билось испуганное сердце. А волки исчезли. Не идут ли берегом, стережа упущенную добычу? Выпустили спасенную на другом лугу, обжитом людьми: вдали конные пастухи водили изрядное стадо. Волки не сунутся, а если решатся, косуля забежит в стадо, а там ее в обиду не дадут.
   Случилось это малое событие перед поворотом на север. Его прошли ночью под затянутым небом и не заметили, как звезды на небе ушли в сторону.
   Трудились на веслах, в помощь себе распевая отрывистую гребцовскую песню:
 
Э-гей, ты матушка-д Ока,
уж долга-то ты, долга,
нет тебе конца-начала,
укачала-д, уваляла,
д-силушки у нас не стало,
эй, бей, э-ей, бей,
руки-д, спину не жалей,
эй, э-ей, эй, эй!
 
   На пятые сутки по левой руке над лесом явилась золоченая маковка-луковица с крестом на темечке. И поднималась она колокольней, показывая один ярус, второй, А третий закрылся крышами города.
   Город Коломень ставлен на границе княжества. На запад от него в скольких-то верстах будет ничем не отмеченная грань Смоленской земли. Свернув к левому берегу, вошли в устье Москвы-реки, к коломенским пристаням. Вышли, бережно подтянули лодьи на отлогий бережок, распрямились, поглядели друг на дружку. Короток путь на веслах, всего верст пятьсот, но успел и он подсушить молодцов, личики поосунулись, рученьки повытянулись.
 
 
   Город Коломень — Околица, как значение Мценска, или Мченска, — Пчельник, от мцелы — мчелы — пчелы, а Кром — от укромной реки Кромы. Слова, пристав к месту, твердеют и отстают от движения речи.
   С тяжелыми товарами люди продолжают плыть по Оке, и, миновав Муром, входят в Клязьму, по которой поднимаются до Залесска.[10] Летом можно идти в Залесск верхом, зимой грузы возят на санях. От Залесска Ростов близко. Сухая дорога раз в пять короче водной.
   — Не такие леса, как вятицкой, придется тебе повидать, князь золотой. Пойдешь Мерьской землей. Есть широкая тропа. А без проводника и она тебе будет не в помощь, — заботливо рассуждал боярин Бакота, правивший тиунство в Коломене. — Все дам, и лошадей, и проводников мерьян, проведут, как в руках принесут.
   Владимиру Коломень напомнил было южные, переяславльские города, крепкие, поставленные с заботой, чтоб и путь был, и вода под рукой, и поменьше труда ушло на укрепление. Удобней всего речные устья, мысы при впадении малой реки в большую, тут тебе и дороги, и водопой. Около рек рыть колодцы — верное дело: сколько ни высок берег, до воды дойдешь. Так ли, иначе ли, но тут же мал-город Коломень увиделся Владимиру и совсем иным, чем южные, родные ему города.
   Ранним утром следующего дня, который пришелся на воскресенье, звонкий колокол позвал к обедне. За ночь земля от мороза охрящевела, лужицы вздуло мутными пузырями, иней выбелил тесовые крыши. В обширном для малого города храме тесно не было. Стояли семьями. Куда заметнее, чем на юге, проявлялось разнообразие людское, собранное на речном мысу за невысокими валами города. Суровый вятич в черной бороде до самых глаз, в длинном кафтане бурого сукна, с тяжелой гривной червонного золота на шее, которой он украсился для праздника. Южанин, с низовьев ли Десны иль из Переяславльского княжества, в белом плаще с вышивкой, с длинными усами, но с голым подбородком или с подстриженной бородой. Рядом с ним скуластое, узкоглазое лицо в редкой бороде, через которую просвечивает желтоватая кожа, — этот из мерьян или из муромы. Он в черном, в руке колпак черного сукна. Встретившись глазами с сухим, остроносым мужчиной в кругло подстриженной смоляной бороде, князь Владимир подумал было — знакомый, но потом сообразил: да он не то из торков, не то из печенегов…
   После обедни иерей отслужил молебен о здравии благоверных князей Всеволода, Святослава, Изяслава и всех близких и, помянув первым младшего из Ярославичей как своего князя, о всех странствующих, путешествующих, болящих и пленных. Закончил, помянув боярина Бакоту и молящихся в храме. Затем вышел из алтаря, и все, как стояли, потянулись неспешной чередой прикладываться к кресту. А после, за трапезой у боярина Бакоты, иерей без жалоб, но жестким голосом рассказал проезжим, ни к кому особенно не обращаясь, что здесь едва ли не половина жителей, особенно в округе, суть двоеверны: не отвергая Церковь, исполняют древлеязыческие обряды в рощах, а также у рек, а также и у курганов. Уклоняются от похорон, предпочитая сожигать тела, а пепел собирают в сосуды из обожженной глины и прячут в старых курганах.
   — А впрочем, — заключил пастырь духовный, — Христос терпел в нам велел. Я и отец Иван — он ныне в разъезде — пашем ниву и сеем посильно. — И, ободрившись, добавил: — Училище содержим. Бакота с иными нам помогает. Каждую зиму учим, уча — проповедуем. Сорок три мальчика и отрока в наступающем году обучаются и девочек одиннадцать. Чтение и письмо. Правила счета. Святое писание. И греческий язык по желанию. Есть родители, которые сверх того просят наставлять и латинской речи. Ибо для заморской торговли такая речь полезна.
   — Как, отец, ученики, хорошо успевают ли в науках? — спросил князь Владимир по-гречески.
   — Не все одинаково, сиятельный, — по-гречески же ответил священник. — Просвещаем сердца по мере желания их, по мере способностей.
   — Трудно вам вдвоем справляться со многими учениками, — перешел на латынь князь Владимир.
   — Имеем помощников, господин, — возразил священник на латинском языке. — За двадцать лет служения в Коломене многие обучены, доброхотно содействуют просвещению. Помимо них наши с отцом Иваном силы давно бы иссякли.
   Коломенскую трапезу Владимир вспомнил в седле со стыдом, на который способна только молодость: и ученостью своей выставился, и священника испытал, и, в довершенье, кичился познаньями перед теми, кто, кроме русской, никакой речью не владел.
   Подобные обиды, которые человек сам себе причиняет, гордыми людьми помнятся долго: такие себя учат, если хватает ума. Еще одно увез из Коломеня князь-ученик: историю города. Был он основан выходцами из Новгорода, людьми опытными и дошлыми до всяких доходов. Стык Оки с Москвой-рекой выгоден для торговли, через Москву есть путь переволоком в Истру либо Рузу, из Рузы Ламским волоком — в Ламу и Шошу. К новгородцам подсели вятицкие, подселялись мерьяне. Но кроме них шли переселенцы с Днепра, Ворскалы, Сейма, Дона, Донца. Этих влекли не богатые земли, не щедрые леса, эти шли не за бобром и соболем. Беглецы, они уходили, наскучив постоянной угрозой из Степи. Степь близка к Коломеню, в нем оседали немногие пришельцы с юга. Тянули они вверх по Москве-реке, уходили дальше по Оке, за Муром, садились в Ростове Великом, на залесских полянах. Были и такие, кто уходил Костромой-рекой на Сухону, Шексной до Белоозера: все равно, дескать, коль снялись с места, так поищем поглубже.
   С первых разумных, хоть и детских лет Владимир Мономах слышал о Степи. Дядька, подведя мальчика к коню, читал над ним старинное заклинание, призывал Даждьбога, Стрибога, навьих на помощь против Степи. И приказал матери не говорить — ты ныне воин. В сказках и сказах Степь присутствовала изначальным злом, как первородный грех Ветхого завета. Битвы, стычки, походы, победы и поражения. Пленники, угнанные в Степь, и чьи-то слова: в печенежьих жилах немало-то русской крови течет.
   В Коломене Владимиру явилось нечто до сих от него скрытое и поистине страшное. Степь не только убивала, угоняла в плен, грабила. Степь давила, Степь выгоняла русских на север. Как зверь, загнанный борзыми собаками, бросается в логово, тем спасая себе жизнь, так русский уступал место другим, заслоняясь лесами. Не все же бежали! Уходили слабые, робкие? Были и такие, но отступали и сильные, храбрые. Они не могли примириться со случайностью существования. Хотели строить надолго, хотели обладать возделанным полем, домом, думали о будущем детей. Сколько беспечных, сколько ленивых прикрывались смелыми словами, а на самом деле у них не хватало храбрости оторваться от насиженных мест!
   Впоследствии Владимир Мономах рассказывал, что в Коломене-то и обещался он перед своей совестью бороться со Степью. Так ему вспомнилось, так он верил, хотя подобное вряд ли является внезапным озарением. Что с того! Мы невольно переставляем внутренние события, произвольно связывая их с внешними вехами. Бывшее остается, и рука, производящая поиск, ошибается бескорыстно.
 
 
   Дорога от Коломеня на север, к Залесску и Ростову Великому, легла западной межой края, обитаемого мещерой, или мещорой, оседлыми, мирными людьми. Там не покочуешь. Мещеряк живет по гривкам, сея хлеб и кормясь из лесу. Числом их мало, все леса и болота. От одного мещерского поселка в другой на лошади проедешь весь день, пробираясь между болот. Пешком — три версты, по кладям, переброшенным через мшистые хляби.
   Ехали будто бы стороной, однако ж такого дикого леса Владимир не видывал. Еловая роща. Ели стоят — вверх посмотришь — шапка с головы сама падает. Хвоя на аршин лежит и под ногой пружинит, как тетива. Под каждой елью круговое углубленье, сидит ель, как в лунке, потому что сама под себя хвою не роняет, не доходит хвоя через сучья. Пусто внизу, солнце не дотянется, ничего не растет, кое-где гриб увидишь или кустик костяники. Тихо. Ветер поверху шуршит, а вниз тоже не может пробраться, и шуршанье его по вершинам вниз падает не в голос, а шепотом. Не видно и живого, кроме белок. Урожай, видно, был на шишки, и белке праздник на всю осень и зиму. И еще — рябчики срываются: «фррр, пррр», и — тишина. Эта птица в полете немая.
   Кончатся ели, тропа ведет краем болота и взводит на гривку, в сосны-красавицы. Здесь веселее, воздух вольный, и сосны гудят, и крупные черные птицы сидят высоко — едва достанешь стрелой. Не попадешь — стрелу жалко, ищи — не найдешь. Попадешь — тоже мало счастья. Растопырив крылья, добыча застрянет в сучьях. Доставай-ка! Лесные тетерева-глухари. Курочка пестровата и помельче, а петухи бывают на полпуда. Им и летать нелегко. Сорвется с ветки и, будто больной, падает вниз, ветки трещат, пока не наберет воздуху под крылья. Здесь их ловят волосяными силками на приваду, а еще насыпают красные ягоды в берестяные кузовочки, внутри смазанные клеем. Сунет голову птица, прилипнет кузовок, тут руками берут.
   — Живут в этой дебри и русские отдельными заимками, мещеряков не обижают, и те их любят, — рассказывал проводник.
   — Не скучно ли? — спросил боярин Порей. — Я бы лета одного не прожил, не то что зимою. Волком взвоешь с тоски.
   — Волки воют, — согласился проводник, — волков везде много. Заимщики на зверя не жалуются. Не силой сажают их в лес, сами садятся. Своими руками что сделает человек — и любо ему, дороже купленных хором. К нам, в Коломень, приезжают продать и купить. Веселится на народе: лучше князя любого живу, ни надо мной, ни подо мной никого нет, вся забота — моя. Другого послушай: нужно изнутри жить, из своей души все добывать, там, мол, все есть, умей лишь окошки открывать.
   — Богачи болотные, — усмехнулся Порей.
   — Да не из бедных, сразу видать, — подхватил проводник, чувствуя, что верх остается за ним.
   Так ли, иначе ли, но в заколоменских лесах в глухую пору года, в стылом воздухе, под серым небом, от которого, кроме белых мух, ждать нечего, — оно и снежило лениво, да настойчиво — поход был тосклив. Пусть и легок, не то что гнать по Оке, соревнуясь друг с другом в силе, в выносливости.
   Всадник, вполне овладевший искусством, в седле совершенно свободен. Дремлется на шагу — спи, не упадешь, тело проснется само, когда передний всадник пустит лошадь рысью или вскачь и твоя лошадь потянется за ним. Успеешь проснуться, если лошадь споткнется. Не дремлется — думай, что хочешь, лети мыслью за сто верст, за тысячу. А коль нет мысли, коль мозжит душа пустой скукой? Тут позавидуешь глухарю-заимщику, помянутому быстрым в слове коломенцем.
   Книжная наука блестит, как золоченые маковки на киевских храмах. Любо-дорого выйти по родительскому кивку со словом к иноземцам, которых князь-отец угощает за своим столом, и в речах к месту вставить здесь изречение из святого писания, там обмолвиться — «так говорил Аристотель», оспорить написанное базилевсом Цимисхием о войнах Святослава, указав, что в записях своих базилевс о том-то и том-то пишет со слов, но дела сам не исследовал, а арабы склонны к чудесному и, начиная делом, сами себя изобличают подробностями, которым место в сказках.
   Люди — книги, читать их — княжья наука. Кто-то из греков так сказал или из римлян? Нет, это свой. Кто же? Владимир искал в памяти имя киевского писателя, не нашел, но уже спорил с ним. Почему же только княжья наука, разве не каждому нужно, разве не каждому хочется знать, кто твой товарищ, твой слуга, твой старшой и твой князь, наконец?