Священник благословил Стригу и дал поцеловать крест, теми же словами встретил он, называя по имени, каждого воина. Только молодого парня на пегом коне он спросил: «Звать как?» — «Острожко». — «А по-крещеному как?» — «Евтих». — «Запамятовал я тебя… Ты что же, бился, Евтих?» — «Бился, батюшка». — «Сильно поранили тебя?» — спросил отец Петр, указывая на заскорузлый от крови бок пестрядинного кафтана, и нужен был острый взгляд, чтобы заметить кровь на перепачканной, затасканной лопотине. «Шкуру половец поцарапал». — «А ты?» — «Я его засек». Отец Петр покачал головой: «Рано кровь начинают лить, рано». Так же дерзко, как боярину, Острожко ответил: «Он моего отца застрелил, я всех половцев буду сечь, пока самого меня не ссекут».
   Дом у боярина в два яруса, наверху светелка размером три сажени на четыре, внизу пять комнат, считая и зимнюю кухню, да еще кладовые. Изнутри в светелку ведет лестница, приложенная к задней, глухой, стенке.
   Крыльцо у дома высокое — побольше, чем в рост самого хозяина, под шатровой крышей с низкими свесами, чтоб дождь не забивал, а под крыльцом, снаружи, справа, простая дощатая дверь на простой щеколде. За дверью высокий порог и вниз ведут крутые, высокие ступеньки. Внизу — комнатка с двумя узкими дверями. Двери из брусьев, окованные железными полосами внахлестку, с железными засовами, с висячими замками по полупуду. За каждой дверью — погреб, подземелье или поруб, иначе сказать — тюрьма, темница. Две их, так и называют — правая и левая. В темницах по одной стороне установлены сплошные нары, другая свободна, чтобы было где ноги размять. Стены рублены из толстых бревен дубовых из-за того, что дуб к сырости стоек, вверху четыре окошка, забранных частой решеткой, но ветру решетки нипочем, не как человеку, и он по темнице свободно гуляет, поэтому в ней сухо. Не к чему пленников гноить, пленники — товар, и тюрьма — тот же склад.
   Может быть, где-то, за тридевять земель, в тридесятом царстве, порядки другие, но русским такие порядки неизвестны. На том краю земли, у Восточного моря, торгуют пленниками, а своих продают за проступки, за долги. Также и на западном краю, у Моря Мрака, по всем странам и берегам, где живут франки, мавры. В Англии французы-завоеватели торгуют англами и саксами, как скотиной, без всякой вины, по закону и по праву меча. Греки-византийцы торгуют всеми пленниками, перепродают любого. Турки повсюду хватают людей. Арабы ходят на дальний юг, в пустыни и дикие леса и захватывают черных людей, и черных рабов можно найти в Константинополе. Половцы хватают русских, германцы ловят литву, жмудь, поляков. Русские чаще селят пленных, но не брезгуют и торговлей. В Киеве иноземные купцы — греки, иудеи, арабы — не отказываются от людского товара.
   Елена, жена боярина, чтоб не изнывать тоской и беду не накликать преждевременными слезами, озаботилась баню истопить. В этот день, пока Стрига с половцами воевал, приехали из Переяславля друзья, два лекаря: один — иудей Соломон, другой — русский Парфентий. Вовремя пришлось. Люди ученые рану на щеке Стриги промыли настоями трав и сшили разрез шелковой ниткой — через неделю срастется. Они же лечили бок молодого парня Острожки. Половецкая стрела прошла под кожей по ребрам, а парень прибавил рваного мяса, вырывая стрелу. Но не поморщился, когда лекаря и мыли, и шили. В просторной бане было многолюдно — сам боярин, гости, дружинка боярская; там же, отдыхая, пили мед, брагу, пиво в ожиданье большого стола. Но из бани Стрига пошел к пленным в поруб, чтобы покончить с делом.
   С ним пошел и Симон. Оконца давали мало света, и боярский закуп держал толстую восковую свечу.
   Половцы сидели, поджав ноги, на нарах. Зашевелились, кто встал на колени, кто спустил ноги. В углу стояла кадь с водой, в которой плавал ковш, остро пахло немытым мужским. телом, кожей, шерстью.
   — Хорошо у меня жить? — спросил боярин.
   — Ой, плохо, плохо! — ответил ему чей-то голос.
   — Встань, подойди ближе, — приказал боярин.
   С нар легко соскочил крепкий мужчина. Закуп поднял свечу — половцу было от роду лет тридцать. На русский глаз он чем-то напоминал Долдюка.
   — Ты родственник ханский? — спросил боярин.
   — Нет, боярин, — отказался половец. — Род один, улус один.
   — Кто у вас еще по-русски понимает? Иди все вперед! — приказал боярин.
   К первому вылезли еще трое.
   — Слушайте, — сказал боярин. — Томить долго я вас не буду. Через день отвезу в Киев. Там цены хорошие дают за рабов. Продам арабу, русскому, иудею, все равно. Вас отвезут к грекам. Греки найдут вам место подальше. В Египет, на острова, либо италийцам продадут. Мучить я вас не буду, и томиться вам долго не придется.
   Как сломанные, четверо половцев упали на колени.
   — Прости, боярин, не продавай, выкуп за себя дадим! — заголосили они наперебой.
   — Выкуп! Потом придете ко мне выкуп назад брать?!
   — Нет, не придем, не придем, клятву дадим, чтоб нам степи не видеть, ни солнца не видеть, живыми в землю лечь!
   — Нет, не верю вам. Ваш хан два раза клялся, мир принимал. Яблочко от яблоньки недалеко падает. Будет, как сказал, — отмахнулся боярин и шагнул к двери, в которой, для порядка, стояли двое дружинников с короткими булавами.
   Половцы разноголосо кричали по-своему. Первый, начавший разговор, цепко поймал Стригу за край длинной рубахи:
   — Хороший выкуп даю, большой выкуп!
   — Какой? — спросил боярин.
   — Сто золотых дирхемов даю, — ответил половец.
   — Да ты богат, — сказал боярин. — Дашь двести дирхемов, или тебя продадут в Константинополь.
   — Столько у меня нет! — жалким голосом закричал половец.
   — Лошади есть, бараны есть, коровы есть, жены есть — все продай. Ты сколько за меня взял бы?
   — Ты большой хан, — возразил половец. — С тебя мало взять — для тебя стыдно будет.
   — Я не хан, я из князевой старшей дружины, боярин я, у меня дирхемов нет. Будешь платить? Или не видеть тебе степи, не нюхать больше полыни.
   — Боярин, головами с меня возьми, пленников дам.
   — Пленники дешевы, — сказал боярин, отступая перед половцем, который, стоя на коленях, хватал Стригу за ноги. — И какие у тебя пленники?!
   — Хорошие, сильные, молодые есть, девки есть, бабы есть.
   — Девок ты, волчья кровь, перепортил, молодых голодом заморил. И откуда у тебя пленники?
   — Хан Долдюк под Рязань ходил.
   — И сколько дашь пленников?
   — Двадцать дам.
   — По десять дирхемов считаешь! — яростно закричал боярин, отбрасывая половца ногой. — Зря я на тебя время трачу, пес ты! Тебе не воевать, а баранов пасти!
   Половцы закричали все разом по-своему, по-русски. Не слушая, боярин вышел, и провожатые затянули тяжелую дверь. Поруб гудел за дверью, будто рой шмелей. Кто-то стучал в дверь, кричал, но уже невнятно — толстые доски гасили голос.
 
 
   В просторных сенях, освещенных заходящим солнцем, боярина встретили доспехи Долдюка. Умелой рукой на крестовине была распялена половецкая кольчуга, удерживаемая, как на человеке, подкольчужным кожаным кафтаном. Снизу — кожаные штаны с нашитыми спереди железными полосами и сапоги из красного сафьяна. Сверху — низкий шлем, чуть надрубленный справа, соскользнув откуда, меч Стриги освободил хана Долдюка от жизни, а боярина — от врага.
   За столом Стрига рассказывал, обращаясь к гостям, как положено, и поглядывая на жену, которая села в нижнем конце стола, где было ей удобней следить за порядком:
   — С хан Долдюком мы были старые знакомцы. Впервые встретились с ним мы давно, в день несчастного боя на Альте. Был тогда Долдюк лет двадцати с небольшим от роду, а я уже зрелым мужем, усы были такие же, — усмехнулся Стрига. — Я Долдюка срубил, как думалось. Потом оказалось, что я ему только ухо рассек и в плечо ранил. От того дня и прозвище его пошло — Рваное Ухо. Тому назад лет пять он здесь гостил день проездом, когда все ближние ханы ездили мир покупать у Святополка Изяславича. Напомнил он мне о старой встрече сегодня в сшибке. Злой, злобный. Сказал, Елена, что хотел тебя взять. И я поверил.
   Стефан, старший подручный боярина, сказал:
   — Слыхать было, как он тебе говорил. Но что — не расслышали мы.
   — Он хотел меня обидеть, чтобы я в гнев пришел. И обидел…
   — Нужна я ему, старуха, — подала голос боярыня.
   И все взглянули на нее, и никто не возразил, ибо не полагается, по русскому обычаю, чужую жену в глаза да при муже славить. Елене тридцать лет, темно-русая, сероглазая, на ясном лице нет ни одной морщинки, только сейчас в гневе брови сдвинулись и меж ними врезались две складки. В тонких пальцах держит платочек. Не думая, рванула, и с треском разорвалась нежная ткань.
   Задумавшись, Стрига опустил голову, и концы усов легли на грудь рубахи, вышитой красными нитками. Такие усы у него одного — по старинному обычаю. Ныне все с бородами, подстриженными, или, как принято говорить, подщипанными. Седины много в усах и на голове боярина, и кажется он сейчас вышедшим из старого времени былого Святослава или первого Владимира. И серьга у него в одном ухе тоже по-старинному, ныне так не ходят мужчины.
   — Вот так, — опомнился Стрига. — Не легко мне пришлось с Долдюком. Силы у него не меньше, моложе он меня лет на двадцать, коль не более. Уж очень я был ему ненавистен, слишком был он злобен, спешил, кровь мою хотел поскорее увидеть, и сам растратился… Я же был спокоен и дрался на своем месте. Вот и сказке конец, дорогие гости.
   Двое слуг вносят разварную белужину на деревянном блюде такой длины, что одному не унести — руки коротки. Третий тащит серебряную миску, полную икры. Свежая икорка, сегодня вынута, промыта и в меру посолена самой хозяйкой. Кто понимает — нет ничего вкуснее икры, но вкус ее — от соли. Несоленую икру собака голодная есть будет, человек же в рот не возьмет.
   Лекарь Соломон отказался от икры — закон Моисея не позволяет есть икру, ибо в каждой икринке заключена целая жизнь. Соломон был в русском платье, только стрижен не по-русски. На висках отпущены длинные пряди волос, а сама голова покрыта черной ермолкой — Соломон лыс, ему уже давно бог лба прибавил. Это человек, известный и в Киеве, и в Чернигове, и в Переяславле. Лечит он раны, переломы, и от его лечения кости становятся как были, а от ран остаются малые рубцы. Знает Соломон и травы, хорошо пользует от боли в сердце, от головной боли, даже женщинам помогает в трудных родах, и многие матери обязаны ему жизнью своей и детской.
   Впервые прославился он, когда жена князя Изяслава Ярославича не могла разрешиться князем Святополком, и нынешний великий князь киевский ему обязан жизнью. Лекаря повсюду любили, как доброго человека. За труд брал он немного и отказывался, когда иной от радости хотел ему лишнее дать; сам же всем помогал, не рядясь о деньгах, и неимущему мог сам помочь не только наукой своей, но и деньгами. За то слыл бессребреником и по давности жизни своей среди русских был всем известен так, что встречал друзей везде, стоило ему лишь назваться. Любил Соломон ездить, повсюду оказывая помощь, для того он и в Кснятин приехал вместе с русским другом своим, тоже лекарем, ровесником, Жданом по русскому имени, в крещении — Парфентий.
   — Сильно ограничивает Моисеев закон, — заметил отец Петр. — Белуга поймана не для икры, оказалась с икрою. Что ж? Бросать, что ли, добро? В евангелии сказано: не в уста, а из уст. Телятину есть грешно, с этим согласен. Соломон, Соломон! Имя-то у тебя знаменитое! Святой ты человек во всем, одно в тебе — вера ложная, обряды обременительные у тебя.
   — Вера у меня праотеческая, — возразил Соломон. — Мы, иудеи, подвергались многим гонениям за веру. Вера — от совести, от предания, от глубины человеческой души. Однако же бог, разметав нас в страны рассеяния, сохранил народ.
   — Да, римляне-язычники жестоко вас гнали, но не за веру: Греки и латиняне воздвигали на вас гонения за веру, став христианами, но начали гонения через пять сотен лет по пришествии Христа. Стало быть, было у вас время избрать себе веру на полной свободе. А что от гонителя, от врага веру, даже истинную, стыдно принимать, в этом ты прав. Но гнали вас не только за веру…
   — Отец Петр! — прервал священника боярин. — Прение о вере, коль наш добрый гость захочет, устраивай во время иное. Ныне же мы за столом.
   Пора было вмешаться хозяину. Жадный князь киевский Святополк казну набивал с помощью иноземцев, имея советников среди иудеев. Они давние жители Киева, в Киеве есть улица, ими заселенная, и ближние к ним городские ворота называются Иудейскими, по старому обычаю, как есть в Киеве Ляшские ворота по имени улицы, где живут ляхи — поляки. Боярин Стрига не хотел допустить неприятного разговора об иудейских помощниках князя Святополка. И, чтоб пресечь подобное под корень, добавил:
   — Каждый из нас за себя отвечает и перед людьми, и перед богом. Что, отец Петр, не так ли нас Церковь учит? А также отвергает насилие в делах веры!
   — Боярин, боярин, — ответил священник, — с тобой не поспоришь, ты ученый человек, хоть в Печерскую лавру игуменом можешь идти. Не сердись, Соломон, прости, если в чем тебе сгрубил. Скучно мне бывает. Боярину не до споров со мной, другие тоже охотнее железом с половцами спорят, у меня язык ржавеет, как заброшенный серп.
   Соломон кивнул, улыбаясь, и вдруг поднял палец, призывая к вниманию. Откуда-то донеслась заунывная песня. Все прислушались. Прерывая молчанье, Стрига поднялся.
   — Елена, любушка, — позвал он. — Прикажи-ка подать нам греческого вина, выпьем мы за нынешний день. Половцы-то мои запели наконец-то. Стало быть, уладились и меж собою, и со мной. Им невдомек, что я по-половецки понимаю. А Бегунок, что мне светил, и вовсе как половец. Там, — боярин указал вниз, — Долдюков неродной брат сидит. Испугавшись продажи в Константинополь, кто-то грозился его мне выдать. Теперь наменяю на них пленников будто из милости, а ведь скажи им прямо… Что, Бегунок? Придется тебе в Шарукань ехать купцом за пленными нашими.
   — Поеду, боярин, — охотно согласился боярский закуп.
   — А раненые каковы? — спросил Стрига лекарей.
   — Будут живы, — ответил Парфентий, — коль к ранам огневица не прикинется. Четыре дня выждать нужно. У тебя, боярин, порез чистый и кровью омылся обильно, за тебя мы с друг-Соломоном поручаемся перед боярыней.
   — А мы с отцом Петром будем молиться о здравии больных половцев, — отозвалась боярыня, — не из корысти, но потому, что за каждого из них выкупится сколько-то наших из половецкого плена.
   — Да, красавица, да, сердце золотое, — вдохновенно сказал Соломон. — Изучаю всю жизнь, от раннего отрочества, болезни тела. Нет болезни тяжелее злобы; дух мятущийся, беспокойный есть болезнь, он тело ослабляет. Человек омраченной души чаще болеет, раньше умирает. Бог благословил древнейшего Соломона мудростью, долгой жизнью и храм разрешил ему построить, ибо Соломон мирно правил, не проливая крови. Давида же, отца Соломонова, бог лишил такого права, ибо Давид много людской крови пролил. Верно сказал нам муж твой сегодня: и в злом деле битвы злоба дурной помощник.
 
 
   Час поздний, на северо-западе догорает долгая летняя заря, гаснут розово-желтые краски небесных цветов, сменяясь прозрачною бледностью, и бледность эта переселяется к северу. Там, в Новгороде Великом, нынче ночи кратки, зори вечерние целуются с зорями утренними. А в северных новгородских пятинах на Ваге, Двине и по Белому морю совсем нету темноты. Там ночное небо сияет без звезд, без луны. Там летние дни захватывают владения ночи, оставляя себе из даров побежденной только свежесть.
   Разогретые жарким солнцем громады кснятинских валов отдают тепло, как остывающая печь. Небо черное, россыпь звезд так ярка, что, не будь привычки, каждый подивился бы земной темноте, задумавшись, почему не в силах звездные тысячи заменить сияющее око дня, хоть малую его часть. От болота, от сульской долины сочится свежесть вместе с немолчным стоном лягушек-холодянок. Их там, как звезд небесных, — без числа, но они не в силах заглушить заливистый свист соловьев, прячущихся в сочных кустах по Суле. С каждым вечером все меньше становится милых певцов, молчаливое лето зовет их к отдыху после весенних волнений. Но и одного соловья не в силах заглушить лягушачьи мириады.
   Успокоив гостей для ночного сна, боярин отправился в обход. Боярыня пошла вместе с мужем, как делает она всегда после дней, наполненных тревогой. Побывали они у западных ворот — их называют Переяславльскими — и у восточных — Половецких, они же и Сульские. Не спрашивая сторожей, боярин сам увидел по канатам, натянутым на вороты, что мосты через ров подняты. Потом поднялись на вал, обошли кругом за заплотами. Безлюдно на валах. Мало людей в крепости, и нечего их морить ночными бденьями. Не оклики встречали ночной обход, а тихое ворчанье, тут же смолкавшее. Сторожа сладко спали, полагаясь на собак, приученных к охране. И разбудят, и чужого не пропустят. Крупных псов в Кснятине до полусотни, на валу их дом, вечерами собираются они сюда на кормежку, утром их здесь кормят опять.
   Окоем земной пуст от звезд, дальняя мгла встала стеной, закрывая Кснятин. Призрачная стена. Сульская долина не видна, и в ней человек обозначил себя самодельными звездочками костров. Сегодня мало их — поближе три, они кажутся глубоко внизу, и налево, в сторону Римовской крепости, четвертый видится, тлея, как светлячок в лесу. Нынче людей больше обычного вернулось в Кснятин ночевать. Нынче оставшиеся у своих угодий осторожны и не жгут костров. Сам Стрига и боярыня Елена знают: костерки эти видны только им, сверху. Зажжены они во впадинах, скрыто. Пройдет несколько дней, забудется неудавшийся наезд Долдюка, и Кснятин заживет обычной жизнью, не думая о половцах. Смертен человек, а ведь не провожает слезами прожитый день, хоть каждый вечер на малый шаг неустанно ведет каждого к порогу последнего дома земного. Даже радуются, торопят время, ждут лучшего, а не худшего.
   — Я несколько раз, ожидая тебя, поднималась на звонницу, — сказала Елена. — Видела, как ты погнался за ними, а потом потеряла. Где же ты догнал их?
   — Там, — ответил Стрига, показывая рукой. — Правее Двугорбого кургана. Налево там будет большая Острая могила, а поближе к нам — Близнята.
   — Близнят я будто бы различала — дальше же слилось все.
   Десятка четыре курганов видны на восток от Кснятина, но только в особенно ясные дни, и то лишь с утра. Большая часть из них бог весть когда крещена, и безымянным ведется счет от имеющих имя. Известны до них и расстояния. Некоторые служат для сторожей, там заготовлено смолье и укрыты от дождя дрова, чтобы днем пустить дым в знак тревоги, ночью — огонь. Сторожей высылают не часто, лишь когда сообщат из княжого Переяславля, что половцы шевелятся, либо когда тревогу в Кснятин привезут гонцы из Лтавы, Голтвы, Лубен. Дальний Донец гонит своих посыльных только в Лтаву.
   Через Кснятин ходят разноязычные купцы к половцам, от половцев. Бывают и очень дальние, из-за половцев: турки, арабы, иранцы. Вестей много, много пустых речей. Боярин Стрига научился понимать, весить чужое слово. Пятнадцать лет — срок большой. Князь Владимир Всеволодич спрашивал сам, опасаясь, как бы Стрига не покинул его: «Не соскучился ты? Не хочешь ко мне жить в Переяславль?»
   Нет, не соскучился, прижился к месту, как сурок к своим подземным ходам, как бобр к береговой норе. Здесь он первый. Про древнего кесаря Юлия доводилось Стриге читать, будто тот говорил: лучше быть первым в деревне; чем вторым в городе. О ком-то писал римлянин Транквилл Светон: хотели его столкнуть на второе место, чтобы потом совсем свести вниз. На Руси все по-иному. Князья порою толкаются поверху, но никто не задумывается, как там, сбив князя, сесть самому на его место. Нет ярма и на дружине. Старшие ли, младшие ли вольны выбирать князя, место и без крови уходят туда и к тому, кто им кажется лучше. Зависть удовлетворяется не наговорами и заговорами, а переходом. Доброму дружиннику всюду место.
   — Было у меня сегодня, — говорила Елена, — будто увидела я что-то… Сердце замерло, села и слушаю, слушаю, жду. И вдруг ты явился мне, улыбка твоя. И сразу нет ничего, и через окно солнце светит, луч лежит у моих ног. Отлегло от души. И приказала баню топить. Вскоре приехали Парфентий с Соломоном. Я их встретила, рассказываю, а сама к себе нет-нет да прислушаюсь: тихо все, покой на душе.
   — Ведунья ты моя ненаглядная, — сказал боярин. — Все ты обо мне знаешь всегда.
   Бывало так между ними не раз. Ранят Стригу иль смерть близко пройдет, жена знает, больше знает, чем сам Стрига. Ибо смерть в бою проходит рядом, ничем не извещая сражающихся. И потом, слушая жену, Стрига, вспоминая, понимал опасную близость.
   — Гляди, — показала вдаль Елена, — там уже не три костра, а один. Пора и нам на покой.
 
 
   В просторной светлице не жарко. Ночная прохлада успела перелиться через валы, и веет свежестью через открытые оконца, прорубленные в противоположных стенах. В правом от входа углу перед образом богоматери работы киевского мастера Алимпия-богописца теплится огонек в рубиновой лампаде. Икона писана по византийским образцам, поясная. Мать придерживает правой рукой ножки младенца ниже колен, голова у нее чуть повернута влево, к младенцу, облачены оба пышно, а левой рукой мать поддерживает себе голову. Младенец сам собой держится на воздухе. Последнее можно понять, лишь внимательно рассматривая икону: чудо совершено столь естественно, что Стрига сам разглядел его через несколько лет. Однако же Алимпий-богописец не удержался в точном подражании. Лицо богоматери не изможденно-постное, не старообразное, но живое, молодое, здоровое, как у женщины счастливой, удостоившейся великого дара избрания. Нет в глазах скорби, а ласковая забота. Известно, что митрополит Киевский осуждал иконы Алимпия за ложнокрасивость, и было прение в Киеве между митрополитом с его клиром и Алимпием с его друзьями-мастерами. Митрополит ссылался на обычаи вселенской христианской Церкви, богописцы — на евангелия и апостольские послания: нигде-де не сказано, что богоматерь находилась в страданиях и тоске. Митрополит указывал, будто бы грех изображать ее в радостной плоти, богописцы возражали, что грех будет изображать ее тоскующей и прежде лет старообразной, будто бы ропщущей против воли бога, она же была ликующей. Митрополит жаловался великому князю Всеволоду Ярославичу на непокорство богописцев. Князь Всеволод, выслушав обвиненных, их оправдал, говоря: «У греков так, у нас иначе. Лицезрение богоматери нашего письма способно вызывать у христиан слезы умиления, а не тоски, что будет угоднее богу».
   На полу — широкий ковер мягкого дела. Вещь не простая и дорогая вдвойне: в добыче были взяты и ковер, и будущая жена. Елене тогда шел седьмой либо восьмой год. Знала она о себе, что захватили ее половцы вместе с матерью под Рязанью совсем малым ребенком. Вскоре мать умерла. Девочка запомнила из родной речи несколько слов. Возвращаясь в дружине князя Глеба из Тмуторокани, Стрига вместе с другими поднимался на лодьях вверх по Донцу. Зашли в реку Оскол и разорили половецкие вежи близ устья Оскола. Дело случилось поздней осенью, при заморозках. Мстили за нападенье: половцы напали ночью на дружину, когда, спускаясь по Донцу, Стрига с товарищами ночевал на берегу. Ушли от половцев по воде, потеряв и людей, и весь табун, который гнали берегом, и все, что осталось на привале. Теперь же, подкрепив силы тмутороканскими бойцами, половцев избили без пощады, по тмутороканскому правилу: чтоб боялись. Тмуторокань на отшибе, держаться там можно только силой и страхом, и, воюя с ближними соседями, тмутороканцы их мало в плен берут: все равно не удержишь. Тогда освободили несколько десятков своих. Взяли много скота, лошадей. Из прочей добычи Стриге достался этот ковер персидской работы, горсть дирхемов, два серебряных кубка, кое-что из оружия. А девочку он сам подобрал почему-то. Вечером она откуда-то выползла к стану. Он ее накормил из забавы, утром нашел возле себя. Собирались — не отстает девчонка. Бросить на гибель не позволила совесть. Хотел добрым людям оставить в Донце, она вцепилась, как взрослая, и поклялась, что умрет. На пути в Переяславль и вправду чуть не умерла. Ударили ранние, необычные морозы, и девочка выжила лишь в ковре, в который закатывал ее Стрига.
   Жена ужаснулась мужниной добыче: кожа да кости, на ногах не стоит. Спешно окрестили маленькую язычницу, чтоб невинная душа за первородный грех в ад не пошла. Нарекли Еленой — по имени жены Стриги, но крестной матерью Елена-старшая быть не захотела. Боялась — священник напугал сомненьями: крестит он-де неразумную, речи не знающую. Стрига напомнил: наших дедов добром крестили? Оба они, духовный и дружинник, род вели из Новгорода Великого.
   Елена-маленькая от святой воды к жизни воскресла. У Стриги от жены было двое мальчишек-погодков, с ними, как с братьями, приемка росла, вместе грамоте училась и, надо же, власть взяла, они ее больше слушались, чем мать. Елена-старшая ревновала, наговаривала мужу. Малая же смотрит на Стригу, глаза — как у взрослой. Не открываясь, спрашивал жену: «Глядит она будто бы странно, как думаешь?» — «Мнится тебе что-то, ребенок как ребенок, мне ль не знать!»
   Привыкла жена, не ревновала больше. Говорила без шутки: «Ты, маленькая, им как мать». Но называть себя матерью не велела. «Вот тебе мать», — приказывала она девочке, заставляя целовать няньку мальчишек, крестную мать Елены-меньшой.