Были запасы соленой и вяленой рыбы, солонина в бочках. Отдельно хранили соль, без которой нельзя съесть и куска.
   Лошади и скотина выпасались на воле. В конюшнях боярин Стрига держал под рукой десятка полтора сильных коней, кормленных овсом, приученных к ячменю.
   В конце оружейного сарая, за снопиками стрел, разложенных на многоярусных полатях, хозяин подвел гостя к диковинкам. На подставках лежали старые кости богатырских размеров. Симон поразился:
   — Что это? Велианские кости?
   — А ты приглядись. Наш отец Петр мне б не позволил держать без погребенья человеческие останки. Гляди! Эта похожа на турью или бычью, только больше их раза в три. Это обломки черепа, кусков не хватает, но все же можно собрать. Котел!
   — А эти? — спросил Симон. — Рога?
   — Нет. Видишь, отлом, сплошная кость, как моржовая. А здесь я рубил.
   В глубоком прорубе под верхним черным, в трещинках, слоем была видна сплошная, чистая, чуть желтоватая кость.
   — Разве ты не видел в Киеве, еще у князя Изяслава был слоновый бивень-клык? И в книгах ты мог встретить рисунки слона. Большеухий зверь с длинным, как хобот, носом. По сторонам из пасти торчат клыки.
   — Вспоминаю, — согласился Симон. — На что тебе мертвые кости?
   — Клыки идут на поделки, прочны, режутся тонко. В Кснятине есть резчик-искусник, я и сам люблю зимой в долгую ночь руки потешить. Не забыть, у меня дома есть меч с рукояткой своей работы. Обвил змеями для красоты, и рука не скользнет. Было так. Вскоре после приезда сюда, в Кснятин, я начал вал наращивать. Неподалеку отсюда брали дикий камень, глину, известняк — известь жечь. Костей в одном месте было много. Покаюсь, поначалу и отшатнулся, как ты. Клыки меня на ум навели.
   — Доводилось слыхать, вспоминаю теперь, что находят у нас где-то великанские кости, — сказал Симон. — Да слоны-то разве на Руси водились? Они в жарких странах живут.
   — В книгах я ничего не находил, — ответил Стрига. — Мы с отцом Петром порешили, что ходили они до потопа. Тогда здесь было, надо думать, теплее. От потопа земля охладела. Да что кости! Смотри-ка сюда!
   Боярин подал Симону кувшинчик черной глины, разукрашенный тонким орнаментом из линий, выцарапанных до обжига. Кусок блюда с такими же украшеньями по краю. Несколько пластин шириной в ладонь и длиной в четверть. Железо отрухлявело от ржавчины, возьми — и рассыплется. На концах пластин пробиты дыры.
   — Узнай-ка! — предложил Стрига.
   — От панциря? — воскликнул Симон. — Вместе с костями нашел?
   — В другом месте. Там же и это нашлось, по-моему, нож и меч.
   Ржавчина мало что оставила от железа, но все же объедки были когда-то оружием, видно.
   — Это, знаешь, где лежало? — задал Стрига вопрос без ответа. — В старом валу. Пришлось, чтоб обновить проем для ворот, снять сверху землю. С боков земля осыпалась, пришлось очистить до материка. Там же нашелся ручной жернов и вот, — Стрига показал несколько наконечников стрел из бронзы. Хотел он и еще что-то достать, но увидел, что гость будто бы утомился. Насильно мил не будешь, каждому свое. И Стрига закончил возню с любыми ему находками: — Вот к чему я веду, друг-брат. Говорят, что Кснятин был поставлен Владимиром Святославичем. Еще короче — Ярославом. Спору нет, оба князя заботились, чтоб крепость стояла. Но заложили ее, может быть, и тысячу, и две тысячи лет тому назад. Ибо место здесь для крепости сотворено. И разрушали ее, и сжигали, и она возрождалась: здесь место ей. Не на левом берегу! На правом! С правого берега наши пращуры издревле оборонялись против Степи. Так-то. Таков наш удел, русский. Изменим — сами погибнем и других за собой в землю уведем.
 
 
   На конюшне Стрига подседлал себе вороного жеребца с лысиной на лбу — пятном белых волос, которое зовут звездой, когда хотят сказать покрасивее. Гостю старый конюх вывел буланого жеребца могучих статей, тонконогого, но коротковатого телом.
   — Не трудись, — сказал он Симону, когда тот взялся за путлище, чтобы подогнать стремя по себе, — я тебя глазом измерил и путлища отпустил, сколько надо. — И добавил про коня: — В ходу он резв и прыгать горазд, такая порода.
   Не любя давать боярских лошадей в чужие руки, конюх предложил Симону не лучшую и спешил словами отвести глаза Мономахову подручнику.
   Перед воротами боярин остановил Симона, указывая на внутреннюю осыпь вала. Плотно убитая земля осыпалась пылью, обнажая где черепок, где кусок желтой кости, уголь, почерневшую щепу.
   — Говорил тебе — здесь у нас вся земля живая, только что голоса у ней нет.
   Воротный проем был обложен кладкой из крупного дикого камня, ряды которого выравнивали прослойкой кирпича. Высота — две сажени с лишком, чтобы прошел воз сена. Поверху плоская арка из тщательно и на клин тесанных камней.
   Воротные полотнища были отвалены наружу. Были они из трех слоев досок, собранных для прочности на откос и сшитых коваными гвоздями со шляпками в ладонь, загнутыми изнутри.
   В тени сидели двое ратных. В таких же длинных косоворотных рубахах, какая была на Стриге, в пестрядинных штанах, босиком. Чего утруждать себя в летний денек! Сапоги в стороне, там же оружие: длинные копья, луки, колчаны. Увлекшись беседой, они оглянулись на конных, поравнявшихся с ними, привстали, вольно поклонились.
   — Не проспи! Степные въедут с маху, — сказал боярин.
   — Где им, слеповатым! — отмахнулся сторож.
   За воротами легкий мост с уклоном наружу перекрывал глубокий ров с водой. Дальше дорога шла по насыпи, опускаясь к мосту через реку. С моста, брошенного через кротчайшую летом Сулу, Кснятин казался горой. Надо думать, крепость давила душу степняка одним своим видом. Без крыльев не взлетишь, а где их взять?
   Слева от крепости, если глядеть от нее, круча правого берега обрезалась широким оврагом, дно которого Сула захватила себе на заводь. Залитое водой, подернутое редестом и осокой, заболоченное место насосалось, как греческая губка. От него питался водой кснятинский ров.
   — Поистине, не место идет к голове, а голова — к месту. Гляди-ка, крепость на крепость насажена, вот тебе Кснятин. Привыкли люди к тяжелой громаде. Сила влечет к себе, в силе тоже есть красота. А все ж нет прелести, ласки в земляной, каменной — из чего ни сложи — крепости. Так мы, Симон, дивимся силачу, гордимся сильным другом. Но не сравнишь со слабой женщиной. Кто милее, тот сильнее окажется. Будь я богат — достроил бы Кснятин таким, чтобы в нем красота силу собой закрыла.
   — Зачем? — спросил Симон. — Кснятин — Кснятин и есть. Если б стоял он на большой реке, на торговом перепутье, если б к нему тяготела большая земля… Кому на него любоваться?!
   — А так, — рассмеялся Стрига. — Для себя! Для загадки. Откуда я знаю, что получилось бы у меня? Злые боятся красоты. Во искушенье их вводит она. Недаром же иногда греческие базилевсы любят полагаться на евнухов. Исполнители хорошие, умные сановники. Лет двадцать тому назад в Переяславле был у меня спор с епископом Фокой. Грек делал вид, что меня не понимает, и сводил на писание. Умен, тонок, в игольное ушко пролезет. Так я его на поле и не вытащил. Рассердил лишь. Кричит: отлучу еретика! Князь Всеволод, Мономахов отец, помирил. Сказал, что непотребно как бы то ни было уродовать людей. Не о том был спор, но преподобный утих.
   С моста было видно, как толстый уж медленно полз, перетекая от реки к заводи извивами грузного тела.
   — Это здешний князь, мой приятель, — сказал Стрига.
   Бросив поводья на лошадиную шею, он перенес правую ногу через холку и соскользнул с седла. Тихо ступая мягкими подошвами щегольских сапог тонкой кожи, боярин споро спрыгнул с моста и пошел берегом, насвистывая простую песенку, как чиж или синица: «тю-тю-тю и тююю…» Уж выполз на тропку и замер. Навстречу боярину медленно поднялась тяжкая, как гиря, голова, под ней как из земли вырастала длинная шея. Цветом он был не глянцево-черный, как молодые, а серо-черный, будто подернутый белой плесенью. Боярин присел на корточки, и стало заметно, как велик уж. Голова его пришлась вровень с лицом человека, а тело, оставшееся на земле, толщиной с руку, казалось бесконечным, так как хвост прятался в траве. Издали мнилось, что человек и змея разговаривают. Боярин протянул руку. Перед головой ужа затрепетало раздвоенное жало, будто бы лаская. Боярин встал. Уж поднял голову еще выше и, видя, что человек повернулся, заскользил своей дорогой, к болотистым заводям под обрывом, над которым висела кснятинская стена.
   — Это старый друг, — объяснял боярин, — с первого года его знаю, а он — меня. Не мерил я, но по виду почти что не вырос он. Как был сажени две, таким и живет. Осенью прячется. Весной появляется. Добрый, в руки дается. Но видал я однажды, как он бил гадюку. Сначала ударил телом, как палицей, и пастью схватил за голову. У него зубов нет, но челюсти крепкие.
   Хороша посульская земля сверху, снизу она другая, но не хуже. С моста Посулье манит нежной прелестью. Река течет тихо, теченья не видно, будто стоят ясные воды, и стаи рыбы стоят в тени против столбов, на которые опирается мост, и не видно, чтобы тратили они силу, дабы удержаться на месте. И вверх по речной долине, и внизу все блестит яркой зеленью рощ с обильным подлесьем и полян, среди которых извивается Сула. Жирная земля возделана, везде полосы хлебов — от ржи до горохов, бахчи со сладкими и горькими овощами, все родится десятерицею на удобренной илом земле. К востоку земля поднимается медленно. И незаметное сверху здесь очень заметно: близким кажется окоем, где, как обманчиво мнится глазу, сходятся твердь небесная с твердью земной. И ведь знаешь, что нет такого места, а для глаза вот он, окоем, за малое время доскачешь. Почему же глаз говорит одно, а дело с опытом — иное? Если б такое понять, многое стало б понятно.
   — Может быть, и лучше, что иное нам непостижимо? — спросил Симон боярина.
   — Конечно, лучше, но где же записан отказ и где черту провели, за которую путь заказан и глазу, и разуму? — отозвался боярин. — Осенью, как все раскинет и зальется водами, либо весной, когда нет из Кснятина дороги никому никуда, мы здесь много книг читаем, о многом беседуем, время есть и подумать. Ты приезжал бы к нам на зимовку. Не люблю я жить ни в Чернигове, ни в Переяславле, ни тем более в Киеве. Шумно. Людно. И людей разных много, с кем хочешь встречайся. Подумать некогда. Наша жизнь прозрачнее. Тут слышишь, как трава растет, видишь, как лист, поспешно развернувшись и быстро росту набрав, остановится и только темнеет до первой своей желтизны. Учишься от малого к большому. И всему, что видишь глазом, постигая умом, радуешься. Сильна жизнь многоликостью. Уж этот. Что в нем? Не расскажет, а навидался немало. Там вон, — боярин указал рукой, — в заболоченной нашей заводи есть бездонное место. Тому лет тринадцать — у меня записано — конный половчин угодил в заводь. В тот день они пробовали ударить на Кснятин, когда я только валы поднимал. Половчины таковы — всюду верхом ему дорога. Но этот сильно ошибся. Пошел, пошел да как ухнет, будто с конем вместе его проглотили. Через сколько-то дней велел я перетащить челнок из Сулы. Сначала шли, толкая посудину через траву. Потом пихались шестами. На том месте, где половчин пропал, три шеста связали — нет дна. Взял я пудовую крицу сырого железа. Навязали на веревку в десять сажен. Нету дна. Навязали еще и достали дно на пятнадцати саженях. Но где же половчин? Пора б ему всплыть, а лошади-то тем более… Нет ничего. Поднял я крицу и, опустив вольно веревки, бросил в воду. На пятнадцати саженях она приостановилась и, будто крышу пробив, пошла, и пошла. На все двадцать сажен. Больше я не стал привязывать веревок. К тому месту я потом приглядывался и стал замечать: когда утром или вечером туман, что-то видится там живое, но исчезает вместе с туманом.
   — Что же такое? — спросил Симон.
   — Русалки да сам князь водяной, хозяин сульской воды. Кто же еще? Ему я крышу и пробил, однако же он на меня не в обиде. В том месте у них дорога. Оттуда бьют чистые ключи, и, как я приметил, там никогда вода не замерзает, и бывает иную зиму, что дикие утки там бьются, не уходят. Коли бы мой уж-приятель мог рассказать мне, что видел…
   — Духовные заклинают русалье, — заметил Симон.
   Боярин отмахнулся:
   — За что? Не было случая на моей памяти, чтобы водяные принесли зло. И без русальской силы только дикий половчин сдуру полезет в бучило либо в омут. Все живое вокруг нас. В воздухе, как знали наши пращуры, есть воздушные звери особые, из воздуха тела у них, легкие, подобно туману. Их отраженья видны порою в течении облаков, изменчивые, как облака. Они способны принимать людские личины, личины земных животных, как вздумают. Не доводилось ли тебе видеть там и женщин, и воинов, и всадников? Кто же того не замечал: свинья, она же весь век свой глядит под ноги, червь да крот слепорожденный. Да еще книжник-упрямец, смолоду упершийся в буквы… Наш отец Петр по прибытии поучал: бесовское да от беса. Будто латинянин. Сводил я его однажды на это самое место и своими глазами заставил его поглядеть, как в тумане над омутом нежились русалки. «Заклинай их, — прошу я, — молитвой всевышнему. Но не кричи, здесь мы в гостях, бог же слышит и немые слова. Читай, отче!» Читал он, читал до темноты, но никого не испугал. Не любит он подобного и теперь. Однако ж понимает ныне, как все, что нет бесовского ни в водах, ни в лесу, ни в степи, ни в облаках. Все от бога. Страшен злой человек, нет ничего страшней человека.
   Мост уходил далеко на низменность левого берега, чтобы можно было ездить и в высокую воду. Верхнее строение снимали весной и весной же, по окончании ледохода, наводили. Привычные лошади осторожным копытом будили дряблый отзыв настила. Нельзя без моста, через Сулу много мостов — лучшие угодья, кормилище русское, лежат по речной долине, по низкому левому берегу ее. Обороняются на горах правобережья, живут и питаются левым. Так же и по Пслу, и по Ворскле.
   Сойдя с моста, всадники пошли влево, вверх по течению. Там в полуверсте тянули на берег невод. Один конец заводили с челна, другой вели берегом. Челн пристал. Какова удача ловцам? Чалили с натугой. Боярин, спрыгнув с седла, как молодой, бросил на песок пояс с мечом, скинул через голову длинную рубаху. Сев, стянул сапоги, нетерпеливо рванул портянки и в одних штанах, стянутых тонким очкуром — ремешком, схватился тянуть крыло, где стояли двое — всех ловцов было пятеро. И разом перетянул!
   Боярин Стрига был из старшей дружины, начинал служить еще дяде Мономаха, Святославу Ярославичу. Он придерживался старины — волосы стриг чуть короче и не носил подстриженной бороды, какими щеголяли молодые дружинники, а брил щеки с подбородком, усы же никогда не трогал, и опускались они почти на грудь, как два изогнутых рога. В одежде казался он княжичу Симону тяжеловатым. И правда, не было у него стройной тонкости в поясе, зато грудь — как печь, на ребрах мышцы-подушки отталкивают в сторону тяжкие руки. И — метины. Пухлые рубцы на местах, где устояла кольчуга, бугор сросшейся ключицы, на правой груди темная звезда не то от копья, не то концом меча было бито. За ухом из-под волос длинный разруб идет сверху через лопатку, и сейчас княжичу видно, что будто бы тянет он голову вбок.
   Напрягшееся пузо невода уже на мели. Сула расщедрилась. Что-то ворочается, как живое бревно. И, будто проснувшись, рвануло назад раз и два. У Стриги на конце выстояли, а другой конец подался, и ловцы, перехватывая толстую веревку, не то дали потачку, не то сам канат заскользил. Эх! Уйдет! Нет, замерло, но надолго ль? Бросив неводное крыло, Стрига в два скачка достал до челна, схватил колотушку, деревянный молот для сомов, — и уж в воде по пояс. Прицелился, выжидая, и ударил раз, другой, скрылся в брызгах — сильно подпрыгнула рыбина, но утихла.
   — Тащи, тащи!
   Симон, подхватив с седла конец каната, закрутил за луку, помогая слабому концу. На другом тянул Стрига. И уже на мели раздувшаяся тоня. В пеньковом мешке полно. Еще, еще! Теперь не уйдешь! На сухом взяли! В корзины метали стерлядей и серебристый частик — простую рыбу. И, зацепив мертвой петлей за голову ниже жабер, выволокли дорогую добычу — тупорылую белугу, закованную в чеканный костяной панцирь. На семь пудов потянет, не меньше. Удача.
   — Стало быть, мы в дружбе с Сулою, — шутил Стрига. — Спой-ка нашу ловецкую, — приказал-попросил он удачливого парня, и тот затянул высоким, чистым голосом:
 
Ох да плачется, ох да жалуется
устье днепровское широкое,
жалуется морю глубокому:
«И что же это деется,
и что же случается!
Полную волю забрал Днепр
и над тобой, надо мной насмехается.
Заманивает Днепр нашу всю живность —
и осетра, и белугу со стерлядью,
и всю прочую рыбу белую,
и всю красную.
И хозяйствует, и со всеми он делится,
во все речки рыбу раздаривает,
нам с тобой ничего не дает,
все берет безвозвратно он,
мне за рыбу платит песком
да серой глиною…»
 
   Сорвавшись из-за окоема, всадник спешил с востока к Суле, будто осеннее перекати-поле, гонимое бичами вихря. Боярин Стрига, смыв чешую, стоял босой, в длинной рубахе. Выжатые штаны сушились на траве. Ловцы успели погрузить добычу на телегу, прикрыв мокрым неводом от солнца.
   — Ишь, заячьим скоком идет, — сказал кто-то, и все зашевелились.
   Молодой ловец почему-то бегом пустился к стреноженной лошади, торопясь, снял путы и, ловко вспрыгнув на спину, погнал к телеге, где другие ждали запрягать. Боярин оделся, присев, мигом намотал портянки, натянул сапоги, подпоясался, перекинул перевязь от меча и поднялся в седло. Всадник приближался. Вороно-пегая лошадь как-то особенно далеко выбрасывала вперед задние ноги, и ездок мотался на спине, будто сейчас вылетит. Ехал он без седла, только с недоуздком без удил, но конь слушался. Саженях в двухстах всадник врезался в старицу. Конь взбил воду грудью, залив всадника по макушку, поневоле сдал ход и, выскочив на берег, пошел было короче, мотая головой, но всадник лихо послал его и лихо остановил рядом с боярином. Парень, лет пятнадцати, гололицый еще, длинноволосый, силился что-то сказать, но не мог — задохнулся.
   Ловцы успели запрячь лошадь в телегу и ждали, ждал и боярин. Утишив грудь, парень прерывисто выкрикнул слова:
   — Половцы… Дядя Зван послал…
   — Где? — спросил боярин.
   Отдышавшись, парень стал объяснять, показывая на край леса, сползавшего к Суле на севере:
   — Там, в Кабаньем овраге…
   Близ леса, за бугром пасется один из кснятинских табунов. Утром лошади заволновались, и табунщики заметили среди своих чужую подседланную лошадь. Седло не русское, чумбур порван. Стало быть, ушла. Откуда же? Стали искать, нашли в траве свежую стежку, сочли — шли конные не более двадцати. А если более — ненамного. Стежка вела в голову Кабаньего оврага. Табунщики пустились отжимать своих лошадей к Суле, а молодого послали с вестями.
 
 
   Звонко-тревожный голос кснятинского колокола вскрикивал частыми всполохами, ожидая, умолкал, и тихо-тихо делалось в спящей долине Сулы. Ветер едва-едва шелестел листвой, травы едва шевелились, еще низкая зелень полос хлебов, густая, крепкая, мечтая о чуде сотворенья колосьев, не замечала ни ветра, ни набата.
   Немного времени прошло, а с верха Сулы показалась лодья, за ней вторая, третья. Людей в них полно, мелькают шесты, которыми пихаются пловцы. На берегу замелькала скотина, лошади, овцы. Верховые гнали худобу. Видны стали люди и ниже Кснятина, и на пологих языках, которыми с востока степь спускалась к Суле. Покинув мазанки, шалаши, легкие избы, в которых жили летом, кснятинские спешили к убежищу. Из крепости же вышел конный отряд, за ним — несколько конных и сколько-то пеших. Немного погодя — третий. Становилось будто бы много, но легко счел бы их, кто хотел, на пальцах — ровно двадцать коней. И еще один конь.
   Чутко кснятинское ухо. Не так уж громок колокольный набат, не так уж част, а через мост уже пошли в крепость люди. И телеги откуда-то взялись с добром, которое берут с собой хозяева на летнюю жизнь в поле, на пасеки. Немудрое добро, богатство невеликое, но все нужное, половец не возьмет, так сожжет.
   Лодьи пристают у моста — у дороги — на правом берегу, на своем. Левый берег тоже свой, половцы не стараются прийти на него, чтобы сесть постоянным житьем, и нет спора о межевой грани. В договорах, и в словесных, и в писаных, которые много раз заключались между русскими и половцами, говорилось не о земле. Уславливались, чтобы половцам быть у себя и русским — у себя. И чтобы одним к другим не ходить воевать, а ходить без обид, для торговли. Нет вражды из-за земли, видимой глазом, отмеренной веревкой, известной по приметам. Половец все мнит своим, что ему посильно взять, потому-то и понимает половец только силу. А любит половец широкую степь и говорит, что когда видит вечером дальний огонь чужого кочевья, то ему уже тесно и нет больше радости. А почему так, никто не знает, кроме бога.
   Как тут быть, как тут жить? Как деды! Их теснили хозары, после хозар — печенеги. Князь Святослав пошел с сильной дружиной по Донцу, потом по Дону, всюду бил хозар, разрушил их крепость Саркел на Дону. Потом Святослав по Оке сплыл на Волгу, разорил город Булгар, столицу подвластных хозарам камских булгаров, побил буртасов. Спустился по Волге, разрушил хозарскую столицу Итиль. В Тмуторокани победил яссов и касогов и утвердил свою власть при море. После походов Святослава хозарское имя угасло. На смену им пришли печенеги. С печенегами расправился сын Святослава, Владимир, но в степи, будто манят они всех восточных людей, пришли половцы — куманы.
   Святослав не избил всех хозар, но, разрушив хозарскую державу, разметал их. Часть их явилась в смешении с печенегами. Печенеги не избиты Владимиром, но разогнаны и выгнаны. Сколько хозар и печенегов смешано с половцами, сами они не знают, ибо все они между собою схожи обличьем, обычаем, речью. Одинаково давят на Русь, грабят, уводят пленных на продажу как рабов и для работы на себя. Руси нужно либо уходить на север, в леса, за болота, либо отбиваться. А есть ли выбор? Уходить — нагонят. Зимой пройдут через болота, через реки. И леса не такая уж помеха. Кснятин сильная крепость, не въедешь, не влезешь с разбега. Но если, не защищаясь, сидеть внутри, за четверть дня пробьют ворота, засыплют ров, разроют стену, и не такую, как кснятинские.
   Боярин Стрига не слишком спешил со своими конниками. Встретился первый табун, боярин поговорил с табунщиками. Останавливался у погонщиков стад. Вскоре встретили табунщиков, пославших с вестью парня на вороно-пегом коне. Говорили и с ними. И все одно — с той стороны, с половецкой, с востока и от полудня не бегут ни косули, ни тарпаны, ни туры. На той стороне, половецкой, где, однако же, зацепились и Голтва, и Лтава, и Донец, не видно тревожных дымов, ночью не было огней. Не бегут оттуда и люди. Сколько-то русских, сколько-то давно от своих отбившихся хозар, печенегов и тех же половцев, помешавшихся с русскими, ставших русскими по обычаю, живет по Пслу, по Ворскле, по Донцу, по Сейму, по Осколу, по жирным землей, дичью, рыбой долинам малых речек. Люди эти не считаны. Сказать про них — много, нельзя. Их — не мало, не одна тысяча душ. Из них никто не прибежал.
   Не только Стрига, которому положено ценить степные приметы, как купцу — товар, вслепую, но и каждый встречный, спеша прятаться в Кснятине, понимал — половцы не идут войной. Кснятинский колокол повещает о половецком наезде. Но ведь когда ты один, вдвоем, впятером, то для тебя и десяток половцев — войско.
   Не все уходят в крепость по тревоге. В удобных местах заготовлены землянки. В роще, в овраге построены похоронки так, что, не зная, и не заметишь. Прячутся семьями, заводят лошадь. По истечении времени бревна сгниют, завалится земляной настил. Но яма остается надолго, и случайный прохожий не догадается, для чего, кто в глуши, без подхода, без подъезда старался что-то устроить.
   В таком существовании, под страхом разоренья, плена, похищенья близких на жалкую участь, что хуже смерти, будто бы нет места для радости. Не жизнь — житие обреченных. И коль поддавался бы русский унынию, глядя в будущее, не сулившее хорошего, давно превратились бы русские в стадо загнанных животных, и само имя их, исчезнув из жизни, служило бы для подтвержденья ничтожества земного существования. Не уступай, делай во всю силу, будь что будет. И каждый из кучки всадников боярина Стриги бодр и едва ли не рад — каждый живет во всю силу.
   Подручный табунщика и совсем счастлив. Получил железную шапку; хоть и неловко голове с непривычки, но честь дорога. И щит мешает ему, и жарко в кожаном доспехе с нашитыми бляхами, и меч прыгает, бьет, и дума навязчива — выскочит из ножен, потеряется, стыд. Но не отдаст никому. Для длинноногого коня нашлось седло, а от узды парень отказался, он прирожденный наездник и, как Стрига, как другие, владеет старинным искусством управлять конем ногами, чтобы обе руки были свободны.
   — Не суйся вперед, — приказал парню боярин. — Сунешься — прогоню назад. Делать будешь, что велю.
   Огибали чернолесье — на тот дубок, который будто бы одиноко маячил близ края неба на травяном море. На местах, не тронутых плугом, а коль и паханных, то в незапомнившиеся годы, трава успела вымахать по лошадиную грудь сочная, свежая, молодая, еще не одубевшая от тяготы плодоношенья, не опаленная солнцем. Будто бы ровно, однако ж взбегая мягким увалом, покатость левосульского берега подняла всадников на волну степного моря, и отсюда стал виден и дуб — не дубок, каким он казался, — и глаз ощутил наметившуюся голову оврага в подобии травяного корыта. Лес оборвался. Подлесок еще тянулся в степь, кусты доцветавшего боярышника источали сладкий запах, и стрепеты взмывали из травы.