Даган стал уборщиком храма. В крохотной мазанке он спал на соломе и копил медные деньги, дабы послать нечто снохе и внукам. И посылал, не имея утешенья знать, доходит ли посланное.
   Днем он не имел покоя. Приезжие издалека приходили в храм, чтобы потешить глаза видом униженья бывшего судьи судей. Заметьте! Люди радуются паденью сильных. Некоторые же заговаривали с участьем. Одни встречались с ним раньше, у других были к нему дела в прошлом, но Даган не узнавал их. Третьи, ничего не зная о судьбе уборщика, просили пояснений о храме. И они, с опрометчивой смелостью осуждая Справедливого, вызывали Дагана сказать нечто дурное о словах и делах шаиншаха. Судья судей знал о людях, именуемых ушами и глазами Власти, их служба мнилась ему полезной и даже почетной. Ныне он понял иное
   Никто не мог добиться от Дагана неосторожного слова. И не было вечера, чтобы Даган, перебирая день, как прядильщик шерсть, не дрожал на своей соломе. Тайное ухо может просто выдумать нечто для награды за горло бывшего судьи судей, оскорбившего правосудие Справедливого. Даган трясся от страха за себя, за помощь снохе и внукам, и былая вера рассыпалась трухой в его сердце.
   Громко, дружно, согласно многие и многие ежедневно твердили: шаиншах Справедливый принес персам величие, покой, богатство. Стоя на крыше государства, так твердил и Даган, так он верил. Уборщик храма убедился во лжи восхвалений. Вспоминал он слухи о несправедливостях, когда затыкал себе уши. Спрашивал себя: ко скольким несправедливым приговорам ты, наслаждаясь жизнью, приложил печать шаиншаха? Замогильные жалобы невиновных мучили его слух. Труха былой веры перемололась в пыль. Но оставалась в сердце. Ибо совершившееся неисправимо, и горечь воспоминаний нельзя выплюнуть, как желчь изо рта. Ему хотелось проклясть Справедливого перед его ушами, он сдерживался.
   Прошло двенадцать лет. Даган пошел в бани, его вымыли и постригли. За деньги он взял на один день чистую одежду. Перед дверью Справедливого он назвал себя, и дверь открыли быстро. Многие ждали месяцами и не удостаивались даже плевка. Даган увидел, что он не забыт.
   Исполняя закон, он упал ниц перед Справедливым, но шаиншах приказал встать, и Даган поднялся сразу, ибо Справедливый ценил повиновенье выше преклонений.
   — Чего ты хочешь теперь? — спросил шаиншах, будто бы подданные могут желать. — Ты просишь пособия на дряхлость?
   Ободрившись, Даган ответил:
   — Молю милости, Справедливейший Справедливейших! Справедливый срок ссылки закончился. Благоволи приказать, чтобы сноха и внуки вернулись ко мне.
   Справедливый не любил слышать о ссыльных. По истечении срока судьи назначали новый тем, кто выжил в пустыне, и так до смерти. По прихоти шаиншаха Дагану оказали небывалую милость. Сноха его состарилась раньше времени, внуки одичали, но их вернули живыми, неискалеченными. И Справедливый пожаловал Дагану постоянное содержание, о чем было объявлено всем персам.
   Заметьте! Трудно понять свирепых владык, поступающих милостиво. Легче постигается причина жестокости.
   Даган заставлял себя жить подольше, чтобы кормить сноху и снять кару с внуков. Справедливый тоже жил долго…»
   Устав, боярыня положила листы.
   — Жалко Дагана, — сказал Симон.
   Лекарь Соломон хотел что-то сказать, но Стрига предупредил его:
   — И я сказал то же самое персу. Перс возразил мне: «Сидя на крыше государства, Даган принимал несправедливое без исследования и очнулся, когда нож палача угрожал горлу сына. Но мой сын — это я сам. Подумай, когда пришел час Дагана, другие несчастные отцы тайно утешились его горем».
   — Да, да, да… — закивал головой Соломон.
   — Он творил зло по неведению. Раскаялся, — сказал Парфентий. — Далее он жил из любви. Бог его простит. Пошлет ему прозренье.
   — Читай до конца, Еленушка, — попросил боярин.
   — «Персы сотнями лет воевали с римлянами, — читала Елена. — Потом сотни лет персы воевали с восточными базилевсами. И базилевсы победили персов вскоре после правленья Нуширвана Справедливого. Затем на персов напали арабы. Арабов было во много раз меньше, чем персов, но арабы победили, ибо души персов были сломлены дурными правителями. Арабы, утомясь резать побежденных персов, поработили нас, дали нам новую веру — ислам, взяли в жены наших дочерей. Потом турки до изнеможенья убивали арабов, и нас, и смешанных с персами арабов, и женщины стали обязаны рожать детей туркам. Ныне только за пустыней, куда ссылали персов персы же, только в восточных горах можно найти подлинных, чистых потомков былых персов. Они белокожи и голубоглазы, как я». Так купец из индов закончил рассказ.
 
 
   — Страшное сказание! — воскликнул Парфентий. — Персы погибли от дурного правленья! Можно ли верить?
   — Можно, увы, можно, — сказал лекарь Соломон. — У всех народов есть притчи о плохих хозяевах, расточителях. Наделяя таких хозяев дурными свойствами, притчи повествуют об их разорении. Составители притч подразумевают государства.
   — Известно, что персы были побеждены сначала греками, потом завоеваны арабами, за арабами, — говорил Стрига, — турками. Что же касается моей записи, скажу — слова переданы верно, перс был человеком не мелкого ряда и рассказывал гневно.
   — Много страшных сказаний, много, — молвил лекарь Соломон и потупился, вспоминая.
   Хотелось ему рассказать, многое нашлось бы, но раздумал. Предпочитал он событиям смысл, и судьба людей казалась ему важнее судеб империй: люди связаны совестью, империи — насилием. В долгой жизни своего народа, себя сохранившего вопреки рассеянию, он видел знак правоты своей мысли. Но о своих здесь он не мог говорить: в Киеве сидел Святополк Изяславич, младенцем сохранивший жизнь из-за умельства лекаря Соломона. Князь вырос дурной, и дурной душой его пользовались, и на дурное поощряли для своей выгоды и ляхи, и германцы, и греки, и иные единокровные Соломона — жители Киева.
   — Дурная слава бежит, добрая лежит, — сказал лекарь Парфентий, угадывая, быть может, чувства своего друга. — Послушаешь — битвы, сраженья, нашествия, захваты, убийства владык, казни, истребленья людей. Будто бы люди не жили, не населяли землю, не учились ею владеть.
   Боярин Стрига рассмеялся было, но, взявшись за посеченную щеку, только замотал головой и, поневоле справившись с весельем, сказал:
   — Ты, друг-брат, будто в воду смотрел. Мы с Еленушкой моей записываем, что в Кснятине было, что слышали. Так, по годам. Ныне запишем про долдюковский набег. А про спокойные месяцы, про весну, про пашню, сенокос, ныне обильный? Ни слова. Саранча налетит — скажем. Хорошее само собой разумеется. Как видно, человеку дано право на достаток, на покой, чтоб труд его награждался. Однако же есть у нас, знаете хорошо, много сказаний о былом. Сотнями лет они передаются изустно. Больше о хорошем, чем о плохом. Мы знаем — из древности у нас народное вече, из древности содержатся князья с дружинниками. Из древности же наши князья живут, в селах ли, в городах ли, в простых домах за деревянной оградой. У нас не прятались, как в прочих странах, от своих же, строя в крепости малые крепости, собственные. Добрая слава тоже не лежит. Но злая должна бежать по свету на длинных ногах. Пусть же она опережает добрую. От плохого мы все больше учимся, чем от хорошего. Заговорил я о крепостях-замках. Есть такой город на сирийском берегу Средиземного моря: Библос, по-иудейски Гебал, а ныне он зовется Гиблетом — так, друг Соломон?
   — Верно, — подтвердил лекарь.
   — Там строения каменные и долго живут. Говорят, тот город построен вскоре после потопа. Ровесник тому, что на кснятинском месте стоял. Там доныне сохранилось жилье владетеля Абишмуна или Абшимуна по имени. В цельной скале высечен колодезь глубиной сажен пять. Там под крышкой Абшимун сидел по ночам, страшась, что свои его сонного зарежут. Тому минуло десятка два столетий. Так? — обратился боярин к Соломону.
   — Так, — согласился тот.
   — Другой, подобный, только у греков, забыл, в каком городе, по ночам сидел с женой тоже в подобии каменного колодезя, а сверху его стерегла отборная из отборных стража. Да и нынешние базилевсы запираются в Палатии со всех сторон и стражей окружены днем и ночью. На Западе все владетели сидят в замках. Французы, которые завоевали Англию, с первого дня стали себе замки ставить. Таких, — обратился боярин к Симону, — слушаются, гнутся перед ними до земли. Часто только режут там владетелей. По мне, лучше жить, как Русь живет. Это шапка будет ко всем беседам нашим с тобою, друг-брат Симон.
   — Нет еще, нет еще, — возразил лекарь Соломон, — подожди, ты мне душу поджег, дай и мне сказать. Слушайте меня. Потерпев несчастья, люди ищут виновных, упрекают правящих. Тысячу лет тому назад мой народ восстал против римлян. Было единодушие между бедными и богатыми, хотя бедные много терпели от жестокости богатых. Наши первосвященники не удерживали, но поощряли народ. Мы были ничтожны перед силой Рима. Наше восстание было безнадежно. Римляне разрушили храм, иудеи разбросаны по странам рассеяния нашего. Кто виноват? — говорил лекарь Соломон.
   — Что нового сказано персом? — спросил Стрига и ответил себе: — Обучая лошадь грубостью и страхом, я испорчу ее, тварь по природе добрую и разумную. О людях нечего и говорить. Закон нужен справедливый, нужна и вольная воля.
   Отец Петр сел на своей лавке, жалуясь:
   — Память моя, память! Худо старому. То ли в молитве какой, то ли в житии святых слова такие есть — да не пошлет бог людям все, что они в силах перенести. Так-то, братия. Ибо неведомы пределы земли и человеческой силы.
   — Я показывал гостю нашему Симону свидетельства исконной жизни наших предков в Кснятине, — сказал Стрига. — Как звался былой Кснятин, сколько раз его воздвигали и падал он, никто не запомнил, хоть и засеяно место костями щедрее, чем семенами пашня рачительного хозяина. Место, удобное для крепости, привлекало к себе внимание древнейших насельников, как и нас. Стало быть, ум в них и цель их были такие же, как и у нас. Сила нужна. Честная сила. По моей мысли, в предании о Дагане и Нуширване сказано о беде, когда силу подменяют насилием, и о трудности для человека распознать одно от другого.
 
 
   Над Кснятином гаснет заря. На твердую землю, как на постель, примеряясь сначала к низинам, нисходит сумрак, а в небе медленно движутся стаи воздушных зверей. Играют они, или во имя чего-то иного, не для игры, этот вечер избран ими для подражанья переселенью народов. Верблюды с длинными шеями, двугорбые, одногорбые, с вьюками и свободные, слоны с башнями, всадники, повозки на колесах, на полозьях, и толпы пеших людей, и стада струятся на юг с севера.
   — Видишь, любушка?
   — Вижу…
   То ли не терпя пристальности взоров, то ли по собственной непонятной людям воле-желанью воздушные жители меняют обличья, падают верблюжьи головы, толпы превращаются в подобия волн, и весь караван, утончившись, тает — не как снег на солнце, не как туман после рассвета, но своим способом, безразлично исчезая в темной зелени, в густой сини небес. Что им, воздушным странникам неизмеримых высот! Покой и молчанье — такова их судьба.
   Боярыня и боярин совершают обычный обход. Слышится сильный всплеск, будто играет крупная рыба в заветном для Стриги болоте. Нет там рыбы. Через лягушачий стон прорезается истошный вопль: охотятся ужи, наверное, и старый знакомый Стриги — только один раз вскрикнула холодянка, сразу ее засосала широкая пасть. Остальным нипочем, орут. Не меня съели, и благо. Презренная тварь…
   Тревожно… Разбередила душу беседа. Завтра гости уедут. Жаль, остается много несказанного. Сегодня Соломон и Парфентий, осмотрев щеку Стриги, решили — заживает лучше, чем на молодом. Боярин прислушался к телу своему — крепок. Будто бы крепок он еще.
   Раб, прикованный к жернову, либо холоп злого господина знают, что выгонит из дома хозяин, когда кончится сила, и день нежеланной свободы станет худшим днем подневольных годов бытия. Ремесленник, земледелец, вдова, которым бог не послал либо отнял детей, со страхом ждут старческой дряхлости, и копят, и копят, чтобы, купив себе заботу чужих, не умереть бездомной собакой.
   У боярина Стриги есть чем насытить и угреть себя в старости, есть что оставить вдове. Но он боится грядущего бессилия не меньше, чем раб иль холоп. Не хочет он сходить с поля, ему невыносима мысль о бездействии.
   — Знаешь ли, Еленушка моя, — сказал Стрига, — не было у меня радости, когда я срубил Долдюка. Не было, нет. Разве только, что выстоял я. Разумом знал, что хорошо совершил нужное. На сердце же не было радости, как случалось мне раньше. И не гордился удачей. Зверь для русских Долдюк, но и он человек ведь. Что же делается со мной? Когда пленные половцы запели, тут я обрадовался. Чудно мне все во мне самом. Сердце возликовало несогласию половцев дать за себя много пленных на выкуп. Я только вид показал. Счастье было, что не придется половцев теснить, грозиться, запугивать. А ведь, бывало, я готов был рвать их голыми руками. Что со мной?
   — Если б могла тебя больше любить, я тебя такого еще больше полюбила бы.
   — А не слабею ли я? Велел я половцев хорошо кормить, не обижать. Велел водить их гулять, чтоб отдохнули на вольном воздухе. Для расчета, думаешь? Чтоб они, уйдя от злобы, меньше нашим пленникам чинили обиды? Нет, больше для того, что не лежит у меня душа теснить побежденного…
   — Жить легче без злобы. Сам же признал ты — победил Долдюка, не дав душе замутиться, он же себя загубил яростью.
   — Еленушка, лебедь моя, боюсь — слабею я. Говорю себе — нет во мне ничего, вид один. Сама знаешь, за князем у нас идут, а не князь гонит. Не пойдут, когда князь сзади останется. С бояр спрос еще больший. Не устоит Кснятин без моей руки. Бывает со мной такое — не то что на Клязьму уйти по твоему совету, туда бы ушел, — Стрига рукой указал в темноту. — Сидели бы мы с тобой в хатенке из жердей, радуясь солнцу, всходам. Вечером я, намаявшись за день досыта, засыпал бы сладким сном. Другие пусть за меня думают. Хотим — здесь. Хотим — уйдем. Вольные птицы! Не вправду ли нам подумать о Клязьме твоей?
   — Нет, — ответила боярыня, — нельзя, не поедем. Там ты изноешь без дела. Спасибо тебе, открылся ты. Я давно чувствую смятенье твоей души. Нет, любимый, нельзя нам уезжать и не нужно.
   На пустынном валу слышны последние соловьиные песни, да не слушают их ни боярин, ни жена его. Елена знала — есть еще много сил у любимого. Не было б силы, он в слабости бы не каялся. Душа его ищет, живет и растет в нем таинственным ростом. Изменяется он, — стало быть, бьется в нем сильная жизнь. И радовалась женщина цветенью неизносимой мужественности того, кого избрала, быв еще девочкой. Доведись начать все сначала, опять его взяла бы из многих.
   И стала рассказывать, как осень придет в непролазной грязи, как тесно станет в Кснятине. Жужелец будет скуку развеивать, уча детей грамоте и споря с отцом Петром о каждой мелочи, даже — с чего начинать обученье и как продолжать, ибо оба они учат по-разному. Ссоры придется боярину разбирать, и на охоту будет он ездить, ловить ослабевших диких тарпанов, да и тура подстрелит, как случалось. В свободные зимние часы кто займется ремеслом, кто будет ворошить запасы зерна, чтоб оно не горело, кто овощи перебирать. Они же с боярином будут книги читать, будет Елена записывать под слова мужа погодные его записи о событиях, что видел, что слышал. Будут разбирать древнюю книгу Малха о старинных князьях Всеславе, Ратиборе и других, о годах, когда русские звали себя россичами. На двух языках писал Малх. Русский столь древен, что не все буквы понятны, разобравшись же с буквами, из пяти слов только два понимаешь: изменилась речь с древних лет, и хорошо, что тот Малх писал рядом по-гречески. Местами пергаменты почернели, местами червь съел… Однако ж можно добраться до смысла.
   Оживившись, Стрига стал досказывать женины слова: Малх-писатель жил на Рось-реке, а потом перешел в Киев. Не удалось еще понять, был ли тогда уже Киев или начинался. Река Лебедь Малхом упоминается и съезд крутой к Борисфену, по-гречески, — к Днепру, по-русски. С лет Малха изменилось и греческое начертание. Жил Малх в годы правления Юстиниана Первого, более пятисот лет тому назад. Удалось понять листы, на которых Малх рассказывал, как предки обучались стрельбе из лука, езде, воинскому строю. Воины, они были лучше нынешних, умелые, могучие, смелые. С границы не уходили, хоть и жили под вечной опасностью от Степи. От них пошла воинская наука, с которой великий Святослав Игоревич ходил в свои походы.
   Совсем оживился Стрига, и жена, выбрав минуту, сказала:
   — Пойдем к дому, час благоприятен.

Глава шестая
В МНОГОЙ МУДРОСТИ МНОГО ПЕЧАЛИ

   Кому в зрелости доводилось посетить памятный с детства берег, тот постигал жестокость будто бы ласкового моря. Даже сад, казавшийся далеким от воды, даже дом в его тенистой глубине — все исчезло. Смыта плодородная почва, разбито скалистое основание. Камни, привыкшие к древесным корням, теперь служат опорой для водорослей. Временность сущего очевидна…
   Рая ним утром двое русских стояли на одной из башен могучей стены, защищавшей Константинополь с моря. Базилевс Юстиниан Первый, обладавший империей пятьсот лет тому назад, по преданию, на этой башне любил встречать восход солнца. Здесь он, как говорят, размышлял о благе подданных и о благе империи, что не равнозначно, по мнению философов.
   Палатий оставался владеньем базилевсов, от города его отделяла стена. Но нынешний базилевс Алексей Комнин в эти дни командовал на Балканах войском, и охрана за некоторую мзду допускала осматривать Палатий людей почтенного вида. Юстиниан не водил войска, покидал Палатий лишь для отдыха на подгородных виллах, и в его дни Палатий не унижался любопытными.
   Русские носили широкие плащи из тонкого, хорошо беленного полотна, с застежкой на плече, штаны из той же ткани были заправлены в низкие сапоги мягкой кожи, а длинные, до плеч, волосы удерживались тоненьким обручем. Это была одежда состоятельных и даже знатных людей, когда такие не хотели привлекать к себе внимание. Старшему русскому, Шимону, было лет сорок пять, другому, Андрею, — лет тридцать. Юстинианова башня, на которой они стояли, ветшала с годами, как все в мире, но выстояла: и ее, и стену защищали скалистые мели. Море могло сточить мели, но каменные глыбы, которые разбрасывали блюстители стен, мешали волнам. Империя тоже старилась. Бывали годы, когда она казалась неотвратимо обреченной, и все же она держалась.
   — Как сохраняется империя? В чем ее сила? — спросил Шимона его спутник, недавно приплывший из Руси.
   — Такой мыслью многие задаются, — ответил Шимон, — не замечая, как не замечаешь и ты, ответа в самом вопросе. Коль империя удержалась, мы можем легко справиться с прошлым временем: оно беззащитно. В нем, как в развалинах покинутого города, мы соберем то, что нравится нам, то, что подходит под уже известный ответ. Отбросив как ненужное все, с чем нам не справиться, мы воздвигнем легкое зданьице и объявим: се есть истина. Иначе скажу: мы обязательно примем победы империи за добро, ее пораженья — за зло. И утвердим — добро победило зло, поэтому империя и живет по сей день.
   — Ты прав, — согласился Андрей, — а я поторопился. Действительно, слишком часто мы понимаем добро как свою пользу, а свой ущерб принимаем за зло, Верно, верно… Победитель не всегда прав и перед своей совестью, и перед богом. И все же мы обсуждаем, и осуждаем, и ищем до последнего дыханья в груди…
   — Человеку дана свободная воля, — ответил Шимон. — Я смиряю свою заносчивость, хочу понимать, объяснить. Бог знает все, но человека он заставил выбирать. Вот, гляди-ка!
   В утренней тишине море блестело, как отполированная плита. Под стеной там и сям торчали изломанные ребра каменных глыб. На них держались крабы. Эти странные существа, умеющие дышать и под водой, и на суше, стояли на тонких лапках, как причудливые изваяния. Маленькое живое чудо.
   — В долговечии стены чуда нет, — сказал Шимон. — Бури точат и растаскивают волнолом, смотрители добавляют новые камни. Перестанут — и волна слижет стену. А эти, — он указал на крабов, — держатся сами. Волна их не щадит, рыба жрет, птица хватает. Ишь как напряглись, чуть что — и бежать. На сухой земле солнце их быстро убивает. А у воды краб греется, думает что-то, ему сейчас хорошо. И ведь вот какой — клешню или ногу оторвут, он новую умеет вырастить. Друг другу они пощады не дают, сильный слабого не только съест, но просто для потехи сломает да бросит. Но держатся все вместе, не разбегаются, здесь у них целый город.
   — Ты говоришь о них, как о людях, — заметил Андрей.
   — И они живые, — ответил Шимон. — Камень, вода — все неживое легко постигается. Камень падает вниз, и вода течет вниз — вот их закон, и нет у них воли. Но как зашевелилось самое малое творенье — тут и тайна. Объясни — почему, как, зачем? Все движутся, устраиваются, спешат, толкаются, спорят. Все хотят знать, хотят оправдаться. И никто не признает себя виновным. Свободная воля… Много дано, друг-брат, много и спросится…
   Налево от мыса, на котором стояли друзья, синяя река Босфора терялась в зеленых холмах. Прямо за морем, на том, азиатском, берегу можно было различить отблески от золотых куполов. Там два города — Халкидон и Хризополь. За ними в неясной дали мягко синели Вифинийские горы, не скалистые кручи, которые вызывают мысль о трудном подъеме, а украшенье земли, сотворенное для радости человека.
   — Было время, — напомнил Шимон, — когда имперская граница отстояла на тысячу и две тысячи верст на восток. За последние четыреста лет на том берегу побывали арабы и турки. И сейчас они сидят близко и точат нож на империю. В Азии двадцатой части не осталось от того, что Византия получила в наследство от Рима. В Европе тоже поубавилось, а в Африке и совсем нет ничего.
   — Ты думаешь, что грекам близок конец? — спросил Андрей.
   — Пророчат и такое, — ответил Шимон. — Возьми святое писание: от века пророки предсказывали бедствия в наказанье за грехи. Войны, мятежи, голод часты, их легко предвестить. Но что будет после войны, мятежа? Как дальше будут жить люди? Я наверное знаю, что базилевс Алексей просил помощи у римского папы, чтобы западные христиане, невзирая на спор, помогли православным. Что выйдет, что будет? Я сам так сужу: тысячи тысяч человеческих желаний сплетают будущее, как канат сплетают из нитей. Даже тот человек, который будто бы ничего не хочет, ни к чему не стремится, все ж сотворяет нечто, называемое нами ничем. Бог дал человеку свободную волю. Кто сумеет сложить, собрать, взвесить все, совершаемое и желаемое нами сегодня, тот будет знать завтрашний день.
   — Кто ж способен на такое? Только бог, — сказал Андрей.
   — Стало быть, делай свое, внимай, гляди, постигай, что посильно тебе.
   На площади Августы русские приостановились перед храмом святой Софии-Премудрости.
   — Ты знаешь, когда был построен этот величайший в мире храм? — спросил Щимон.
   — Читал я в книге Прокопия. Базилевс Юстиниан возвел храм на месте старой базилики, посвященной той же святой Софии, — ответил Андрей. — Базилика сгорела при великом мятеже народа против утеснений того базилевса.
   — И об этом я тебе расскажу в свое время. Скажу тебе по правде, я восхищаюсь Софией, но не люблю ее. Вначале, лет десять тому назад, по новости для меня здешней жизни, я Софию видел и во сне. Целые дни проводил в ней либо около. На торжественных службах мне мнилось — я возношусь к небу. Еще больше я тешился великим молчанием часов, свободных от службы. Ты видел, сколько там золота, драгоценных камней? Серебро же — как дерево у нас — повсюду. Денно и нощно там стоит бдительная стража.
   — Я не заметил, — прервал Андрей.
   — Они умеют сторожить скрыто. Спрятанные в умно устроенных убежищах, они невидимы, но сами все видят. И я, зная о страже, все же ликовал душой, будто один находился в лесах, где нет ничего, кроме дыханья предвечного. А потом — устал. Богу нужна доброта души. Купол, покрытый золотом, мал против звездного купола неба. Роскошные колонны не сравнятся с величием вольных дубрав. Софией и ей подобными храмами греки оглушают нас, варваров. И оглушают сами себя…
   — Ты разлюбил греков? — воскликнул Андрей.
   — Я? А разве я любил их? — ответил Шимон. — Почему я должен любить какой-то народ? И значит, ненавидеть какой-то другой? Я хочу любить человека… И однако же, ты прав. Греки мне ближе, чем арабы, турки. Ближе даже, чем наши братья по крови — поляки, чехи, болгары. Я признаюсь в своей слабости. Но довольно об этом. Я вспомнил о сгоревшей базилике. Там, по старому обычаю, в заалтарных кладовых хранились многие имперские записи, книги, хроники-летописи. Все погибло при пожаре, и утеря эта невознаградима. Человек смертен. И все же смерть вызывает мучительную боль, и нет утешения, кроме надежды встретиться в ином мире. Из созданного людьми для меня всего дороже мысли, запечатленные на пергаменте, на бумаге. Их гибель — вечная, настоящая смерть.
   Русские шли по площади Августы, направляясь к улице Месе Средней. По преданию, в глубочайшей древности здесь была тропа, пробитая средь леса людьми, переправлявшимися через Босфор, в годы, когда не было Византии и когда Босфор не назывался Босфором.