Священник вместе со служкой приехал на ослах, опоздав против обычного времени. Старый духовник, который многих крестил и по многим отпел панихиды, недавно занемог и опочил после долгих лет многотрудной жизни. Вновь назначенный был молод. Отпрыск сановного рода, наследник имения если и не выходящего из среднего ряда, то и не бедного, он, едва достигнув тридцати лет, отказался от мира и от соблазнов его. Шум Константинополя не умолкал и за толстыми стенами столичных монастырей. Постригшись в монахи, новичок инок выпросил у патриарха назначение в дальнюю обитель, мечтая, наверное, даже о подвиге. Грубость жизни в малом монастыре, укрепленном, как цитадель, в приграничном городе, некогда богатом и многолюдном, ныне наполовину запустелом, но сохранившем могучие стены и глубокие рвы, показалась сладкой будущему подвижнику. Умирающий духовник дальней деревни передал свою паству преемнику, завещая ему быть строгим, о строгости же напомнил и игумен, напутствуя неопытного пастыря душ человеческих, ибо нет ничего беспокойнее людских стад.
   В конце первого дня пути из города священник и служка нашли ночлег в селении, не пострадавшем от весеннего набега сарацин. Далее путь их лежал в пустыне. Служка, всегдашний спутник умершего пастыря, был проводником. Простодушный монашек, в удаленном прошлом неудачливый ремесленник — скорняк-кожевник, нашел тихое пристанище от угрозы разорения, принеся в дар монастырю кое-какие остатки малого достояния и смиренный характер. То ли от простодушия, то ли по неосознанной храбрости, вторую ночь он сладко спал в развалинах некогда богатого владения, рассказав новому своему преподобному страшные истории о бывших владельцах, которые были погублены базилевсом за участие в заговоре. Среди подробностей, достойных по своей точности пера ученого хрониста-бытописателя, не хватало одной — имени базилевса. Базилевс есть базилевс, имя — случайность. Так — и не в первый раз после начала новой жизни — бывший столичный житель убеждался в бесконечном удалении простых подданных. Они даже не пальцы, не ноги, коль пользоваться обычным сравнением империи с телом. Они столь удалены от главы — базилевса, столь чужды, как если бы жили от Босфора не в десяти днях пути, но в тысяче.
   Третий день уже не пути, а путешествия был утомителен. Служка спешил достичь засветло известного ему места, жалуясь: «Мы по болезни усопшего отца Иеронима запоздали, дни укоротились, да и скользко после дождей». И в словах слышался не то упрек, не то наивное сожаление — пораньше б умереть бывшему духовнику…
   Ехали берегом реки, то удаляясь, то приближаясь к мутноватой от дождей быстрине. Иногда, показывая то в одну сторону, на дальнее устье лесистого оврага, то в заречье, где тоже, как путники, отходили и опять приближались горы, служка поминал о людях. Там скрыто живут будто бы, хозяйничают, кормятся какие-то. «Кто?» — «Да христиане. Говорят, выходят иной раз, меняются с купцами, берут товары на воск, на мед, на шкурки куниц. Горная куница подороже лесной. Иной раз и в город приходят — для торговли. Но троп от себя не протаптывают, ходят лесом, без следа».
   Объяснением служила сама местность со следами былой жизни. Здесь виднелся фундамент здания в виде угла из замшелых серых камней. Там кроны деревьев намечали прямую линию, недоступную природе. Некогда населенная земля была опустошена вековыми войнами империи с наступленьем мусульман и теперь отдыхала, ожидая победителя и хозяина, безразличная к тому, кто выиграет спор.
   Остатки, живые обломки таились в горах. «Не еретики ли?» — спрашивал новый священник. «Бог знает, — отвечал служка. — Христиане, однако же». — «Но как же без богослуженья, без исповеди? Без отпущенья грехов?» — «Бог, видно, так решил». — «Как же без бога-то!» — «Да вот так, будут в аду, если бог не простит, не зачтет земную тяготу».
   Для глаз недавнего жителя Константинополя — даже для них — была великолепной долина между не слишком высоких, но сильных резкостью гор в безыскусственной окраске осенних лесов, в переходах от пепельно-сизых оттенков к ярко-глянцевой зелени вечнозеленых лавров и дубняка, с россыпью цветенья листьев, тронутых порфиром и золоченой медью, цветенья особенного, которое, пусть увядая, могло поспорить с весенним.
   «То-то хорошо, величественно, как в храме, — говорил служка, — а по весне здесь бело, одеты горы белым, дички яблонь цветут, груш, да и сладких не мало».
   Однако ж усопший отец Иероним вещал: более красоты в осени, ибо она, душу возвышая, скорее подходит отрекшимся мира. Он, весенний цвет, мало полезен человеку. Вызывает стремленье к земной любви, говорил преподобный отец. Надо воздерживаться. Ибо бедствия происходят от людского множества, в тесноте пробуждается злоба, от нее грех человекоубийства. В древние годы о сарацинах слуха не было. А как расплодились они, им своего не хватило, пошли за чужим. Так отец Иероним вещал.
   Нравилась пустыня молодому священнику. «А зверь?» — спрашивал он служку. «Зверь? Что ему? Он безгрешный. Не тронь его — и он тебя не тронет. Вон, гляди-ка туда! — показывал он на дальние выступы голого камня. — Вон, видишь, видишь? На лысине!»
   Вглядевшись, преподобный различил черное пятно на серой площадке. Не верил. Постой-ка! Было — и не стало ничего.
   «Вот, вот! — радовался чему-то служка. — Медведь! Поглядел на нас и ушел к своему делу. А будь человек? Мы бы думали, не замыслил ли чего против нас, да кто такой он, беды не оберешься с людьми-то».
   Незадолго до захода солнца добрались они до развалин большого селенья. «Отсюда полдня пути до нашего места», — объяснил служка. Убежищем послужили три стены с остатками свода, который мог укрыть и от дождя. Четвертую стену заменял завал с узким проходом. «Мы тут всегда колючкой завешивались с отцом Иеронимом, — сказал служка, — и спокойно, хорошо, будто дома, в келье».
 
 
   А в темнеющих горах, да и здесь, поблизости, уже начинались невинные, но тяжкие для человеческого слуха разговоры сов. Уханье, выкрики, вызовы, отзывы непонятно зачем, для чего, сплетались с вечерними тенями. «Покричат да и уймутся, — утешал служка, затаскивая в проход сухие колючие лозы ежевики. — Вот так-то хорошо, — приговаривал он, — хорошо будет. — И, уколовшись, высасывал больное место. — Я прежде, грешник, думал, совы людям сулят недоброе. Отец Иероним осудил за грех на птицу, поучил веревкой малость, объяснил: языческое суеверие это. Птицы для себя кричат, так им от бога положено. Объяснение сущему надо искать в священных книгах, да не обучен я чтению. Псалтырь читаю по памяти, так же и ответы даю в святой литургии».
   Ослы сами зашли под свод и стояли, понурив голову. Колючки были охраной для них, священник знал, что зверь, осенью безопасный человеку, может польститься на животных.
   Стемнело. Утомленный служка заснул на сухом месте рядом с ослами. Священник тоже задремал от усталости, но, как ему показалось, тут же очнулся. Совы молчали, из-под зазубренного края каменного свода глядела ярко-синяя звезда, воздух был холоден и неподвижен. Преподобный слышал глубокое, спокойное дыханье служки и тревожное, чуть слышное похрапыванье рядом с собой. Он сел и коснулся плечом осла. Поднявшись на ноги, священник почувствовал, как осел сунул голову ему под мышку. Разбудив человека, осел замолчал. Зато там, за колючей преградой, что-то было.
   По привычке, священник, шевеля губами, прочел молитву господню раз, второй, третий. Стало легче. Затаившись, он слушал, вспоминая, что, идя в монахи, искал покоя душе, а покой находят не в бездействии, но в исполнении долга. Ему было страшно, но не так, чтобы закричать, разбудить служку. Высечь огня? Нет, нужно терпеть, бог заповедал терпенье. И ему было бы стыдно перед служкой, которого он разбудил бы. Он затаил дыханье, чтобы лучше слышать. Ничего. И осел отошел в черную яму тени под сводом. Священник опустился на землю, зябко кутаясь в грубую шерсть рясы. Спрятав руки, он прижался спиной к спине служки и очнулся, когда пришел день.
 
 
   Служил литургию, совершая таинство превращенья хлеба и вина в подобии алтаря, отделенного занавесом восточного придела ветхой храмины. И ни одной иконы, ничего, кроме креста, высеченного барельефом на стене. Будто бы в годы свирепства иконокластов — уничтожителей икон!
   Старший — к нему обращался священник, по ошибке именуя старейшиной, а он был старшим только годами — на упрек отвечал, как все и всегда, отводя вину на других: сарацины-де, из-за них-де нельзя иконы держать, набегут, предадут оскверненью, ныне был набег, сами едва успели бежать, покинуть иконы — грех, мы уж в сердце… И кто-то добавил только два слова: «Им грех». И пока священник искал глазами, — кто? — еще один голос молвил: «Свои похуже». И не нужно было искать ни первого, ни второго, в сумрачном полусвете все будто на одно лицо. Колокол же не благовестил, а жаловался надтреснутым дребезгом раненого металла. Почему? Священнику показали яму в полу звонницы, куда колокол опускали, отвязав канат. И покрывали дыру досками, а сверху сбрасывали землю. В этом году не успели. Сарацины канат обрубили — колокол пал и треснул по краю. Кузнецы щель связали скобами, чтоб колокол не пропал совсем, но звон уж не тот. Нового взять неоткуда и не на что.
   «Кто же забыл позаботиться?»
   Помялись, стоя около звонницы, опустили глаза, и никто не ответил.
   «Кто же?» — настаивал священник, обращаясь к старшему. Тот развел руки и, глядя в сторону, рассказывал: «Было то, сеяли тогда, в поле были. Вот, выпрягли, бежали, пыль, скачут уже, грех-то… Видно, не вспомнили, грешны мы, бог попустил».
   Молодой священник не знал строгости отца Иеронима; служка не рассказывал, приглядываясь к новому своему владыке и таясь, по невинной, внутренне-естественной монашеской не то хитрости, не то осторожности. Отец Иероним умел поучать столько же посохом или веревкой, которой подвязывал рясу, сколько словами. Побои из рук священника, на коем почиет благодать, не поношение, будто даже и больно не так. Не менее строго отец Иероним обращался и с паствой: назначая епитимью бичевания, сам помогал, не доверяя, для пользы кающегося, собственным рукам грешника, получать очищенье души через страданья тела. Для пользы твоей всякая вина виновата!
   Священник обошел несколько домов, в душе ужасаясь бедностью: «Как люди могут жить!», и, объявив, чтобы через малое время все христиане явились исповедоваться, вернулся в церквушку. Жалкий дом божий успели кое-как прибрать. Присев на короткую скамью, священник обратился мыслями к делу, которое тяжко и больно лежало у него на душе. От этого дела он отвлекался в пути величием пустынных красот, усталостью тела, необычайностью своего положения; самые тревоги и, он не хотел себе лгать, даже недостойные ночные страхи — да, он боялся — служили ему облегченьем. Ныне час пришел. Отец игумен, напутствуя пастыря к его служению, приказал узнать, что случилось со сборщиками государственных податей. В трех селеньях они были обязаны побывать, и следовало им вернуться, и не вернулись, и более десяти дней прошло от крайнего срока. По просьбе местного управителя сборов налогов и пошлин градоправитель собирается послать воинский отряд для сопровожденья расследователей. Игумена же правитель просил — на этом слове игумен сделал особый удар, — итак, просил повелеть духовнику узнать. Вздохнув, отец игумен посетовал на смерть отца Иеронима. Тот, крепкий столп веры, все б сделал. «А ты справишься ли, не знаю. Не по молодости, но опыта нет у тебя. Однако благословляю на труд. Не ошибись!»
   Входили по одному, становились на колени у скамьи, тихо рассказывали: и в том грешен либо грешна, и в том, и в том… «А еще?» Вспоминали, добавляли: и в грубости, и в злобе, и в мыслях нечистых, и пост нарушал, нарушала, и еще, и еще. И шли унылой чередой кающиеся, и грехи их, и каждого духовник спрашивал: «А еще? А еще?» А заканчивал вопросы: «Не убил ли, кровь не пролил ли человеческую, не покушался ли на жизнь ближнего?» Спрашивал не потому, чтобы игумен мог ответить правителю города, но следуя своей совести. Каждый и каждая отвечал: нет, нет, не грешен, не грешна. «Имя как?» И, покрыв голову кающегося епитрахилью, отпускал грехи носителю временного имени именем бога предвечного.
   Покончив со взрослыми, исповедовал подростков, детей, трудясь до вечерней звезды. На следующий день причащал частицами привезенных просфор и красным вином, которое служка умело и в меру разбавил. Совершил три брака, крестил пятерых детей разного возраста, родившихся за год, отслужил панихиды на двух могилах умерших, подумав, что упорное племя людское все же добавилось в числе, вопреки вопиющей нужде и непрестанному ужасу от ожиданья нашествий. Божья воля. Она и в той плотской любви, от которой он отказался и которой не хотел больше, хоть и познал в мирской, грешной жизни ее жгучие тревоги.
   Ходил по домам и в каждом доме служил молебен, прося милости бога к живущим в нем, к их достоянию, к их трудам, да не оставит их бог без призрения и благословит их на добрые дела. Что бы ни делал, чувствовал, как далек он от этих людей, чьи души ему доверены. Говоря, ощущал будто стену; через нее проходили слова: «да», «нет», «да», «нет», — стена опять замыкалась. Угощали — он не отказывался, хотя служка привез сухарей на двоих, крупы и флягу масла, — он принимал, чтобы не обидеть, и трижды в день вкусил угощенье, каждый раз в новом доме: пасомые, видимо, заранее между собой поделили и честь, и расходы. Ел, беседовал — через стену.
   В последний вечер, в четвертый, собрал всех мужчин и всех женщин в церквушке и прямо спросил: «Когда были сборщики податей и где они ныне?» Не получив ответа, спросил ближайшего. Тот назвал и дни, и сколько налога начислили, и что все уплатил. Следующий не ожидал вопроса, и все, до последнего домохозяина, говорили одно и то же, менялись лишь уплаченные деньги — у кого больше, у кого меньше.
   Собравши налоги, сборщики уехали. Куда? Обратно. В город… Здешние подданные живут на краю империи. В город сборщики не вернулась!
   Молчат. «Не знаете?!» — «Не знаем, не знаем…» — «Никто не знает?» Молчат. Робко кто-то сказал: «А не похитили ли их скамары?» И все, выдавая волнение и заботу, как понял бы другой расследователь, а не молодой монах, заговорили: скамары, не иначе как скамары.
   Скамары, иначе говоря — беглые разбойники, грабители, которые прячутся в горах и живут в иных местах от поколения к поколенью. Служка по пути ничего не говорил о скамарах, поминал об ином, о мирных людях, прячущихся ото всех из-за непрерывных войн. Кое-как новый пастырь добился от своей замкнутой паствы рассказов о людях, христианах, которые иной раз заходят сюда кое-что выменять.
   «Не грабят вас?» — «А что с нас взять? Взять нечего». — «Их вы и зовете скамарами? Почему?» — «Не знаем, нас не обижали, а сборщики едут с большими деньгами».
   Навестил пастырь и сторожей — старика и старуху в развалинах неизвестно кем возведенной крепости, глянул с обломка башни в неизмеримые дали открытого на север пространства, которое, излившись меж гор, где-то обрывалось в море. «Нет, до моря еще далеко», — сказали ему. Неблизко было и до жилищ мусульман. Ничейной землей временами владели войска в меру случайности войн, а постоянными хозяевами были птицы небесные и звери лесные — как в раю, до сотворенья Адама. Но здешний рай был дорогой бедствий.
   У старухи не слушались ноги, и муж от нее не отлучался. Ласковый, крепкий старик и чисто умытая, одетая в чистые лохмотья жена его, о которой заботился муж, как о ребенке, их незлобивая, ясная старость напомнили преподобному сказки о Дафнисе и Хлое, о Филемоне и Бавкиде, будто они нашлась на краю света и на пороге могилы…
   Провожали нового пастыря все. А пятеро мужчин, вооруженных луками и мечами, дошли до первого ночлега в разрушенном селенье, вместе ночевали под остатками свода и потом еще шли, как охрана, полдня. Расстались. Служка сказал: «Полюбили тебя, отца Иеронима провожали по его повеленью, а ты не приказывал. Однако ж отец игумен может тебя поставить на правило». — «За что?» — «Да за сбор». Действительно, причастники оставили на скамье, единственном сиденье церквушки, меньше монет, чем было людей, и все медные, коль не считать четырех серебрушек.
   Пастырь, с сердца которого упал груз подлинной тяжести — дознанье о сборщиках, — шутил: «Что ж ты мне там не сказал, я бы потребовал». — «Нет, — возразил служка, — я тебя понял: ты бы не смог».
   Да, он не смог бы. Но по невольной подсказке служки преподобный добавил к жалкому сбору четыре номизмы, которые он захватил с собой из остатков достояния, дабы особенно нуждающимся дать в милостыню. И не дал по жалкой забывчивости, так как, подавленный сначала предстоящим следствием, затем томительностью стены отчужденья и расспросами, не вспомнил о маленьких златницах, бережно зашитых в полу суконной рясы. Пусть теперь послужат не для выкупа его вины, а для обеления чести новых подопечных его пастырской совести.
   Рассказывая игумену, монах хранил в душе виденье. Быстро очистилось бывшее от внешней грязи, и осталось нечто высокое о людях великого мужества, безропотно добывающих свой хлеб в поте лица своего, и вместе воинов, подвижнически живущих на границе христианского мира. Так сильно было виденье, что игумен, прервав расспросы, похожие на допрос, заметил: «Ты, я вижу, мечтаешь!» — и поставил мечтателя на колени, и приказал исповедоваться, под исповедью же до мельчайших подробностей добивался узнанного о судьбе сборщиков, и, благословив по обряду, отпустил молодого монаха с неудовольствием.
   У священника осталось в душе сомненье; не нарушил бы игумен тайну исповеди? И он думал о тяжести жизни и о шумном мире, которого, как видно, не избегнешь и под монашеской рясой. Не попроситься ли через былых друзей у патриарха о переводе в другой монастырь? Нет, его тянуло к людям, которых он оставил в горной долине, и он тешился новой мечтой — выпросить у игумена благословенья на постоянное житие среди них для заботы о душах. Мечтал, уверенный в своем постижении истинного пути, не зная, что жизнь коротка, а истина скрыта и одному человеку не дано совершать. И все же был прав, ибо хотел дела, а не покоя созерцательного жития.
   Таковы пути жизни, — заключил Афанасиос, — сами судите, друзья мои, каков закон, и каково намерение, и что есть свободная воля, и каков свободный выбор. Мой ум слабеет…
   Шимон возвращался к недавнему своему постиженью, которое хранил и будет хранить в тайне: воистину ад страданий и горя здесь, на земле, в жизни сей, его проходит человек, и нет такой муки, такой казни, которой можно избежать. Одинок человек, от одиночества он ищет спасенья в дружбе, в товариществе. Совершенней всего против одиночества любовь мужчины и женщины. И ничто так не ведет в сущий ад, как любовь, ибо больнее всего мы страдаем от несчастий нами любимых…
   Голос Андрея вызвал Шимона из забытья. Андрей спрашивал:
   — Но откуда упало зерно, из которого выросла великая сила арабов?
   — Может быть, — сказал Шимон, — ты найдешь ответ в рассказе, составленном мною из достоверных известий и моих мыслей?
   И, найдя рукопись, он начал чтенье:
   — «При базилевсе Юстиниане Первом некто Ассим, житель Баальбека, жаловался на черную тоску другу своего умершего отца, богатому купцу:
   «Воистину, утром я вздыхаю о вечере, а вечером желаю, чтоб пришло утро…»
   «Тебя излечит путешествие», — сказал друг.
   Вскоре Ассим оказался далеко от Баальбека. Не так уж далеко, если положить дни на следы копыт. И очень далеко, коль измерить расстояние отраженьем в душе. Бедави, жители пустыни, которым друг доверил Ассима, удалялись от города к востоку. Но также и к северу, и к югу. Иногда они шли даже на запад, будто желая вернуться по другой тропе. Каменистая Аравия и Счастливая Аравия, она же Песчаная, она же Страна Фиников — все это единая Великая Аравия, где каждый придет к цели, хотя бы и шел в никуда. Шейх Ибн-Улла однажды в год подходил к Баальбеку для торговли. Он объяснял Ассиму: «Баальбек — значит возвышенность в долине, хотя эта долина сама была бы горой, не будь с ней рядом Ливана и Антиливана. Греки звали этот город городом Солнца, ибо Солнце возвышенно. Но ведь каждый город возвышен. И каждый дом тоже. Не следует человеку гордиться своим ростом, ибо кто может поспорить величиной тела с верблюдом? А Баал — имя бога, то есть Высокого. Как Солнце. Мы, бедави, вернули городу старое имя, ничего не исправив по смыслу. Слова меняются, ибо они живы. Как я, как ты, как эта лошадь! Неизменны могильные камни, а живые смертны, и это великолепно, Ассим! Так мы говорим, мы, бедави, бедуины, арабы. Имена изменяются, они смертны, ибо изреченное слово полно жизни. Говорят, если бог поднимет нашу Аравию и опустит на Индию, она покроет две трети маленькой Индии, набитой людьми, деревьями, тварями. Нет, Аравия больше Индии. И всех других земель тоже, Ассим!»
   Три сотни полных жизни смертных бедави перемещались от источника к источнику, от русла одной пересыхающей речки к другому руслу, незаметно подчиняясь временам года и каждому дню, сочтенному по изменениям неизменной Луны. Для каждого дня было свое место на просторах Великой Аравии, где бедави обязаны были получить этот день и обменять на другой в щедрой казне Времени. Таков Закон. О нем Ассим узнал не скоро, так как бедави не нарушали его, а настоящие Законы, невыдуманные, умеют спать молча в тени бездействия.
   Да, соблюдая Закон, бедави будто нечаянно оказывались там, где созрели финики на деревьях, принадлежащих роду Ибн-Уллы. Находили бобы, посаженные ими для себя столько дней тому назад, сколько нужно для созревания. Женщины копили верблюжий пух, собирали красящие растенья, пряли, ткали для своих и на продажу, выделывали кожу, шили обувь. Женщины бедави прекрасны лицом и телом, сильны, скромны. И послушны.
   Оберегая покой Закона, бедави останавливались, где хотели, и никто не томился тоской, не вздыхал от нетерпенья. Вдруг как бы нечаянно тропа рода Ибн-Уллы пересекалась с другой. О, встречи в пустыне! Друзья одаряли друзей, получая взамен равноценное. И пели, поощряя пляски молодежи, и состязались в речах, становившихся поэзией, и слова рассказов-поэм блистали самоцветными камнями и живыми цветами, какими полно аравийское небо. Слова гремели грозой — и небо бывало, как обгорелая шкура, и вселенная корчилась, и призраки, закрыв лица плащом, совершали невозможное. Небо оставалось ясным, вселенная тихо спала, и не было призраков… Сила поэзии преображала сущее. Бедави сотрясались от ужаса и любили его.
   Порой мужчины, взяв лучших лошадей, где-то исчезали и иногда возвращались с добычей. Однажды они привезли несколько трупов своих и молча похоронили их в песке. Эти смертные ушли. Они изменились, и только. Кто признает исчезновенье живого, какой безумец поверит в Смерть! Как! Я, ты, он — нас больше не будет! Кто утвердит подобную глупость? Никто.
   Ассима не брали в набеги: его баальбекский друг чем-то обязал Ибн-Уллу, остальное понятно без слов. Ассим жил с бедави. Большие шатры, в каждом спят и сорок, и тридцать мужчин, женщин, детей. Нигде нет укрытий, ты всегда у всех на глазах. Совершаемое тобой видят все, я ты видишь всех, и приучаешься не видеть, не слышать, ибо здесь все просто в своей необходимости и необходимо своей простотой. Супруги зачинают детей, и женщины рожают, и никто не замечает творимых таинств, а нуждающийся в одиночестве берет его перед всеми. И получает его, и воздух становится непроницаемым для зренья, для слуха, и вы более скрыты, чем если бы притаились в подземных дворцах Баальбека.
   Так было у бедави, именно так. И не потому ли они совершили то, что в дальнейшем смогли совершить?
   Ассим стал бедави: его глаза и уши замыкались сами собой, он никому не мешал, и ему не мешали. Он не впадал в соблазны желать назначенного не ему, не вожделел невозможного и освободился от отвращенья к естественному. Он стал чист…
   Но откуда пришли в мир бедави? В городе Мекке есть место, где стоял шатер Ибрагима-Авраама. Туда архангел Гавриил принес Ибрагиму святой камень. Для него Ибрагим построил храм Кааба, или Куб. Рядом хранятся изображенья малых богов арабских племен, их столько, сколько дней в году. Там погребен Измаил, предок всех арабов, и там могила Агари.
   Было так. Ибрагиму исполнилось восемьдесят пять лет, когда жена его Сарра, став бесплодной от старости, дала мужу служанку Агарь. И Агарь родила сына Измаила, и бог обещал ей: умножая умножу потомство твое так, что нельзя будет счесть его от множества. И будет Измаил среди людей, как дикий осел: руки его — на всех, и руки всех — на него. Жить он будет перед лицом братьев.
   Потом милостью бога Сарра родила сына Исаака. Измаил посмеялся над ним, и Сарра сказала Ибрагиму: выгони рабыню Агарь и сына ее, чтобы не наследовал сын рабыни вместе с сыном моим. Ибрагим огорчился, но бог сказал ему: слушайся голоса Сарры, ибо в Исааке племя твое. И от сына рабыни я произведу великий народ, ибо он тоже племя твое. Ибрагим изгнал Агарь с Измаилом, и бог был с отроком, отрок вырос, и стал жить в пустыне, и сделался стрелком из лука.