Великий хан Тенгиз еще не думал, будто к нему могут прилипнуть нити сунской паутины. Говорят, слова острее стрел, летят они медленно, но остаются внутри. Тенгиз действовал, помнил. Вероятно, наибольшая часть завоеваний и переворотов не была бы начата, понимай затеявшие их люди все дальнейшее.
   Считая своих, Тенгиз вспоминал о других монголах, бездельно кочующих в степи. Он может подчинить их, они тоже пойдут по новой тропе. Кто знал, сколько монголов? Тенгиз думал о сотне тысяч всадников. Будущее принадлежало ему. Монголам.
 
 
   Камнеметы, поставленные в ряд против северной стены Су-Чжоу, били все вместе в верхушки башен, в стены, разрушая зубцы и укрытия защитников. Машинами управляли пленные суны-механики под командой монголов. Су-Чжоу отвечал своими машинами, стараясь повредить камнеметы осаждающих. Против одного камнемета осажденных били десять монгольских. Под городом хватало места для машин. Строители городских укреплений соорудили площадки для машин только на башнях. Вскоре монголы сбили их. К вечеру сами башни были повреждены, как и укрытия на стене. Поддавалась и сама стена. Камни облицовки вываливались рядами, обнажая сердцевину — рыхлую смесь из камней неправильной формы, ненадежно связанных глиной. В сумерки монгольские пленники беспрепятственно собрали отскочившие от стены каменные ядра, которые завтра продолжат дело разрушения.
   Великий хан был доволен своим днем, а монголы — своим ханом: он может все. Даже не будь Фынь Маня, ханского суна — так его звали монголы, — Тенгиз разрушил бы стены Су-Чжоу в нескольких местах, скрывая от осажденных место решительного удара. Изготовленные тараны издали нацеливались на ворота, высовывая кованые лбы из-под шатровых укрытий. Если завтра ханский сун не повалит южную стену, падение Су-Чжоу замедлится немногим.
 
 
   Вельможный правитель Су-Чжоу ученый Чан Фэй видел сон. Его, неизвестно кем и за что заключенного в трюме джонки, уносила река. За прорубленным в бревнах оконцем, куда не проходила голова, плыли странно пустынные берега, безлюдные, дикие, и во сне Чан Фэй мучился сомнениями: где он, где Поднебесная с ее заселенными реками? Гористые берега сменялись равнинными. Джонку поворачивало, качало, крутило в водоворотах. Берег уходил все дальше. Вода успокоилась в беспредельности. Чан Фэй понял — его унесло в открытое море.
   Сердце остановилось, и он проснулся, задыхаясь, дивясь мягкой перине, заменившей сырые доски джонки. Томясь от волнения, от тоски, правитель подошел к окну. Звезды сказали — идет третья часть ночи. Виденья, посещающие спящих в эти часы, посланы в помощь. Они сбываются, и смысл их полезно разгадать, чтобы помочь совершению предначертаний судьбы.
   На рассвете правитель, упреждая разрушительную работу монгольских машин, предложил переговоры. Великий хан согласился принять послов, если их главой будет сам правитель: сон сбывался…
   С первого дня стоянки под Су-Чжоу сунские пленники соорудили хану высокий шатер, который мог вместить две сотни людей и в дальнем углу которого поставили походную Тенгизову юрту. Стены и крышу шатра затянули шелками, взятыми в Туен-Хуанге. Новая роскошь получила старомонгольскую печать — жирные следы рук, вытираемых после еды, испестрили шелка на высоту человеческого роста.
   Тенгиз встретил посольство, сидя в золоченом кресле правителя Туен-Хуанга. Два младших брата хана сидели на земле, на подушках. Тысячники и многие сотники разместились вправо и влево, как руки хана.
   Сзади будто дремали телохранители. Среди них присел на корточки Фынь Мань. Этой ночью, может быть, в час, когда Чан Фэю виделся пророческий сон, Тенгиз осмотрел законченные подкопы и оценил способности суна. Хан стал выше людей, которые требуют завершающего успеха. Фынь Мань доказал свою полезность. Хан назначил его начальником над всеми умелыми сунами и разрешил надеть монгольское платье: кожаный кафтан, кожаные штаны и сапоги с острыми носками, удобные для верховой езды.
   Суны вошли один за другим, медленно, мелкими шагами. Перед шатром шаманы окурили их дымом. Шурша жестким шелком длинных платьев, в туфлях на очень высоких многослойных подошвах, они кланялись хану, прижимая к груди скрещенные ладони.
   Чан Фэй вежливо, без назойливости смотрел на Тенгиза. Такого монгола он не встречал. Длинные черные волосы хана, отброшенные назад, были прикрыты обычной изношенной шапкой. На просторном лбу широкие, приподнятые к вискам брови брошены, как развернутые крылья. Между бровями, чуть выше их, небольшая, но ясная выпуклость напоминала о третьем глазе Будды, — по убежденью индов, это признак выдающегося человека. Короткая острая борода делала резче тупой треугольник лица. Темно-серые пристальные глаза не моргали, как и приличествовало обладателю Глаза Будды.
   «Такой хан и нарядившись в лохмотья не спрячется в толпе», — подумал Чан Фэй с облегчением. Он молчал, легко и свободно, — получалось не так трудно, — по этикету ожидая приказа высшего, то есть сильнейшего. Этого человека нужно ублажать мягкой покорностью…
   Поднялась рука хана, тоже особенная: узкая, с длинными пальцами, образец для ваятеля, который пожелает сочетать выражение силы с красотой. Рука тоже в чем-то помогала правителю Су-Чжоу.
   — Ты поздно пришел, — сказал великий хан.
   Фынь Мань, переменивший кожу, стоя на коленях, просунул голову под рукой хана. Он будет толмачить, узнает его отец или не узнает, все равно.
   — Великий, я не мог прийти раньше, — возразил правитель Су-Чжоу.
   Фынь Мань отодвинулся. Этот человек, по возрасту старый, но еще сильный телом, говорил по-монгольски! Фынь Мань не подозревал способностей отца. А что он знал когда-либо об этом холодно-злом и чужом человеке? Ничего.
   — Почему не мог? — спросил Тенгиз.
   — Ты повелитель, ты сам идешь, сам делаешь по своей воле, — уверенно, но скромно оправдывал себя Чан Фэй. — Я, ничтожный слуга Сына Неба, только исполняю строгие приказы неумолимых законов. Не смею оскорблять тебя, великий, увертками. Ты разбил армию, которая могла помешать тебе. К чему тебе еще этот ничтожный город, он не прибавит много к венцу твоей славы. Прими выкуп, какой захочешь.
   — Нет! — закричал Тенгиз, с наслаждением давая себе волю. — Нет! Я сам возьму все. Я научу сунов, как сопротивляться монголам. А ты будешь глядеть вместе со мной, как я сломлю Су-Чжоу, а монголы обратят вас, оседлых, в свою пищу.
   Фынь Мань, поняв, что пришел его час, выскочил вперед и поймал немой приказ хана. И побежал выполнять. Неловко прыгая в тяжелых сапогах, он споткнулся, упал — и опять пустился вскачь, как подкованный козел.
   Кто-то из тысячников расхохотался. Смех подхватили. Выходя из ханского шатра, монголы держались за бока. Смеялся и Тенгиз над своим суном. Чан Фэй, подавленный неудачей, — неужто сон обманул? — странно думал про монголов: как дети. Страшные дети!
   Чан Фэй не понимал, почему здесь, с южной стороны, чего-то ждут и монголы, и толпы пленников. В час утренней тишины было слышно, как на севере, у другой стены, глухо, с треском бьют камни в поврежденную вчера стену. Доносило и крики. Бесполезный гром боевой трубы покрыл звуки только на мгновение.
   Наверное, там уже осыпалась сердцевина стены. Камнеметы монголов ломают внутреннюю облицовку, как вчера сломали внешнюю. Вчера в ямыне Чан Фэй, потеряв привычное спокойствие, — может быть, он играл перед подчиненными, — проклинал строителей, в последний раз восстанавливавших стены. Проклинал тогдашнего правителя и приказал внести в опись событий осады указание на обман: стены, будто бы сложенные из камня, оказались набитыми глиной. Казну обокрали, а он, ничтожный и неученый Чан Фэй, был обманут, ему дали править городом с бумажными стенами.
   Поистине, драконы-покровители и герои-тигры Поднебесной скрылись с таинственными для смертных целями. Империей управляют жадные сановники. Став стеной вокруг Сына Неба, трусливые, как мыши, коварные, как лисы, они говорят его именем. Нет выше добродетели, как подчинение власти. Срединная подобна сосуду, собранному из мельчайших чешуек. Добродетели — клей, пока клей держит, не все ли равно, чьи ноги топчут покои Сына Неба. Он — не человек, он понятие, как знак-цзыр… Такими размышленьями Чан Фэй готовил себя к смерти. Покой безбрежного моря, дарованный во сне, был извещением о близком покое смерти. Сны лгут, как явь…
   Из земли сочился черный дым. Едва заметный вначале, он густел, ползучий, приподнимался. «Высшие люди, совершенствуясь, совершенствуют низших, и вся Поднебесная идет к совершенству. Когда низшие впадают в заблуждение, все грязное поднимается, как этот дым», — горевал Чан Фэй о своей неудачной судьбе.
   Дымы поднимались, светлели. Горячий воздух выбрасывал пепел. Фынь Мань, закопченный, как углежог, выполз из подземного хода и подошел к великому хану. На шее ханского суна болталась мертвая петля, и конец веревки он готов был вручить палачу. Нет сомненья в удаче, но разве Судьба не капризна? Хитрый механик заклинал коварный Случай, в обдуманной смиренности перед ханом он искал лекарства против тяжкой болезни неудач.
   Дым стал почти невидимым, только горячий воздух трепетал над вытяжными ходами. Выгорело масло, выгорели дрова. В кучах рдеющих синим пламенем углей в раскаленном подземелье дотлевали короткие, толстые столбы.
   Стена будто бы шевельнулась. Еще немного. Падение стен — небывалое зрелище, глаз отказывается верить. Но вот, проседая и отрываясь, выпучился, накренился и рухнул наружу сразу целый кусок протяжением в четверть ли. Рядом, зияя неправильным обломом, стена еще держалась. Дрогнув, разламываясь в воздухе, обвалилась и она.
   Су-Чжоу открылся таким, каким его никто не видал. С узкими улицами, которые убежали бы — не перекрывай их повороты — среди острых крыш, стай крыш, столпившихся плотно, как семья грибов, но таких разных, будто строители нарочно сговаривались не повторяться. И — метанье людей, которые падали из окон, рвались из дверей, бежали куда-то внутрь, за повороты улиц, волны спин, обращенных к зиянью пролома.
   Фынь Мань пал на колени и, пытаясь встретить взгляд господина, снял петлю с шеи: вовремя. Ханский сун еще не понимал, что кто-нибудь из монголов мог потянуть за веревку, как мальчишка, для забавы. Не понимал он и забвенья, в которое его по праву отбросил великий монгол, как вещь временно ненужную.
   Тенгиз смотрел, ждал, пока пленники не расчистили проходы, пока спешенное войско не начало вдавливаться сотня за сотней в побежденный Су-Чжоу. Потом пошел к шатру. Всадники охраны заскакивали вперед, окружая шатер, и погнали сунов вслед великому хану.
   Два брата хана держались около старшего, когда Тенгиз вывел синих монголов за черту племенных земель. Выросло войско. Три десятка своих всадников, Тенгизова рода, спали около хана, ели рядом с ним, не отлучались ни в походе, ни в бою. Такие же десятки появились у ханских братьев, поставленных в тысячники. То была еще не охрана, но помощники, вестовые, посыльные — без таких не обойтись В сотнику, — они же естественные хранители тела хана или другого начальника, надежные, почетные люди.
   Будни войны, будни походов и лагеря создавали новые формы. Ни охраняемый, ни охрана еще не размышляли о возможных опасностях. Будущее пока оставляли в покое, ничье дальновидно-настороженное воображение еще не творило опасных призраков, не одевало их плотью. Никто не подозревал, что подобные призраки можно так смешать с миром живых людей, что сами творцы не поймут, где друг, а где враг. Великому хану Тенгизу было очень далеко идти до тех, неизбежных лет, когда забота о теле повелителя лишит свободы и его самого, и весь его народ.
   Поэтому Тенгиз мог вольно, без оглядки, как в седле, упасть в позолоченное кресло, не думая, что охрана плоха, что убийца, без труда проскользнув под шелковой стенкой, воткнет нож в беззащитную ханскую спину.
   Поэтому, раскинув ноги — в кресле хуже сидеть, чем в седле, — Тенгиз еще не думал о заговорщиках, не взвешивал слов, поступков и возможных намерений возможных соперников, хотя у ханов много соперников и самые опасные — самые близкие. О заговорах Тенгиз будет думать, когда ему донесут, не раньше. Он дремал, будто Гутлук в степи, грезя, творя в полусне полумысли, полуобразы, произнося безмолвные речи, видя лица, не виданные наяву, свободно слушая не сказуемое словами. Он жил, как вольный хан, еще не униженный страхом.
   Суны жались за спиной Чан Фэя. Великий хан открыл глаза, и правитель Су-Чжоу ощутил на своей спине дрожащие пальцы: его толкали. Он невольно шагнул вперед.
   — Ты знал правителя Туен-Хуанга? — спросил Тенгиз.
   — Да, великий, — склонился Чан Фэй. — Он был славен своей ученостью. Хао Цзай мог творить новые знаки-цзыры. Я сожалею о его смерти. Он обладал великими знаниями.
   — Ты сожалеешь? О других ты тоже сожалеешь?
   — Люди не равны, великий. Хао Цзай был ценнее других. О нем я обязан сожалеть больше, чем о других.
   — Во сколько же раз твое сожаленье больше? В два раза? В девять? — настаивал Тенгиз. — И почему ты обязан сожалеть? Кто тебя обязал? — добивался сын Гутлука.
   Правитель Су-Чжоу не нашел слов: объяснять очевидное произносимой речью труднее всего, а цзыров-знаков хан не знает…
   — А ты тоже все знаешь, как он?
   Чан Фэй рискнул поднять глаза, хотя ему было трудно встречаться взглядом с монголом. Не насмехается ли странный дикарь? Нет…
   — О себе, великий хан, нельзя говорить похвально. Оставь знания себе, а похвалу — другим, учат наши старые книги.
   — Ты хочешь служить мне? — спросил страшный монгол.
 
 
   Струйки пота скользнули по бокам Чан Фэя. Мир качнулся, вернулся на место, но перестал быть прежним. Выбор? Желание? Правитель сломленного Су-Чжоу, не сломавшись сам, ждал смерти — без навязчивого страха, без навязчивой мысли: и менее стойкий человек не нашел бы места для страха. События развивались стремительно, как в одной из многих трагедий на сцене театра: дикий завоеватель и ученый, мужественный сановник, чьи добродетели торжествуют посмертно.
   Чан Фэй, назначая предусмотренные законом пытки и мучительные казни, сам присутствовал при поучительных для других уроках по обязанности. Как все, он свыкся со страданиями и насильственной смертью, как с обстоятельствами естественными, справедливыми и нужными. Зрелище страданий его не страшило; как многие, он испытывал некое приятное ощущение, конечно непредосудительное. Живописцы и скульпторы Поднебесной с точностью воспроизводили пытки, казни, плоды их труда были допущенными предметами торговли. Особенным спросом пользовались изображения некоторых изощрений: закон отдавал палачу все тело преступника, не оставляя ничего тайного.
   Ничто не преграждало дорогу смерти, преступник успокаивался ее прикосновением так же, как человек добродетельный.
   Наука дала Чан Фэю ключ, он мог постигать значение событий. Наибольшим из них за годы его правления в Су-Чжоу был недавно открытый правителем Калчи цзыр, связавший степных дикарей и бедствия. Тут же последовавшие прискорбные несчастья — разорение Туен-Хуанга, гибель провинциальной армии, осада и гибель Су-Чжоу — необычайно смягчались: суны, особенно же сановники, были ни в чем не повинны, как заранее доказал правитель Калчи. Калчинский цзыр снимал вину и с Чан Фэя. Поистине, только дикари могли предпочесть разрушение Су-Чжоу. Ведь выкуп дал бы им больше, чем результаты беспорядочного грабежа.
   Для Чан Фэя мало что существовало за границами цзыров. Как-то ему довелось прочесть рассуждение о сущности человеческого «я», составленное гималайским ученым. По общему мнению, перевод этого случайного сочинения — автор не ссылался на других и на сунские цзыры — сам собой доказал праздность мысли тибетца. Цзыры, примененные в переводах санскритских книг, раскрыли привязанность ученых индов к сказкам. Встречи с учеными тибетцами, которых дикари считают святыми, не убеждали в полезности углубления в сущность человеческой личности. Удивительные будто бы способности святых быть неуязвимыми для мороза, подолгу обходиться без пищи и угадывать мысли легко объяснялись утомительной системой упражнений. Бесполезный труд — результат многолетних усилий ничего не давал: куда проще носить теплое платье в холод и вызнавать чужие намерения хитростью или подкупом.
   Монгол несколькими словами разбил медные ворота заученных воззрений. Чан Фэй, обливаясь потом, чувствовал — ему сейчас изменят ноги, как крабу, выброшенному на песок под жгучие лучи солнца. Он задыхался. Сделав шаг назад, Чан Фэй упал бы, не подхвати его руки советников, этих ученых более низких степеней, которых он заставил быть его свитой.
   — Советуйте, советуйте, — умирающим голосом шептал Чан Фэй.
   — Соглашайся, соглашайся, — нашептывали советники.
   Чан Фэй не слушал, Чан Фэй не слышал. Чан Фэй не понимал.
   — Как Сюэ Лян, как Сюэ Лян… — усердно в самое ухо кто-то вколачивал знакомое имя.
   Сюэ Лян? А! Добродетельный Сюэ Лян! Семнадцать веков тому назад на юге Поднебесной Сюэ Лян покорился вторгшимся дикарям, став в дальнейшем с помощью драконов и тигров причиной гибели завоевателей. Силы вернулись к Чан Фэю: пример нашелся! Шагнув раз, другой. Чан Фэй опустился на колени перед ханом:
   — Повинуемся и принимаем волю великого.
   Но почему-то мир опять покачнулся, почему-то Чан Фэй не мог сомкнуть медные ворота, за которыми жил. Прежде жил.
   Насилие, грабеж, убийство. Убийство, насилие, грабеж, Монголы мстили Су-Чжоу. Толпы сунов, обезумевшие от страха, разрушали стены, башни, ломали дома. Стиснутые, смятые, избиваемые, они погибали под обвалами, которые вызывали сами, погибали под монгольским железом, под копытами монгольских коней, под остроносым сапогом монгола.
   Но кто-то прятался под обломками, в подвалах, в закоулках, кто-то выживал случайно, кто-то старался выжить, кто-то обязан был выжить.
   Нужно, непременно нужно кому-то выжить, чтобы вновь — в который-то раз! — отстроить древний Су-Чжоу, сколько-то раз разрушенный и столько же раз возведенный опять, — и лучше, чем предыдущий, — возведенный для нового разрушенья. Нужно, чтобы город восставал вновь и вновь, чтобы вновь и вновь решался неразрешимый вопрос: кто лучше, что нужнее? Выжить, притаившись, как мышь, либо погибнуть героем? Чтобы маленький человек — для смерти нет больших — совсем один выбирал либо одно, либо другое. Так как не было третьего, не было места, где удалось бы переждать, ничего не решая. Ибо и тот, кто, возмущаясь общей слепотой или пользуясь властью, заранее приготовил себе надежную щель с такими запасами, с такими сводами и в столь совершенном секрете, что мог там отсидеться годами, разве такой тоже не выбрал? Выбрал, выбрал и еще утешался: в роду любого героя всяко бывало, иначе не было б рода.
   Окованный стенами от рождения, Су-Чжоу всегда давил собственные улицы, сужая их выступами, нависал этажами, теснил площади, превращая их в площадки, дворы — в дворики, чердаки — в жилища, подвалы — в склады. На заходе солнца убитый город вытеснил и завоевателей. Пожары возникали от очагов, брошенных хозяевами, от монгольской потехи: огонь довершит.
   В сумерки пожар осветил буйство одних людей, пособничая им для гибели других. Описания совершавшегося тягостны, не нужны, не новы. И — не стары…
   Великий хан решил завтра же начать отход в монгольскую степь, к подножиям монгольских гор, на тощие пастбища, на сумрачные зимовки, решил уйти в места, краше которых для монгола пока еще нет ничего на свете. Весной он легко подчинит себе всех монголов, не придется ему по необходимости избавить своих же, требуя покорности. Нужно собрать всех. С теми, кто есть, рано покорять Поднебесную.
   Не когда-либо раньше, но только сегодня Тенгиз понял, как поступать дальше. Поняв, решил. Решив, отбросил, не ловя ни вчерашний день, ни истекшую минуту. Иначе не было бы Тенгиза, сына Гутлука, ни других таких же.
   Мы измеряем события собою — другой меры нет — и настойчиво снабжаем людей действия задолго обдуманными решениями, сознательно преодоленными препятствиями, говорим об исторических рубежах и считаем ступени. Если действительность нуждается во лжи, как свет нуждается в тени, чтобы проявить себя и стать видимым, то поиски средств и старания искателей средств не должны вызывать ни восторга, ни осуждения, как любая неизбежность.
   Невиданный костер размером в целый город освещал разгульный лагерь монголов. Впервые за время похода всякий порядок был нарушен. Стоянка войска едва ли охранялась. Да и что могло угрожать?! И в двух неделях перехода от пылающего Су-Чжоу не было иных сил, кроме монгольской.
   Владея настоящим, определив будущее, великий хан наслаждался особенными блюдами и напитками. Бывший правитель Су-Чжоу с помощью других сунов услужал новому владыке; монголам не было дела до того, откуда добыты припасы, в какие городские склады сумели проникнуть хитрые суны, не изжарившись сами.
   Как всякий монгол, Тенгиз мог подолгу обходиться без пищи и мог после долгого перерыва безнаказанно съесть неправдоподобно много. Не спеша вчетвером или втроем, орудуя одними ножами, монголы незаметно оставляли от целого барана кучку обглоданных костей. Еще и сейчас в местах стоянок кочевников на берегах озер земля набита сплошными слоями костей.
   Шелковые пологи ханского шатра были приподняты, как кошмы летней юрты. Ночь стояла безветренная. Масляные лампы светили без помехи. Совсем рядом, в полутора тысячах шагов, догорал Су-Чжоу, делая еще великолепней тихую ночь конца лета игрой многоцветных языков пламени, догорал — не мог догореть. Еще и еще что-то рушилось, еще и еще в местах обвалов взлетали фонтаны искр.
   Устав, пламя упадало, зарываясь в развалинах, и вдруг вздымалось. Может быть, масло, закипев в подвале от жары, превращало подземное хранилище в лампу, достойную духов зла, может быть, пожар находил склад драгоценного лака, дощечки дорогого дерева для шкатулок и ящичков, которыми славилась Поднебесная…
   Восхищаясь особенно мощным факелом, Тенгиз встал, указывая пальцем. Он не хохотал грубо, отрывисто, как утром, потешаясь неловкостью своего суна Фынь Маня. Сейчас он залился смехом, как ребенок, и стал совсем молодым. Совсем по-юному он хотел, чтобы все глядели, радуясь с ним, совсем как юноша приказывал радоваться. Не к чему и некому было допытываться, попросту забавляется ли великий хан доселе невиданным зрелищем либо, казня непокорство Су-Чжоу примерной огненной казнью, тешится местью. Вернее было бы первое. Жизнь прекрасна удачей, а месть утоленная превращается в радость.
   Разгорячившись, Тенгиз сбросил тяжелый кафтан, рубаху, сапоги, штаны и стоял, наслаждаясь прохладой, блестя потной кожей, как начищенная медь, с раздутым животом, но бодрый, крепкий, как бронзовый. Суны, почтительно подползя к хану, предложили халат желтого шелка, расшитый изображениями черных драконов. Тенгиз, приняв услугу, приказал подать сапоги: босой монгол — не монгол.
   Ханские братья, подражая старшему, тоже разделись догола, избавились от излишнего тысячники и сотники, и все, очень похожие один на другого крепкой статью смуглых тел, стояли, требуя халатов и себе. Суны, роясь в грудах мягкой добычи, поспевали за всеми желаниями: умный, быстрый слуга становится господином своего господина.
   Размахивая руками, наступая в блюда, расставленные повсюду, но крепко держась на ногах, великий хан выбрался наружу. Уселся свободно, как дитя или как зверь, которому нет дела до чьих-либо глаз.
   Тем временем два-три монгола, достав свои костяные дудки, встретили возвращение хана пронзительной мелодией пастушеской песни. Откинув голову, Тенгиз запел, как поет монгол в степи, в прекрасной пустыне, научившись у ветра да у волка. Другие вступили, каждый старался взять выше и тоньше. Суны, сидя на пятках, слушали — мотив был понятен. Робко они вошли в хор господ. И скоро, распялив рты в широких улыбках, дали своим голосам полную волю.
   Все отдались песне, а песня взяла каждого и подняла его в нечто более высокое, чем будни, на время в шатре Тенгиза сравняла монгола с суном. Они родственники, поэтому и растворялись в Поднебесной ее азиатские завоеватели.
   Чужой не судья в песне другого народа. Но и чужой, кому доводилось слышать вой ветра и волчий вой с седла, либо на степной стоянке, или в камышах безлюдных озер, не отнесется с презрением к песне кочевника, хотя она и может быть ему неприятна.
   Легко перейти границу между двумя народами, даже если эта граница — Океан, и дружески протянуть руку. Трапезу разделить труднее: каждый привык к своему, и любимое блюдо соседа бывает противно.
   Но как быть с другими границами? Почему непроницаема стена искусства? Легко сказать — я не понимаю. Нет ничего опаснее непонятного.
 
 
   Тускнел, будто уставая, огненный дракон — временный правитель Су-Чжоу. Утомив горло, монголы затихли и ленивее, а все же в охоту, принялись кормить отдохнувшие животы.
   Ночь медлила, звезды стояли на месте. Хлопотливые суны возились с блюдами, с котлами, кувшинами, мисками. Наводя порядок, они расчистили место перед Тенгизом, расстелили ковер. Бывший правитель Чан Фэй вывел на ковер трех женщин, снял с них темные покрывала и, склонившись перед великим ханом, отступил, оставив женщин, как бабочек, покинувших пыльный кокон.