Страница:
Стрига был в дружине князя Святослава Черниговского в годы, когда половцы сделали первый набег на Русь и побили князя Всеволода вместе с киевским князем Изяславом, а сами были истреблены Святославом.
Святослава Ярославича держался Стрига в дни его киевского княженья, когда Изяслав бегал за русской границей, ища помощи. От Святослава в последний год его киевского княженья Стрига отъехал к Всеволоду, досадуя на скупость, которая прилипла к Святославовой старости. От Всеволода Стрига добром пошел в новую дружину сына его Мономаха, Владимира по княжескому имени. И, первого из всех, кому служил, полюбил молодого князя.
Одному трудно делать. Бревно и то легче поднять вдвоем, а вчетвером — и подавно…
Стрига учился от людей, от русских, греческих, латинских книг, повествующих о государствах и правителях. Князь умеет дружину собрать, в ней выделить больших, умелых умом, а не только мечом, совещаться с боярами, и коль поступать не по их совету, то мудро, чтоб сами советчики соглашались — верно, что нас не послушал, — тогда они князь. Подневольная дружина — не дружина. Хочешь, нанимай удальцов, чтоб смотрели тебе в глаза по-холопьи. У худого князя и дружина худая, у умного — умная и словом, и делом.
Улетел мыслями Стрига, жена вернула домой. Расчесывая на ночь косы, Елена сказала:
— Бывает со мной, снятся густые леса с чистой речкой в белом песке, птичий щебет, поверху ветер струится через вершины, тоже как песня. И тянусь я туда. Хочешь? — И Елена, не вставая от столика, где она глядела в загадочный сумрак едва освещенного зеркала, вдруг вся повернулась к постели. — Хочешь, уйдем отсюда? Где-либо у Владимира Клязьминского либо в верховьях Клязьмы у Дмитрова поищем себе места. Те места хвалят все.
— Что? Бросить наш Кснятин? — Стрига даже сел на постели. — Зачем?
— Затем, что покойно там. Глубинные земли. Ни половцы, никто другой туда не достанет.
— Бросить Кснятин, всех здешних людей?! Я каждого знаю, из кснятинской тысячи каждый знает меня! — Увлекшись, боярин встал — и дремы как не бывало.
— Кснятин пуст не будет, у князя найдется боярин для Кснятина, — спокойно возразила жена, опять повернувшись к зеркалу.
— Не ждал я, — только и нашелся сказать Стрига.
— И я не ждала.
— Чего?
— Услышать твои жалобы на слабость, на старость. Слышать, как ты лжешь на себя.
— Теперь понял я, — сказал боярин, опять улегшись на широкую постель. — Время идет, любушка моя, время уносит и великих, и малых.
— Я не о том, — возразила Елена. — Речи твои не новы мне, спор наш давний, к нему я привыкла. Но не нужно тебе так говорить при чужих, не хочу я, чтоб слух пошел. Слово — как лист. Несет его ветром и треплет так, что не узнаешь, с какого дерева он упал.
— Я при своих говорил.
— От тебя же я не однажды слышала, что чужая душа — потемки. Значит, не уйдем из Кснятина?
— Никогда! — ответил боярин.
Кончая заплетать косу в три свободные пряди, боярыня поднялась со стула без спинки. В ночной рубахе тонкого полотна, достававшей до щиколоток, казалась она очень высокой и стройной, что елка. Тихо, будто нет никого на свете. Немо стоит тишина, как бывает в помянутых Еленой лесах. Но прислушайся — и уловишь слитный лягушачий хор. К нему ухо кснятинцев привыкло до глухоты. А вот и далекий свист запоздалого соловья. Хор холодянок выпевает свое «ууу-у, ууу-у» то выше, то ниже, а соловей выводит трели, рассыпается, щелкает, ждет и вступает опять.
— Что ж он? — спросила Елена. — Ужель свою любушку до сих пор не нашел, или она его бросила?
— Он от счастья, — ответил Стрига. — С тоски так не станет.
В светлице свежий запах полевой мяты и донника с легкой примесью цветущей полыни. Не смешиваясь, сочится, как далекий-далекий зов, как воспоминание, особенный аромат, для которого нет русского названья, ибо цветы эти или растенья живут где-то у индов. Так говорил араб-купец. Это маслянистая янтарная жидкость. Араб отмерял ее каплями, наполняя крохотный, узкий сверху, пузатый внизу горшочек из глины с поливой изнутри и снаружи, чтоб удержать аромат. На вес шести золотых дирхемов пришлось немало: ароматный сок легок, как масло. Елена пользуется им изредка. Араб намекнул, что его снадобье добывают из цветов, которые увеличивают любовь мужчин к женщинам. Может быть. Елене такое не нужно, но запах прекрасен сам по себе. Есть и мазь для рук и лица из воска кашалотов, который привозят новгородские купцы. Смешиваясь с водой, эта мазь входит в кожу сама. Румян для щек и сурьмы для бровей Елена не держит — бог ее одарил и румянцем, и писаными бровями. Муж и так любил бы ее, но ароматы и нежность кожи нужны ей для себя: сладко ей ходить за собой.
Встав, женщина подошла к иконе, потянувшись, отбросила шелковую завеску, опустилась на колени. Кончив молиться, она оглянулась. Муж уже спал, сон сразил его мгновенно. Елена помолилась и за него. Муж за жену не замолит, а жена за мужа замолит.
Спит. А ей сейчас не уснуть еще. Днем после волнений, когда нечто шепнуло ей: он благополучен, Елена заснула, сберегая себя, заснула так же, как он сейчас, — будто срубило.
Спит. Ее собственный. Мужчина, муж. Уедем отсюда. Жаль будет, здесь вся жизнь, вся, вся. Здесь и могилка единственного младенца, бог дал и взял торопливо. За что?
Уедем. Сегодня в душу мужскую заложено зернышко. Забыл он сейчас все, завтра не вспомнит, через год не вспомнит. Но час придет. Нужно будет уехать, чтоб его сохранить, пусть старого, пусть дряхлого, но — своего. Этого ему не понять, это тайна. Знать ее ему нечего, слишком горд он, и жене думать надобно заранее, пока не срубил его новый Долдюк. Проклятый род: его побили тмутороканцы, когда Стрига спас ее. В те дни Долдюку лет двадцать было, и он начинал ханствовать под рукой отца-старика.
В доме Стриги найденку не бередили расспросами. Прошлого не изменить, забыть нужно плохое. Другие забыли, она помнит.
Нынешние пленники не обычные, они — собственная добыча Стриги, взятая на поединке по божьему суду. Проговорится Елена, и муж прикажет всех удавить. Брезгуя половцами до отвращенья, Елена их ничуть не жалела. А на кого своих выкупать из полона! Из-за ее избытого детского горя родится новое горе. Такое ей не на счастье, придется спорить с мужем, просить, уговаривать.
Не первая тайна… Считать ей, наверное, нужно от дня, когда он жене говорил о странных глазах ее — она научилась их прятать. Ей кажется, что она Стригу полюбила девчонкой-заморышем, когда к нему выползла после избиенья орды отца Долдюка. Училась наукам, чтобы его книги читать, Не из простой благодарности из кожи вон лезла, добиваясь стать правой рукой его первой жены. И с той же тайной мыслью за долгую болезнь старшей Елены крепко на себя переняла весь хозяйский распорядок, уклад, расчет и ключи.
Для него старалась. Для себя… Добилась того, что Елена-старшая на смертной постели ей завещала и заботу о нем, и о доме, и о сыновьях.
В Чернигове они жили тогда. Он привык, чтоб дом его был полной чашей, гостей любил. Она, девчонка-подросток, набелившись, насурьмившись, чтобы старше казаться, вела дом на удивление людям.
Город Чернигов не Киев, но в малом уступит. Сватали вдовца. И вольных прелестниц, своих, иностранных, достаточно. Соблазн на каждом шагу. Она же в себя верила, на него сетку плела. Языки о них стали трепать — она от себя подбавляла. Ныне вспомнить и смешно, и страшно: от глупости была девичья смелость. А все же свое взяла…
Вон он, раскинулся. Лежа в свете лампады, он кажется юным. Сон всегда его красил. И лампада была та же, и икона… Милый ты мой! Как же мне было трудно! Тебя не упустить, бесстыдной перед тобой не выйти, и твой стыд побороть. Пятнадцать лет мне было, тебе — сорок. Горд ты, гордость твою берегу. Не ты — я тебя взяла. Сколько тайн держу от тебя — для тебя, на твое счастье.
Выглянув в окно, Елена по звездам — он научил читать время по небесным соцветьям — узнала: поздно, через час будет полночь. Легла рядом с мужем, повернувшись на бок, чтоб, не мешая, чувствовать его за спиной. Закрыла глаза, размышляя о последней заботе и тайне: как его вести, чтобы он перестал тяготиться приближением старости.
Спит Кснятин, сон овладел живыми, все неподвижно, умолкли лягушки, замолчал соловей. Прах дальних предков смешан с землей, из которой насыпаны крутобокие валы крепости, и так же, как предки, потомки их полагаются на чуткость собак. Не выдадут, не было случая, чтоб выдавала собака человека, который кормит ее.
Мирно спят, позабыв дневную тревогу, наработавшиеся до темноты кснятинские жители, именуемые тысячей, хоть точно они не считаны — нет росписи, — спят, разбросавшись в окрестностях: верст на двадцать будет окружность ее, коль считать от креста церковки имени святого Константина. Спят спокойно, не думая о стрелах, о саблях, которые и близко, и далеко острят на их головы, спят где пришлось, не за крепостным валом, а просто — на воле.
Денница только заиграла, как все уже на ногах, уже готова пища, уже просит боярыня Елена к столу гостей и мужа. Еще не кончили есть, как прытко вбежал боярский закуп Бегунок и поклонился, желая всем доброй пищи. Стрига вскинул глаза: что?
— Так и вышло, — с улыбкой ответил закуп. И, показывая пальцем вниз, пояснил: — В полном разуме стали степные бояре. И этот, богатенький, смирнее всех. Просит за всех вместе выкуп принять — в пять пленников с каждой головы и со всех вместе сто золотых дирхемов. Начали с трех за ихнюю голову.
— Пусть будет, — согласился боярин. — Пойди-ка сюда. Садись, выпей чашу.
Бегунок принял угощенье, но сесть отказался:
— Непристойно, люди уважать не будут меня.
— Все-то они играют, как малые дети, — засмеялась боярыня Елена. — Который год играм пошел? — спросила она Бегунка.
— Шестой, матушка-красавица, — отвечал закуп. Был он сух телом, темноволос, длиннолиц. Было в нем нечто быстрое и в движеньях, и в словах, и в глазах.
— И долго ты с ними договаривался? — спросил Стрига.
— Да с ранней зари, — скороговоркой отвечал закуп. — Им еду отнесли, тут и я. Встал перед ними, — Бегунок преобразился, явив неподдельную важность, — и жду. Они говорят, я молчу. Так и вымолчал. Они, — и Бегунок сразу принял обычный вид, — мяса теперь просят, говорят: хлеб невкусный. Я обещал.
— Хорошо, — сказал боярин, — пусть не жалуются, что здесь их томили. А ты собирайся в путь. Кого возьмешь?
— Тропца да Иванку Берендея. Я уже их повестил, велел изготовиться в дорогу.
— Так с богом, счастливый тебе путь, — сказал боярин, обнимая Бегунка.
— Ну ж слуга у тебя! — воскликнул Симон вслед Бегунку.
— Золото, — подтвердил боярин. — Он бежал самосильно из половецкого плена, но дальше Кснятина не пошел. Некуда мне, говорит. Закупиться предлагает. Зачем тебе, дам землю, не хочешь на землю сесть, ремеслом каким займись. Надоело, говорит. Сейчас деньги нужны. Написали рядовую грамоту на десять лет. Проходили купцы из Киева в Шарукань. Вернулись — привели ему пять выкупленных. Свои? Нет, какие пришлись. Бегунок мой признался, что, бежав, поклялся в страхе пятерых выкупить, для того сам закупился. Хотела ему боярыня выкупные деньги вернуть. Не взял. Одевают, кормят, греют — на что деньги? Хотел я порвать рядовую грамоту, он не позволил: бесчестье ему, зарока он не сдержал. Так и живет. Одного не терпит — чтобы его наставляли, как делать порученное дело. Поэтому я его не спросил, к кому он поедет, с какими половцами будет говорить в Долдюковой орде. Обидится — не малый-де я.
— А кто он, из каких, откуда родом? — спросил лекарь Парфентий.
— Не знаю. Он не говорил. Я не допытывался. Я купил его руки. Ум свой он мне дарит по доброте. Душа — его остается.
Кончив с трапезой, лекари ушли в отведенное им место, куда собирались нуждавшиеся в помощи, а Стрига повел Симона к колодезю.
Сруб под двускатной крышей уходил глубоко, воды не было видно. Водяная жила, по расчету Стриги, текла на одном уровне с низким стояньем Сулы. Бадьи вытаскивали воротом. Вкусная вода летом была так же холодна, как зимой, — зубы замлевали. Колодцем Стрига гордился и не уставал хвалиться. Мало того что приказал рыть, сам рыл, проходя последние две сажени до воды. До Стриги воду в Кснятин возили с реки, при осаде пришлось бы брать ее вылазками, с боя.
— Вот и все хозяйство мое, — заключил боярин. — Так и расскажи князь Владимиру. Сидит-де Стрига, накопивши запасу, голодом и жаждой его не взять. И оружия хватает у меня. Хватило б людей.
— Людей в твоей тысяче много, — возразил Симон.
— Много зимой, — согласился Стрига. — А весной, летом, осенью, когда жатвы да возки? Глупы половцы, тем мы и живы. Будь я половецким ханом из главных, я бы летом в эту пору да и раньше либо позже навалился б всей силой, разбросав конницу лавой. И нашлось бы у меня в крепости под рукой не больше полусотни людей. Земля — не камень. Кснятин силен, пока есть кого поставить на забрала. А так — начнут копать в десяти местах. В пяти отобьем, в пяти прокопают.
— Хорошо, что ты не хан, — только и нашелся ответить княжич.
— Хорошо, говоришь? А завтра они поумнеют чуть-чуть — и довольно.
— Что ж делать?
— Ничего. Что делали, то и будем делать. Пока я жив, Кснятин удержу. Так и скажи Владимиру Всеволодичу. И еще скажи — нужно прапрадеда его, князя Святослава, из могилы поднять. Вот как.
С того начинали, тем кончают боярин Стрига и Симон. Памятью о Святославе, о Владимире полны песни, устных сказаний столько, что в них запутаешься, как медведь в тенетах: в одних сказано, чего нет в других, иные хвалят такие дела, какие осуждены в других. Достаточно есть и записей. Кто-то сам видел, будучи участником, кто-то изложил рассказы других. Есть погодные описанья — летописи, тоже разногласные. Одному кажется худым то, что другой хотел хвалить. Так ли, иначе ли, однако прошлое не таит загадок.
— Я почитаю Святослава великим князем за то, что он в походах так хозар разбросал, что само имя их пропало. Дальше всех он ходил, Волгу покорил, Тмуторокань устроил. Величайшие дела ему удались, мало, что умел управлять боями, умел заботиться об обозах. Это, княжич, потруднее, чем полки расставлять. Святослав в степь уходил и в ней терялся, хозары не знали, где Русь. Он же вырывался, как барс из пещеры. С голодными дружинами на голодных конях не прыгнешь. Как ходил! Втайне пути разведает, будто сам смотрел. Ибо знал, кому что поручить, а поручивши — верил. По молодости — молодость не в упрек — ошибся он в патрикии Калокаре и посольских греках. Писали, будто греки соблазнили его золотом. У Святослава было больше золота, взятого на хозарах, чем во всей Византии. Калокар соблазнил Святослава имперской диадемой. На что было Святославу воевать империю! За то время печенеги из-за Волги пришли на место хозар, едва Киев не разорили. И пошло бедствие от печенегов. Князь Святослав дружины израсходовал против греков понапрасну и, на свою да на нашу беду, пропал на днепровских порогах от собственного небреженья. Да и дружина с ним шла глупая. Так он ушел, настоящего не совершив.
— Какого настоящего? — спросил Симон.
— На Волге рубеж положить. Кснятину, да Лубнам, да Римову стоять бы не на Суле — на правом волжском берегу. Были на такое у Святослава и сила, и время. Половцев били б на переправах, всех бы смиряли заволжских. И осаживали их на хорошей земле, учили б пахать, и, глядишь, они бы, оседлые, вместе с нами заботились о волжских крепостях. Как берендеи и торки на Роси. Половец тоже человек. Сейчас труднее стало, а ничего иного не придумаешь. Мои мысли ведомы князю Владимиру Всеволодичу. Скажешь ему: на чем стоял, на том и стою. Нет и не будет покоя Руси, пока не пойдем в Степь по-святославовски. Сломать нужно половецкую кость, как сломали хозарскую, и встать на Волге.
Борется высшее с низшим, хочет солнце иссушить землю. В бледном небе оно уже расправилось со всеми облаками и, не терпя ныне оболоки, медленно катится огненным шаром, для которого нет сравнения — и добела каленное железо, и пылающие плавильные печи, да что ни возьми — все пустые слова.
Небесные звери, воздушные твари, которые, по старорусскому поверью, живут в воздухе, подобно рыбам морским, не касаясь твердой земли и в ней не нуждаясь, либо ушли в сторону тени за земную округлость, либо имеют иной, собственный способ укрыться от солнца.
— Помнишь, Симон, греческое преданье об Икаре, сыне Дедала? — спросил Стрига княжича. — В такой день, как сегодня, солнце ему воск на крыльях растопило б еще на земле…
Боярин Стрига рад новому человеку. Есть кому рассказать всем своим известное, не раз и не два обсужденное. К тому же новый человек — помощник для мысли. Находишь при нем новые слова для старых рассказов, и старое, истасканное, казалось бы, затертое, подобно древней монете из мягкого золота, о которой только и скажешь, что золото это, вдруг обновляется. И видишь, что не все знал, не все понял, и, добавляя, радуешься тайне разума, и постигаешь: не для затворничества создан ты, давая — берешь, раздавая — богатеешь.
Вчетвером — Симон, Стрига, Стефан и Дудка, оба из малой боярской дружинки — копья, — ехали левым берегом Сулы по кснятинским владеньям.
Здесь, в пойме, уже кончили с сенокосом, и, радуя глаз, островерхие стога разбежались от реки, обозначая своими дальними рядами границы весеннего половодья. И там, где начинались пахотные поля, среди свежих зеленых стогов попадались коричневые, а кое-где и почерневшие. Прошлогодние и более старые. Не понадобилось до новой травы, а там осталось и от новой. Как всегда, вывозили с осени ближние стога, добираясь к весне до дальних, и не всегда была в них нужда. Служили эти стога и другой приметой.
— Не было пять лет под Кснятином половцев, — говорил боярин. — Проходили стороной, к нам не подступали, как тебе ведомо. Стога суть тоже свидетели, немые, однако говорят, не пишут, да летописцы! Вот тебе и загадка родилась!
На огородах близ реки гнули спины многие кснятинцы, занимаясь поливкой. Высоко речная вода пропитывает землю, но коротки корешки у капусты, репы, моркови, у прочей огородины. Заезжая на телегах в реку, кснятинцы возили воду. А на своем польце кто как приспособился. Одни растаскивали ведрами, другие выпускали воду по канавкам, и, остановившись у гряд, вода сама себе ход находила.
Первым издали боярин Стрига здоровался со своими, получая радушные ответы. Две женщины, выбежав на дорожку, которой должны были пройти всадники, еще издали кричали:
— Боярин, а боярин! Говорят, половец тебя попятнал!
Вторая молча спешила вслед первой.
Как все молодые женщины, обе, несмотря на жару, закрыли и лица платками так, что виднелись лишь глаза. Страдай не страдай, красоту оберегай. Остановив боярского коня за удила, первая с участием спросила:
— Не больно?
Сшитый лекарями разрез сегодня слегка воспалился. Пустяк, три-четыре пальца длиной, покрытый темной мазью от пыли, от мух, рубец менял лицо боярина.
— Не привыкать стать, — с удальством, не гасимым возрастом у иных, отвечал боярин. — Живая кость мясом обрастет, красавицы. Есть не мешает, говорить не препятствует.
— А она-то! — кивнула женщина на свою подругу. — В слезы! Посекли-де нашего, порезали. Увидела — глазам не поверила. Говорит, сгоряча он, а за ночь разболеется.
Обе открыли лица, свежие, белые, удивительные для глаза после огрубевших от солнца мужских лиц.
— Что ж, боярин, рада я, — сказала вторая женщина. — Хранит тебя горячая Елены молитва…
Женщины отошли, давая дорогу всадникам.
— Хороши как, — сказал Симон. — Та, скромная, особо хороша лицом. В Переяславле и то была б ей цена. Стало быть, здесь…
Но боярин перебил:
— Сестры они, и за братьями замужем. Люди хорошие, здесь недавно живут, четвертый год, — сухо сказал он. — Ты на другое взгляни! — И боярин указал на правильный, длинный кусок поля, заросший сорняком. — Не один мы уже проехали такой. Видишь? — боярин указывал. — Там, там. Еще гряды видны, а вместо огородины соры землю сосут.
— Почему же оставлены? — спросил Симон.
— Ушли. В глубь подались. Надоело ждать, пока половец придет.
— Стало быть, жидкие люди! — с презреньем сказал Симон.
— Нет! — воскликнул боярин. — Ты по-своему да по-моему не суди. Хорошие были, сильные люди. Я всех знаю здесь. Ведь не бегут, приходят, прощаются, виноватые будто. Я каждому одно говорю: будем мы так все переставляться назад, я шаг, я два, ты три… Залезем в леса. Думаешь, в покое оставят нас? Половец и в лес научится лазить. С запада — литва да поляки, германцы мечом размахивают. Не понимают меня, думаешь? Понимают. Так и говорят — надоело под бедой жить. Ты, мол, боярин, умри сегодня, а я — завтра. И я книголюбив, и ты книге не чужд. Где, скажи, когда умел человек себя заставить выбрать горькое вместо сладкого? Биться легко — ты срубил, либо тебя срубили. Миг один. А вот так, каждый день ждать половецкой стрелы… Не для себя. Один говорил — не хочу дочь дать в половецкие рабыни. Другой за сыновей болеет душой… Я Кснятин люблю, места здесь люблю. Но я-то каждую ночь за валом сплю…
Почти у самой воды огибали опушку леса, заполнявшего овраг, откуда вчера облава выгнала хана Долдюка. Вброд пройдя через ручей, спешились напиться свежей воды из родничка. Лес гудел пчелами, которые брали последний взяток с доцветающих лип.
За лесом продолжались и огороды, и посевы. Симон замечал, что владельцы вышли с оружием — где на телегах, стоявших с поднятыми оглоблями, завешенными рядном для тени, где на меже торчали копья, виднелись длинные щиты, удобные в пешем бою, мечи в ножнах, длинные русские луки. Симону помнилось, что вчера подобного не было. И в самом Кснятине сегодня сторожа не ленились открывать и закрывать ворота. Симон понимал не спрашивая, что осторожности приняты из-за Долдюка. Пройдет сколько-то дней, и опять беспечных станет больше. Боярин Стрига, сам Симон и провожатые выехали, как и вчера утром, только с мечами и с округлыми щитами. Боярин подвесил шлем к седлу и добавил, как бы подчиняясь общей мысли, лук с колчаном.
— Вот и мое хозяйство, — указал Стрига.
И огород, и поля боярские были на краю кснятинских владений. В пойме траву уже скосили и часть стогов вывезли. Огород устроился на уклоне, едва заметном глазу, но достаточном, чтобы вода, не размывая междурядий, спускалась вниз — к влаголюбивой капусте. Посев хлебов на глаз охватывал сохи три, как и на других полях; овес, ячмень и пшеница обещали изрядный урожай, пудов до тысячи пойдет в закрома, коль не случится беды. Над полем, примкнув к косогору, под купой развесистых ракит виднелось нечто вроде хутора. Глаз обманывал — вблизи обнаружились три избенки, слепленные кое-как из жердей, затянутых ивовой плетенкой, забросанных глиной, под камышовыми крышами. Как и все полевые строеньица кснятинцев, боярская усадьба годилась, чтоб укрыть от солнечного жара либо от дождя, но зимой подобному жилью обрадовался бы разве только забеглый бродяга. Такой усадьбы не жаль было лишиться, и не трудно восстановить разрушенное. Повыше, на степной траве, паслось несколько спутанных лошадей. Из-за хат веял дымок. Два крупных пса кснятинской породы повестили о приезде гостей ленивым лаем откуда-то из высоких зарослей сорной травы, обычно захватывающей землю около небрежно содержимого жилья.
— Э-гей! — позвал Стрига, и на его голос из-за хат и из хат также высунулись люди.
Оживившись при виде боярина, трое мужчин поспешили навстречу. Приняв лошадей, они отвели их к коновязи в густой траве, отпустили подпруги, скинули седла и положили потниками вверх — сушиться. Взлохмаченные, босые, в одинаковых пестрядинных штанах и рубахах.
— Спали? — спросил боярин.
— Час такой, — ответил кто-то.
Из хаток вышли две молодые женщины и старуха, успев, как видно, скинуть затрапезные платья. Предложили квасу, молока. Не отказываясь, боярин спросил, где Пафнутко. Ответили — с коровами нынче очередь ему. А Глазко? Глазко за хатами коптит дичину.
За хутором под низким навесом было сложено несколько плугов, бороны, рядом стояли четыре телеги. Под высоким навесом — большая печь с очень широкой внизу и узенькой сверху трубой. Рядом костром сложены мелко наколотые дрова и большая куча древесного гнилья. Печь дымила вкусно, пахло особенным чадом, который дает гнилое дерево, медленно тлея, без жара, а все же из подвешенных в трубе кусков дичины капает сок и жир, что вместе и создает запах, который ни с чем не смешаешь.
Навстречу, сильно прихрамывая, ковылял человек, невеликий ростом, но широкий в плечах, чубатый и с такими же усами, как у боярина, но уже почти белыми, как и чуб.
— Я ж говорю им — не верьте, — сказал седоусый, — и жив, и нипочем ему. Это я про тебя. Сегодня утром до нас весть дошла: охлюпкой прискакал мальчишка. Дескать, тебе голову рассекли и будто ты весь кровью изошел. Я только спросил: на телеге или как привезли? Нет, говорит, сам в седле сидел. Я и прогнал дурачка. Они, — седоусый указал на обитателей хутора, — хотели в крепость гнать за новостями. Я не велел. Смотрите теперь сами, — обратился седоусый к своим. — Поцарапали щеку. Такое нам нипочем! — И указал на свой шрам, толстым рубцом начинавшийся на лбу, пересекавший бровь так, что глаз косил, и уходивший в ямку на раздробленной скуле. И, считая дело решенным, продолжал: — Вчера днем подстрелил я пару свиней. Они от Большого лога пришли.
— Я в Большой лог, в Кабаний, пускал облаву половцев выжать, — заметил Стрига.
— Так, так, — согласился Глазко. — Я и попользовался.
Святослава Ярославича держался Стрига в дни его киевского княженья, когда Изяслав бегал за русской границей, ища помощи. От Святослава в последний год его киевского княженья Стрига отъехал к Всеволоду, досадуя на скупость, которая прилипла к Святославовой старости. От Всеволода Стрига добром пошел в новую дружину сына его Мономаха, Владимира по княжескому имени. И, первого из всех, кому служил, полюбил молодого князя.
Одному трудно делать. Бревно и то легче поднять вдвоем, а вчетвером — и подавно…
Стрига учился от людей, от русских, греческих, латинских книг, повествующих о государствах и правителях. Князь умеет дружину собрать, в ней выделить больших, умелых умом, а не только мечом, совещаться с боярами, и коль поступать не по их совету, то мудро, чтоб сами советчики соглашались — верно, что нас не послушал, — тогда они князь. Подневольная дружина — не дружина. Хочешь, нанимай удальцов, чтоб смотрели тебе в глаза по-холопьи. У худого князя и дружина худая, у умного — умная и словом, и делом.
Улетел мыслями Стрига, жена вернула домой. Расчесывая на ночь косы, Елена сказала:
— Бывает со мной, снятся густые леса с чистой речкой в белом песке, птичий щебет, поверху ветер струится через вершины, тоже как песня. И тянусь я туда. Хочешь? — И Елена, не вставая от столика, где она глядела в загадочный сумрак едва освещенного зеркала, вдруг вся повернулась к постели. — Хочешь, уйдем отсюда? Где-либо у Владимира Клязьминского либо в верховьях Клязьмы у Дмитрова поищем себе места. Те места хвалят все.
— Что? Бросить наш Кснятин? — Стрига даже сел на постели. — Зачем?
— Затем, что покойно там. Глубинные земли. Ни половцы, никто другой туда не достанет.
— Бросить Кснятин, всех здешних людей?! Я каждого знаю, из кснятинской тысячи каждый знает меня! — Увлекшись, боярин встал — и дремы как не бывало.
— Кснятин пуст не будет, у князя найдется боярин для Кснятина, — спокойно возразила жена, опять повернувшись к зеркалу.
— Не ждал я, — только и нашелся сказать Стрига.
— И я не ждала.
— Чего?
— Услышать твои жалобы на слабость, на старость. Слышать, как ты лжешь на себя.
— Теперь понял я, — сказал боярин, опять улегшись на широкую постель. — Время идет, любушка моя, время уносит и великих, и малых.
— Я не о том, — возразила Елена. — Речи твои не новы мне, спор наш давний, к нему я привыкла. Но не нужно тебе так говорить при чужих, не хочу я, чтоб слух пошел. Слово — как лист. Несет его ветром и треплет так, что не узнаешь, с какого дерева он упал.
— Я при своих говорил.
— От тебя же я не однажды слышала, что чужая душа — потемки. Значит, не уйдем из Кснятина?
— Никогда! — ответил боярин.
Кончая заплетать косу в три свободные пряди, боярыня поднялась со стула без спинки. В ночной рубахе тонкого полотна, достававшей до щиколоток, казалась она очень высокой и стройной, что елка. Тихо, будто нет никого на свете. Немо стоит тишина, как бывает в помянутых Еленой лесах. Но прислушайся — и уловишь слитный лягушачий хор. К нему ухо кснятинцев привыкло до глухоты. А вот и далекий свист запоздалого соловья. Хор холодянок выпевает свое «ууу-у, ууу-у» то выше, то ниже, а соловей выводит трели, рассыпается, щелкает, ждет и вступает опять.
— Что ж он? — спросила Елена. — Ужель свою любушку до сих пор не нашел, или она его бросила?
— Он от счастья, — ответил Стрига. — С тоски так не станет.
В светлице свежий запах полевой мяты и донника с легкой примесью цветущей полыни. Не смешиваясь, сочится, как далекий-далекий зов, как воспоминание, особенный аромат, для которого нет русского названья, ибо цветы эти или растенья живут где-то у индов. Так говорил араб-купец. Это маслянистая янтарная жидкость. Араб отмерял ее каплями, наполняя крохотный, узкий сверху, пузатый внизу горшочек из глины с поливой изнутри и снаружи, чтоб удержать аромат. На вес шести золотых дирхемов пришлось немало: ароматный сок легок, как масло. Елена пользуется им изредка. Араб намекнул, что его снадобье добывают из цветов, которые увеличивают любовь мужчин к женщинам. Может быть. Елене такое не нужно, но запах прекрасен сам по себе. Есть и мазь для рук и лица из воска кашалотов, который привозят новгородские купцы. Смешиваясь с водой, эта мазь входит в кожу сама. Румян для щек и сурьмы для бровей Елена не держит — бог ее одарил и румянцем, и писаными бровями. Муж и так любил бы ее, но ароматы и нежность кожи нужны ей для себя: сладко ей ходить за собой.
Встав, женщина подошла к иконе, потянувшись, отбросила шелковую завеску, опустилась на колени. Кончив молиться, она оглянулась. Муж уже спал, сон сразил его мгновенно. Елена помолилась и за него. Муж за жену не замолит, а жена за мужа замолит.
Спит. А ей сейчас не уснуть еще. Днем после волнений, когда нечто шепнуло ей: он благополучен, Елена заснула, сберегая себя, заснула так же, как он сейчас, — будто срубило.
Спит. Ее собственный. Мужчина, муж. Уедем отсюда. Жаль будет, здесь вся жизнь, вся, вся. Здесь и могилка единственного младенца, бог дал и взял торопливо. За что?
Уедем. Сегодня в душу мужскую заложено зернышко. Забыл он сейчас все, завтра не вспомнит, через год не вспомнит. Но час придет. Нужно будет уехать, чтоб его сохранить, пусть старого, пусть дряхлого, но — своего. Этого ему не понять, это тайна. Знать ее ему нечего, слишком горд он, и жене думать надобно заранее, пока не срубил его новый Долдюк. Проклятый род: его побили тмутороканцы, когда Стрига спас ее. В те дни Долдюку лет двадцать было, и он начинал ханствовать под рукой отца-старика.
В доме Стриги найденку не бередили расспросами. Прошлого не изменить, забыть нужно плохое. Другие забыли, она помнит.
Нынешние пленники не обычные, они — собственная добыча Стриги, взятая на поединке по божьему суду. Проговорится Елена, и муж прикажет всех удавить. Брезгуя половцами до отвращенья, Елена их ничуть не жалела. А на кого своих выкупать из полона! Из-за ее избытого детского горя родится новое горе. Такое ей не на счастье, придется спорить с мужем, просить, уговаривать.
Не первая тайна… Считать ей, наверное, нужно от дня, когда он жене говорил о странных глазах ее — она научилась их прятать. Ей кажется, что она Стригу полюбила девчонкой-заморышем, когда к нему выползла после избиенья орды отца Долдюка. Училась наукам, чтобы его книги читать, Не из простой благодарности из кожи вон лезла, добиваясь стать правой рукой его первой жены. И с той же тайной мыслью за долгую болезнь старшей Елены крепко на себя переняла весь хозяйский распорядок, уклад, расчет и ключи.
Для него старалась. Для себя… Добилась того, что Елена-старшая на смертной постели ей завещала и заботу о нем, и о доме, и о сыновьях.
В Чернигове они жили тогда. Он привык, чтоб дом его был полной чашей, гостей любил. Она, девчонка-подросток, набелившись, насурьмившись, чтобы старше казаться, вела дом на удивление людям.
Город Чернигов не Киев, но в малом уступит. Сватали вдовца. И вольных прелестниц, своих, иностранных, достаточно. Соблазн на каждом шагу. Она же в себя верила, на него сетку плела. Языки о них стали трепать — она от себя подбавляла. Ныне вспомнить и смешно, и страшно: от глупости была девичья смелость. А все же свое взяла…
Вон он, раскинулся. Лежа в свете лампады, он кажется юным. Сон всегда его красил. И лампада была та же, и икона… Милый ты мой! Как же мне было трудно! Тебя не упустить, бесстыдной перед тобой не выйти, и твой стыд побороть. Пятнадцать лет мне было, тебе — сорок. Горд ты, гордость твою берегу. Не ты — я тебя взяла. Сколько тайн держу от тебя — для тебя, на твое счастье.
Выглянув в окно, Елена по звездам — он научил читать время по небесным соцветьям — узнала: поздно, через час будет полночь. Легла рядом с мужем, повернувшись на бок, чтоб, не мешая, чувствовать его за спиной. Закрыла глаза, размышляя о последней заботе и тайне: как его вести, чтобы он перестал тяготиться приближением старости.
Спит Кснятин, сон овладел живыми, все неподвижно, умолкли лягушки, замолчал соловей. Прах дальних предков смешан с землей, из которой насыпаны крутобокие валы крепости, и так же, как предки, потомки их полагаются на чуткость собак. Не выдадут, не было случая, чтоб выдавала собака человека, который кормит ее.
Мирно спят, позабыв дневную тревогу, наработавшиеся до темноты кснятинские жители, именуемые тысячей, хоть точно они не считаны — нет росписи, — спят, разбросавшись в окрестностях: верст на двадцать будет окружность ее, коль считать от креста церковки имени святого Константина. Спят спокойно, не думая о стрелах, о саблях, которые и близко, и далеко острят на их головы, спят где пришлось, не за крепостным валом, а просто — на воле.
Денница только заиграла, как все уже на ногах, уже готова пища, уже просит боярыня Елена к столу гостей и мужа. Еще не кончили есть, как прытко вбежал боярский закуп Бегунок и поклонился, желая всем доброй пищи. Стрига вскинул глаза: что?
— Так и вышло, — с улыбкой ответил закуп. И, показывая пальцем вниз, пояснил: — В полном разуме стали степные бояре. И этот, богатенький, смирнее всех. Просит за всех вместе выкуп принять — в пять пленников с каждой головы и со всех вместе сто золотых дирхемов. Начали с трех за ихнюю голову.
— Пусть будет, — согласился боярин. — Пойди-ка сюда. Садись, выпей чашу.
Бегунок принял угощенье, но сесть отказался:
— Непристойно, люди уважать не будут меня.
— Все-то они играют, как малые дети, — засмеялась боярыня Елена. — Который год играм пошел? — спросила она Бегунка.
— Шестой, матушка-красавица, — отвечал закуп. Был он сух телом, темноволос, длиннолиц. Было в нем нечто быстрое и в движеньях, и в словах, и в глазах.
— И долго ты с ними договаривался? — спросил Стрига.
— Да с ранней зари, — скороговоркой отвечал закуп. — Им еду отнесли, тут и я. Встал перед ними, — Бегунок преобразился, явив неподдельную важность, — и жду. Они говорят, я молчу. Так и вымолчал. Они, — и Бегунок сразу принял обычный вид, — мяса теперь просят, говорят: хлеб невкусный. Я обещал.
— Хорошо, — сказал боярин, — пусть не жалуются, что здесь их томили. А ты собирайся в путь. Кого возьмешь?
— Тропца да Иванку Берендея. Я уже их повестил, велел изготовиться в дорогу.
— Так с богом, счастливый тебе путь, — сказал боярин, обнимая Бегунка.
— Ну ж слуга у тебя! — воскликнул Симон вслед Бегунку.
— Золото, — подтвердил боярин. — Он бежал самосильно из половецкого плена, но дальше Кснятина не пошел. Некуда мне, говорит. Закупиться предлагает. Зачем тебе, дам землю, не хочешь на землю сесть, ремеслом каким займись. Надоело, говорит. Сейчас деньги нужны. Написали рядовую грамоту на десять лет. Проходили купцы из Киева в Шарукань. Вернулись — привели ему пять выкупленных. Свои? Нет, какие пришлись. Бегунок мой признался, что, бежав, поклялся в страхе пятерых выкупить, для того сам закупился. Хотела ему боярыня выкупные деньги вернуть. Не взял. Одевают, кормят, греют — на что деньги? Хотел я порвать рядовую грамоту, он не позволил: бесчестье ему, зарока он не сдержал. Так и живет. Одного не терпит — чтобы его наставляли, как делать порученное дело. Поэтому я его не спросил, к кому он поедет, с какими половцами будет говорить в Долдюковой орде. Обидится — не малый-де я.
— А кто он, из каких, откуда родом? — спросил лекарь Парфентий.
— Не знаю. Он не говорил. Я не допытывался. Я купил его руки. Ум свой он мне дарит по доброте. Душа — его остается.
Кончив с трапезой, лекари ушли в отведенное им место, куда собирались нуждавшиеся в помощи, а Стрига повел Симона к колодезю.
Сруб под двускатной крышей уходил глубоко, воды не было видно. Водяная жила, по расчету Стриги, текла на одном уровне с низким стояньем Сулы. Бадьи вытаскивали воротом. Вкусная вода летом была так же холодна, как зимой, — зубы замлевали. Колодцем Стрига гордился и не уставал хвалиться. Мало того что приказал рыть, сам рыл, проходя последние две сажени до воды. До Стриги воду в Кснятин возили с реки, при осаде пришлось бы брать ее вылазками, с боя.
— Вот и все хозяйство мое, — заключил боярин. — Так и расскажи князь Владимиру. Сидит-де Стрига, накопивши запасу, голодом и жаждой его не взять. И оружия хватает у меня. Хватило б людей.
— Людей в твоей тысяче много, — возразил Симон.
— Много зимой, — согласился Стрига. — А весной, летом, осенью, когда жатвы да возки? Глупы половцы, тем мы и живы. Будь я половецким ханом из главных, я бы летом в эту пору да и раньше либо позже навалился б всей силой, разбросав конницу лавой. И нашлось бы у меня в крепости под рукой не больше полусотни людей. Земля — не камень. Кснятин силен, пока есть кого поставить на забрала. А так — начнут копать в десяти местах. В пяти отобьем, в пяти прокопают.
— Хорошо, что ты не хан, — только и нашелся ответить княжич.
— Хорошо, говоришь? А завтра они поумнеют чуть-чуть — и довольно.
— Что ж делать?
— Ничего. Что делали, то и будем делать. Пока я жив, Кснятин удержу. Так и скажи Владимиру Всеволодичу. И еще скажи — нужно прапрадеда его, князя Святослава, из могилы поднять. Вот как.
С того начинали, тем кончают боярин Стрига и Симон. Памятью о Святославе, о Владимире полны песни, устных сказаний столько, что в них запутаешься, как медведь в тенетах: в одних сказано, чего нет в других, иные хвалят такие дела, какие осуждены в других. Достаточно есть и записей. Кто-то сам видел, будучи участником, кто-то изложил рассказы других. Есть погодные описанья — летописи, тоже разногласные. Одному кажется худым то, что другой хотел хвалить. Так ли, иначе ли, однако прошлое не таит загадок.
— Я почитаю Святослава великим князем за то, что он в походах так хозар разбросал, что само имя их пропало. Дальше всех он ходил, Волгу покорил, Тмуторокань устроил. Величайшие дела ему удались, мало, что умел управлять боями, умел заботиться об обозах. Это, княжич, потруднее, чем полки расставлять. Святослав в степь уходил и в ней терялся, хозары не знали, где Русь. Он же вырывался, как барс из пещеры. С голодными дружинами на голодных конях не прыгнешь. Как ходил! Втайне пути разведает, будто сам смотрел. Ибо знал, кому что поручить, а поручивши — верил. По молодости — молодость не в упрек — ошибся он в патрикии Калокаре и посольских греках. Писали, будто греки соблазнили его золотом. У Святослава было больше золота, взятого на хозарах, чем во всей Византии. Калокар соблазнил Святослава имперской диадемой. На что было Святославу воевать империю! За то время печенеги из-за Волги пришли на место хозар, едва Киев не разорили. И пошло бедствие от печенегов. Князь Святослав дружины израсходовал против греков понапрасну и, на свою да на нашу беду, пропал на днепровских порогах от собственного небреженья. Да и дружина с ним шла глупая. Так он ушел, настоящего не совершив.
— Какого настоящего? — спросил Симон.
— На Волге рубеж положить. Кснятину, да Лубнам, да Римову стоять бы не на Суле — на правом волжском берегу. Были на такое у Святослава и сила, и время. Половцев били б на переправах, всех бы смиряли заволжских. И осаживали их на хорошей земле, учили б пахать, и, глядишь, они бы, оседлые, вместе с нами заботились о волжских крепостях. Как берендеи и торки на Роси. Половец тоже человек. Сейчас труднее стало, а ничего иного не придумаешь. Мои мысли ведомы князю Владимиру Всеволодичу. Скажешь ему: на чем стоял, на том и стою. Нет и не будет покоя Руси, пока не пойдем в Степь по-святославовски. Сломать нужно половецкую кость, как сломали хозарскую, и встать на Волге.
Борется высшее с низшим, хочет солнце иссушить землю. В бледном небе оно уже расправилось со всеми облаками и, не терпя ныне оболоки, медленно катится огненным шаром, для которого нет сравнения — и добела каленное железо, и пылающие плавильные печи, да что ни возьми — все пустые слова.
Небесные звери, воздушные твари, которые, по старорусскому поверью, живут в воздухе, подобно рыбам морским, не касаясь твердой земли и в ней не нуждаясь, либо ушли в сторону тени за земную округлость, либо имеют иной, собственный способ укрыться от солнца.
— Помнишь, Симон, греческое преданье об Икаре, сыне Дедала? — спросил Стрига княжича. — В такой день, как сегодня, солнце ему воск на крыльях растопило б еще на земле…
Боярин Стрига рад новому человеку. Есть кому рассказать всем своим известное, не раз и не два обсужденное. К тому же новый человек — помощник для мысли. Находишь при нем новые слова для старых рассказов, и старое, истасканное, казалось бы, затертое, подобно древней монете из мягкого золота, о которой только и скажешь, что золото это, вдруг обновляется. И видишь, что не все знал, не все понял, и, добавляя, радуешься тайне разума, и постигаешь: не для затворничества создан ты, давая — берешь, раздавая — богатеешь.
Вчетвером — Симон, Стрига, Стефан и Дудка, оба из малой боярской дружинки — копья, — ехали левым берегом Сулы по кснятинским владеньям.
Здесь, в пойме, уже кончили с сенокосом, и, радуя глаз, островерхие стога разбежались от реки, обозначая своими дальними рядами границы весеннего половодья. И там, где начинались пахотные поля, среди свежих зеленых стогов попадались коричневые, а кое-где и почерневшие. Прошлогодние и более старые. Не понадобилось до новой травы, а там осталось и от новой. Как всегда, вывозили с осени ближние стога, добираясь к весне до дальних, и не всегда была в них нужда. Служили эти стога и другой приметой.
— Не было пять лет под Кснятином половцев, — говорил боярин. — Проходили стороной, к нам не подступали, как тебе ведомо. Стога суть тоже свидетели, немые, однако говорят, не пишут, да летописцы! Вот тебе и загадка родилась!
На огородах близ реки гнули спины многие кснятинцы, занимаясь поливкой. Высоко речная вода пропитывает землю, но коротки корешки у капусты, репы, моркови, у прочей огородины. Заезжая на телегах в реку, кснятинцы возили воду. А на своем польце кто как приспособился. Одни растаскивали ведрами, другие выпускали воду по канавкам, и, остановившись у гряд, вода сама себе ход находила.
Первым издали боярин Стрига здоровался со своими, получая радушные ответы. Две женщины, выбежав на дорожку, которой должны были пройти всадники, еще издали кричали:
— Боярин, а боярин! Говорят, половец тебя попятнал!
Вторая молча спешила вслед первой.
Как все молодые женщины, обе, несмотря на жару, закрыли и лица платками так, что виднелись лишь глаза. Страдай не страдай, красоту оберегай. Остановив боярского коня за удила, первая с участием спросила:
— Не больно?
Сшитый лекарями разрез сегодня слегка воспалился. Пустяк, три-четыре пальца длиной, покрытый темной мазью от пыли, от мух, рубец менял лицо боярина.
— Не привыкать стать, — с удальством, не гасимым возрастом у иных, отвечал боярин. — Живая кость мясом обрастет, красавицы. Есть не мешает, говорить не препятствует.
— А она-то! — кивнула женщина на свою подругу. — В слезы! Посекли-де нашего, порезали. Увидела — глазам не поверила. Говорит, сгоряча он, а за ночь разболеется.
Обе открыли лица, свежие, белые, удивительные для глаза после огрубевших от солнца мужских лиц.
— Что ж, боярин, рада я, — сказала вторая женщина. — Хранит тебя горячая Елены молитва…
Женщины отошли, давая дорогу всадникам.
— Хороши как, — сказал Симон. — Та, скромная, особо хороша лицом. В Переяславле и то была б ей цена. Стало быть, здесь…
Но боярин перебил:
— Сестры они, и за братьями замужем. Люди хорошие, здесь недавно живут, четвертый год, — сухо сказал он. — Ты на другое взгляни! — И боярин указал на правильный, длинный кусок поля, заросший сорняком. — Не один мы уже проехали такой. Видишь? — боярин указывал. — Там, там. Еще гряды видны, а вместо огородины соры землю сосут.
— Почему же оставлены? — спросил Симон.
— Ушли. В глубь подались. Надоело ждать, пока половец придет.
— Стало быть, жидкие люди! — с презреньем сказал Симон.
— Нет! — воскликнул боярин. — Ты по-своему да по-моему не суди. Хорошие были, сильные люди. Я всех знаю здесь. Ведь не бегут, приходят, прощаются, виноватые будто. Я каждому одно говорю: будем мы так все переставляться назад, я шаг, я два, ты три… Залезем в леса. Думаешь, в покое оставят нас? Половец и в лес научится лазить. С запада — литва да поляки, германцы мечом размахивают. Не понимают меня, думаешь? Понимают. Так и говорят — надоело под бедой жить. Ты, мол, боярин, умри сегодня, а я — завтра. И я книголюбив, и ты книге не чужд. Где, скажи, когда умел человек себя заставить выбрать горькое вместо сладкого? Биться легко — ты срубил, либо тебя срубили. Миг один. А вот так, каждый день ждать половецкой стрелы… Не для себя. Один говорил — не хочу дочь дать в половецкие рабыни. Другой за сыновей болеет душой… Я Кснятин люблю, места здесь люблю. Но я-то каждую ночь за валом сплю…
Почти у самой воды огибали опушку леса, заполнявшего овраг, откуда вчера облава выгнала хана Долдюка. Вброд пройдя через ручей, спешились напиться свежей воды из родничка. Лес гудел пчелами, которые брали последний взяток с доцветающих лип.
За лесом продолжались и огороды, и посевы. Симон замечал, что владельцы вышли с оружием — где на телегах, стоявших с поднятыми оглоблями, завешенными рядном для тени, где на меже торчали копья, виднелись длинные щиты, удобные в пешем бою, мечи в ножнах, длинные русские луки. Симону помнилось, что вчера подобного не было. И в самом Кснятине сегодня сторожа не ленились открывать и закрывать ворота. Симон понимал не спрашивая, что осторожности приняты из-за Долдюка. Пройдет сколько-то дней, и опять беспечных станет больше. Боярин Стрига, сам Симон и провожатые выехали, как и вчера утром, только с мечами и с округлыми щитами. Боярин подвесил шлем к седлу и добавил, как бы подчиняясь общей мысли, лук с колчаном.
— Вот и мое хозяйство, — указал Стрига.
И огород, и поля боярские были на краю кснятинских владений. В пойме траву уже скосили и часть стогов вывезли. Огород устроился на уклоне, едва заметном глазу, но достаточном, чтобы вода, не размывая междурядий, спускалась вниз — к влаголюбивой капусте. Посев хлебов на глаз охватывал сохи три, как и на других полях; овес, ячмень и пшеница обещали изрядный урожай, пудов до тысячи пойдет в закрома, коль не случится беды. Над полем, примкнув к косогору, под купой развесистых ракит виднелось нечто вроде хутора. Глаз обманывал — вблизи обнаружились три избенки, слепленные кое-как из жердей, затянутых ивовой плетенкой, забросанных глиной, под камышовыми крышами. Как и все полевые строеньица кснятинцев, боярская усадьба годилась, чтоб укрыть от солнечного жара либо от дождя, но зимой подобному жилью обрадовался бы разве только забеглый бродяга. Такой усадьбы не жаль было лишиться, и не трудно восстановить разрушенное. Повыше, на степной траве, паслось несколько спутанных лошадей. Из-за хат веял дымок. Два крупных пса кснятинской породы повестили о приезде гостей ленивым лаем откуда-то из высоких зарослей сорной травы, обычно захватывающей землю около небрежно содержимого жилья.
— Э-гей! — позвал Стрига, и на его голос из-за хат и из хат также высунулись люди.
Оживившись при виде боярина, трое мужчин поспешили навстречу. Приняв лошадей, они отвели их к коновязи в густой траве, отпустили подпруги, скинули седла и положили потниками вверх — сушиться. Взлохмаченные, босые, в одинаковых пестрядинных штанах и рубахах.
— Спали? — спросил боярин.
— Час такой, — ответил кто-то.
Из хаток вышли две молодые женщины и старуха, успев, как видно, скинуть затрапезные платья. Предложили квасу, молока. Не отказываясь, боярин спросил, где Пафнутко. Ответили — с коровами нынче очередь ему. А Глазко? Глазко за хатами коптит дичину.
За хутором под низким навесом было сложено несколько плугов, бороны, рядом стояли четыре телеги. Под высоким навесом — большая печь с очень широкой внизу и узенькой сверху трубой. Рядом костром сложены мелко наколотые дрова и большая куча древесного гнилья. Печь дымила вкусно, пахло особенным чадом, который дает гнилое дерево, медленно тлея, без жара, а все же из подвешенных в трубе кусков дичины капает сок и жир, что вместе и создает запах, который ни с чем не смешаешь.
Навстречу, сильно прихрамывая, ковылял человек, невеликий ростом, но широкий в плечах, чубатый и с такими же усами, как у боярина, но уже почти белыми, как и чуб.
— Я ж говорю им — не верьте, — сказал седоусый, — и жив, и нипочем ему. Это я про тебя. Сегодня утром до нас весть дошла: охлюпкой прискакал мальчишка. Дескать, тебе голову рассекли и будто ты весь кровью изошел. Я только спросил: на телеге или как привезли? Нет, говорит, сам в седле сидел. Я и прогнал дурачка. Они, — седоусый указал на обитателей хутора, — хотели в крепость гнать за новостями. Я не велел. Смотрите теперь сами, — обратился седоусый к своим. — Поцарапали щеку. Такое нам нипочем! — И указал на свой шрам, толстым рубцом начинавшийся на лбу, пересекавший бровь так, что глаз косил, и уходивший в ямку на раздробленной скуле. И, считая дело решенным, продолжал: — Вчера днем подстрелил я пару свиней. Они от Большого лога пришли.
— Я в Большой лог, в Кабаний, пускал облаву половцев выжать, — заметил Стрига.
— Так, так, — согласился Глазко. — Я и попользовался.