Корчевский вскипает маслом на сковороде. Как все, он любитель порассудить, откуда пошло и то, и другое, и почему оно так, а не иначе. Только что он убеждал собеседника: есть рыбий язык, рыбы между собою общаются, как сухопутные твари. Иначе как им найти друг дружку, они же не теряются в самой мутной воде. Про Германию знает, отсюда, из-за стола, пальцем укажет, в какой стороне живут германцы. Но чтобы они по родной речи блуждали даже в зрелом возрасте!
   Корчевский давно вырос из молодой поспешности: чего не знаю, того и нет. Не оспаривая нового знакомца, он вслух рассуждает недоумевая:
   — Как же так? Белое — бело, черное — черно, доброе — добро… Конечно, не так уж просто понять сущность добра. Для степного кочевника добро, когда он напал и ограбил; зло, когда его нагнали, побили, все отняли, и его, и награбленное. Но слово, слово! Как же без слова!
   — И-эх, друг-брат, — подхватывает тмутороканец, — для тебя — черное, белое, а германцу — серое, пестрое.
   Подперев бороду кулаком, корчевский уперся взором куда-то. Чувствует, что в сеть пришла рыба не рыба, зверь не зверь. Мысль его ощущает присутствие чего-то значительного, нужного, хотя прибыли ждать не приходится. И решает:
   — Где твой дом? Приду я к тебе, послушаю.
   Не до беседы. Затянул кто-то сказанье о красавце Мстиславе. Каждому хочется петь. Прыгнув на стол, песенник управляет руками. Гудят басы, вступают женские голоса. Смолкают по знаку, а песенник высоко звенит горькой жалобой:
 
Покинул ты нас, богатырь ненаглядный!
Ему отвечают призывом:
Эй, вернись, эй, вернись на крутой берег
Русского моря!
 
   Но спорит печальный голос запевалы:
 
Не вернется, не вернется…
 
   Покончив с одной, начинают новую на старый лад; не было бы старых песен, не рождались бы новые. Без новых — забылись бы старые.
   На княжом дворе девушки повели хоровод. Головы в венках, сами в шелках, звенят ожерельями, пальчикам тесно от колец. Красуются красные девичьей вольностью, длинными косами, скромными взглядами, важною поступью. Поют коротенькие величания, а в них среди обрядных слов — колючий репей. У херсонесского воеводы ноженьки сохнут от скачек по тмутороканским холмам. Порей жернов надел вместо шапки — боярин любил похвастаться силой. Вышата — с русалками, Туголук — с белым камнем, Яромир — с летописями, князь Ростислав — с Жар-Птицею, в клеточке содержимой… Словом, всем сестрам — по серьгам.
   А солнце-то? Прячется… Убрали навес-радугу, унесли, прибежали с ковром, стол вытащили на середину двора, застелили, с одного конца встали трое гусельщиков, с другого — трое свирельщиков.
   Заговорила первая свирель, вторая, третья, вступили гусли. Знакомая мелодия средь общего шума заколебалась камышинкой на буйном ветру. Упорны тростник и струна, повторяют, твердят свое, и песня находит слова в чувствах, внутри человека.
   Кто же придумал тебя, сладкое колдовство томительно-долгого вступления в песнь? Шум утих. В дверях княжого дома встала Песня. Окутанная легкой тканью, сбежала во двор, и. вот уж она на столе, возвышаясь над всеми. С ней пришли слова.
   Любимая не надоест тебе, если сумеешь любить. Пусть нет справедливости — есть справедливые люди. Не будет свободы, когда не станет свободных людей.
 
Я не о береге тоскую…
 
   Пела Песнь о Руси, которую унес в дальние страны витязь в широкой душе. На чужом берегу он играл на русской свирели.
   Сражался он, побеждал и был побежден, жил, прикованный цепью к стене. Все у него отняли, ничего не осталось, кроме хранимой в крепости твердой души.
   Порвав цепь, он вырвался на волю, но корабль разбился. Он плыл, вокруг него играли дельфины, очи слепли от соленой воды, витязь плыл и лишался уж силы, когда ноги коснулись песчаного дна, над которым стоял берег сурожский, дик и крут…
   С помощью малой дружины свирелей и гуслей Песнь — Жар-Птица полонила княжой двор, взяла улицы и сияла в сердце Тмуторокани. Чертит темнеющее небо искра падучей звезды. Забывшись, плачут мужчины, размазывают горькие, сладкие слезы по грубым щекам. Омываются души печалью.
 
 
   Гаснут факелы. Догорают восковые свечи. Уж поздно. Уж луна тягостно рождается над мглистыми горами. Проглянула, остановилась, и опять ее затянуло во мрак. Трудно ей выйти из темного лона.
   Готовы провожатые, которые выведут херсонесскую галеру в открытое море прямым путем. Будто бы повеял береговой ветерок. На княжом дворе, в закрытом месте, он едва шевелит язычки пламени на свечах, а в море поможет. Попутный.
   Пора! По приказу комеса Склира молоденький кентарх принес из отведенных грекам покоев большой кувшин с запечатанным горлом и дорогую чашу розоватого стекла с золотым ободком.
   — Желаю выпить с тобой последнюю чару! — обратился комес к Ростиславу и осушил чашу до половины. Держа ее обеими руками, Склир сказал князю: — По слову древних язычников, любимцы богов умирают молодыми. Желаю тебе, князь, желаю и себе, чтобы судьба вовремя рассекла нити наших жизней. Чтоб не дожить нам до жалкой дряхлости, да, до дряхлости…
   Мысль Склира прервалась. Видно, последние глотки вина пришлись лишними. Чаша, которую он держал обеими руками, дрогнула, и комес едва поймал сосуд, схвативши за верх. Будь чаша полна, он и расплескал бы вино, и омочил пальцы. Покачав головой себе в укор, Склир справился и продолжал:
   — Желаю: не довелось бы нам так состариться, что сделаешься тягостью себе же. Что не станет силы пользоваться радостями жизни. Однако такое далеко от тебя, князь, тебе предстоит долгая жизнь, великие дела. Полюбил я тебя…
   Далее Склир благодарил князя и всех его сановников за дружбу, за сердечность, приглашал и князя, и всех гостить в Херсонес.
   Утомив других и сам утомленный долгой речью, Склир наконец-то вручил чашу Ростиславу, стоя ждал, пока князь ее не осушит, просил и чашу принять в дар, как залог любви.
   Кентарх тем временем угощал всех, разливая вино из кувшина, пока не упала последняя капля. Склир больше не пил, прося прощения: едва держится он на ногах, совсем охмелел. И смеялся, как давился, и целовался с боярами.
   Вино похвалили. Нашли один порок. Напрасно греки, любя горькое, добавляют смолу. Не будь того, вину и цены б не было.
 
 
   Проводили до пристани, помогли гостю переступить через борт. Ноги отказывали Склиру, и его бил озноб. Двое русских ушли на нос галеры, третий встал рядом с кормчим. Галера пошла, увлекая челнок, на котором вернутся провожатые.
   Тем и окончился пир. Комес не знал, что трое таврийских перебежчиков горько укорили князя Ростислава, зачем пил из рук Склира. Предлагали задержать греков на время, пока не скажется, было ли что подложено в вино. Не поздно. Галера пойдет по-над берегом, поскакать да крикнуть своим: сажай греков на мель. Тут же посадят.
   Настояньям перебежчиков не придали веса. Склир сам выпил полчаши у всех на глазах.
   Мутно светит луна, красная муть лежит на тихой воде тмутороканского залива. После жарких дней над Сурожским морем, над солеными озерами, над камышовыми топями донских и кубанских горл встает туманная мгла — издали что твои горы. И гудом гудят комариные рои. Здесь комаров во много раз больше, чем людей на всей земле, даже если собрать всех, живших на ней от сотворения мира.
   Луна неповинна в зловещей мрачности своих тмутороканских восходов. Рукой подать — сделай два перехода на восток и любуйся, как встает она не из-за тяжелых твоему глазу туманных глыб, а из-за легких гор и дарит ясные ночи. Там восход луны поспорит с лучшим часом рассвета.
   Черной, как дегтем вымазанная, уходила херсонесская галера, уменьшаясь во мгле. Нет, она таяла, размываясь в море и в ночи, слабел кормовой огонек.
   В свою меру наплакавшись под любимую песню, боярин Яромир держал грубую речь в пустой след дорогого гостя:
   — Сам себя ты огадил за нашим столом. Потыкать бы тебя носом, как нашкодившего щенка. Пустил я тебя миром, чтоб не класть хулы на Тмуторокань. Многознайка! На клятву свободен, на преступленье клятвы свободен. Десятиязычный!
   — Оставь, друг-брат, — сказал князь Ростислав, — что тебе в нем! Они нас боятся, вот и кичился он перед нами от страха.
   — Я его оставлю, попадись мне! С камнем на шее в глубоком месте. Гриб погребной! Не только у нас говорят: за одного грека дают девять иудеев. Кто ж спорит, пить-есть хочет каждый. Так знай же меру! Не одним хлебом живет человек. Есть греки и греки. У меня самого мать гречанка. Таких греков, как Склир, ты еще не видал. Ты думаешь, я ему за столом поддавался для смеху? Для тебя, для пришлых с тобою, князь, мы, коренные, старались. Вживайтесь, глядите. Еще скажу, я втрое убавил твои подарки грекам.
   — Нехорошо ты сделал! — с досадой возразил Ростислав. — Правда, впору хоть их возвращать.
   — Не вернешь! — вмешался Туголук. — Спроси-ка всю Тмуторокань! — И размахнулся пошире: — Всяк тебе скажет: я соблюл честь. Они дают не подарки, а дань. Ты же в ответ жалуй их из милости. Не годится щедро жаловать, зазнаются.
   — Верно. Правильно говорит, — поддержали своего коренные тмутороканские бояре.
   К ним, к своим, подходили другие местные, и теснились, заполоняя пристань так, что уж не пройти, и молчали, и в молчании было: пришлый ты, князь Ростислав Владимирич, приняли мы тебя с твоими, но корень твой неглубок, поживи, посиди, врастешь, а пока слушай наше слово, мы — Земля.
   Дав урок, постояли и пошли по своим местам, кто доедать-допивать, а кто хмель просыпать. Вовремя греков отпустили. Затяни — и к языкам могло присоединиться железо. Пусть и не каждый, но в хмелю человек выдает затаенное в душе.
   К испытанию вином на берегах Теплых Морей добавили второе: мужчину проверяй женщиной, женщину — мужчиной.
   По-русски такое не звучит, человек широк, он сам себя испытывает делом. Любовь — как венец, она не пристала ничтожеству, не годится для злобных. Надень — упадет. Это паденье, не в пример другим, легко предсказать, потому и не стоит испытывать.
 
 
   Галера шла ходко. Гребцы хорошо отдохнули, набрались сил из щедрых тмутороканских котлов. Будь их воля, гостили б они и гостили в Тмуторокани, пока не погонят в тычки.
   Прошли мелкие места между песчаным островком — косой и высоким берегом, от которого падали тени, обманчивые, опасные для чужих. Луна, взобравшись на мглистую гряду, светила щедрее. Вскоре направо и впереди обозначился маячный огонь на таврийском мысу. Провожатые стали не нужны. Гребцы осушили весла, русские подтянули челн к корме.
   Комес Склир, скинув плащ, в который он зябко кутался вопреки теплой ночи, подошел к провожатым.
   — Благодарю за услугу, — сказал он, — возвращайтесь с богом. — И засмеялся: — Скоро у вас будут новости!
   — Плыви и ты с миром, — ответил русский старшой. — А какие же новости ты нам сулишь?
   — Большие! Неожиданные! — сказал Склир, махнул рукой и расхохотался.
   Русские погнали свой челнок изо всех сил, гребли молча. Заговорили на пристани. Старшой сказал:
   — Слыхали? Грек скверно смеялся и отпустил непонятно.
   — Хмелен, да не пьян, — заметил второй гребец. — Я таких не люблю, говорит — не договаривает.
   — Злобно он хохотал, — добавил третий. — Гребцы с галеры рассказывали о нем — дурной человек. Впрямь плох, коль свои на него чужим наговаривают.
   — Не такие для нас и чужие, те гребцы-то, — поправил старшой.
   После степного пожара огонь еще долго держится местами среди будто погасшего серо-черного пепла.
   Тмуторокань утихла, да не совсем, кое-где еще доканчивают не спеша, в полную сласть. У кого дух посильнее да тело покрепче, с таким не легко справиться хмелю с обжорством. Такой свою меру знает лучше других, да мера-то у него и глубока, и широка. Подсев к первому огоньку, греческие проводники дружно вздохнули и пощупали пояски. До проводов они себя малость обидели, теперь наверстают, для того и спешили.
   Луна, став ясной, подтягивалась ко ключу небосвода. Скоро она его одолеет и степенно пойдет книзу. Верховой ветерок, свежея, заигрывал с пламенем огарков свечей, угрожая сорвать с фитиля. Пусть! Светло от луны, а пьяный и при солнышке сует кусок мимо рта. Тихо. Спят псы, нажравшись досыта. Много ль им надо, если сравнить с человеком!..
   Провожатые греков ели, пили, грудь нараспашку — сыпали словом в меру, без меры. Среди праздных слов падали полновесные, как на току. Полова же отлетала, как на ветру.
   Поменьше болтай, больше поймешь. Греки уплыли? Уплыли. Проводники от себя будто бы ничего не сказали, не убавляли и не прибавили. И дело-то было на пиру да за чарой. Через два дня, через три слухи перекинулись в Корчев: быть худу.
   Родилось беспокойство, будто куда-то тебя позовут, будто чешутся руки. Чесали, а зуд оставался: у каждого — свой, у всех — общий по общей причине.
   Русская Тмуторокань — отрезанный кусок. Дальний выселок. Не было дороги на Русь, были тропы через чужую степь.
   Империя лежала поближе к Таврии, чем Русь к Тмуторокани. На широкой морской дороге грекам могли воспрепятствовать только бури, русским на сухом пути могли помешать люди. Что опаснее? Слепая сила стихии или зрячий, расчетливый степняк?
   Вопреки Степи, Тмуторокань растила поколенье за поколеньем. Из-за Степи тмутороканский быт привычно покоился на непокое. Потому-то Тмуторокань могла сразу, без слов, взяться за дело. Потому-то тмутороканцы учили детей: поменьше слушай, побольше узнаешь. И не жаловали поспешных вестовщиков.
 
 
   Комес Склир, приказав потушить кормовой фонарь — слепит глаза, — глядел и глядел назад, будто бы ждал, будто бы чего-то можно было дождаться. Утомившись, забылся. Среди ночи очнулся, дрожа от холода: галера шла в открытом море под парусом, береговой ветер разгулялся на просторе.
   Звездное небо раскачивалось над Константом Склиром, а он и вспоминал, и видел, и бредил не. столь дальней историей Василия Склира, старшего отцова брата. Переплелась она с большими делами империи, и рассказать ее можно так.
   В ночь на 11 апреля 1034 года базилевс Роман Третий лежал без сна в палатийской опочивальне. Шла последняя неделя великого поста, в дни которой сановники ежегодно награждались раздачей денег, и завтра базилевс собирался украсить церемонию своим присутствием.
   Путь, которым Роман пришел на престол, был прям и прост. В конце 1028 года серьезно занемог шестидесятисемилетний Константин Восьмой. Близкий конец был очевиден, и главный етериарх — начальник палатийской стражи — умно и разумно пользуясь величайшим для трусливого базилевса значением своего поста, убедил бодрящегося больного назначить своим преемником скромного, образованного и, думалось, смирного характером патрикия Романа из фамилии Аргиров, бывшего лишь на десять лет моложе Константина, но зато связанного с династией узами родства. Романа тут же развели с женой и хотели женить на Феодоре, младшей дочери Константина. Но ее сопротивления не удалось побороть, и Роману досталась Зоя, вторая дочь Константина, женщина не молодая и хорошо пожившая в годы своего девичества. Самая старшая, Евдокия, сильно обезображенная оспой, к тому времени успела принять пострижение в монахини. Брак Романа и Зои состоялся за два дня до смерти Константина. Роман объявил прощение недоимок по налогам, казна уплатила долги неисправных должников, находившихся в заключении. Выкупили пленников, уведенных печенегами за Дунай в предыдущее правление. Особенными милостями была осыпана Церковь; клиру святой Софии новый базилевс назначил богатейшие вспомоществования, дабы клирики, даже последний служка, были до конца дней своих избавлены от заботы не только о своем хлебе насущном, но и о хлебе всех своих присных и родных до дальнего колена. Вступив во вторую половину жизни — считая срок жизни праведных в сто лет, — Роман отдался мечте о строительстве храмов с такой силой, что само духовенство возражало, опасаясь истощения казны. Константин Восьмой изливал золотой дождь на пороки, Роман — на цели добродетельные, которые превращал в зло чрезмерностью. И патриарх, и настоятель Софии не хотели дополнительных украшений и так пышного храма, достаточно кое-что подновить обычной позолотой, когда одного фунта золота хватает на целый купол, украсить кое-что не настоящими камнями, но искусственными, из граненого стекла, подложенного амальгамой.
   Ученые боговеды-теологи допускали и вещественные изображения бога, и храмовую роскошь как воздействие на чувства людей истинно верующих, но слабых и непросвещенных, которым для обращенья к невидимому нужно видимое, осязаемое. Патриарх, пытаясь вразумить увлекшегося Романа, захотел пояснить: бога не уловишь, как птицу сетями, обилием вещественных приношений. Но отступил, ибо в Романе, до того времени скромном христианине, открылся доподлинный язычник, подобный тем, которые насильно склоняли к себе милость идолов обилием пролитой на жертвенниках крови животных и пленников.
   Базилевс Василий Второй угнетая богатых земельных собственников, видя в них опасность для единства империи. Его брат и преемник Константин Восьмой оставил в силе законы Василия. Роман Третий отменил ограничения, считая, что следует не гнать богатых, но мягко препятствовать им угнетать убогих, малоимущих, которые суть у бога. Возрадовались Дуки, Фоки, Мелессины, Далассины, Палеологи, Каматиры, Комнины и прочие, которые ненавидели Василия Второго не меньше, чем изувеченные им болгары. Отныне для знатных людей оставалось одно препятствие на дороге к власти — иерархия служащих, которые выдвигались из чем-то отличившихся людей, невзирая на звание. Эти-то служащие — от высших сановников до низшего налогосборщика, — обучая один другого и передавая навыки, удерживали провинции в подчинении Палатию, создавали единство империи и непрерывность правления, кто б ни носил диадему. При Романе Третьем явственно обнаружился спор: кому не править империей, но распоряжаться в ней?
   Сам же базилевс, нечаянно пошатнув имперские устои, тут же повернулся спиной и к своим богатым, и к бедным подданным. Ему пришлось заняться собственным домом.
   «Дракон бедствовал, ибо управлялся глухой и слепой частью тела — хвостом». Подобной притчей писатель напоминал читателям об опасности ослабления единой для империи центральной власти. Но кто его слушал? Никто.
   Клевета и доносы, как непрерывно падающие капли, погашают остатки любви и, в своем постоянстве, заставляют верить себе.
   И ранее сестры Зоя и Феодора не ладили между собой. Сама Феодора своим отказом от брака с Романом восстановила против себя базилевса.
   Для Зои Роман был мужем по имени, их брак совершился государственным расчетом. Ныне оба объединились в ненависти к Феодоре. Произошло несколько тайных следствий и тайных судов без участия обвиняемых. Если кого и спрашивали, то, как писал современник, «вызывали не на суд, а на осуждение, спрашивали о том, чего не было и чего он не знал».
   В предыдущем правлении сын последнего самостоятельного базилевса Болгарии, по имени Пруссиан, командовал одной из малоазийских провинций империи. Свояк будущего базилевса Романа, Василий Склир, человек знатный, решительный и беспокойный, поссорился с Пруссианом и вызвал его на поединок, чем нарушил иерархию. Склир был за это заключен и затем оскоплен в наказание за попытку к побегу. Вскоре, при поддержке Романа, Василия Склира простили. Ныне он был восстановлен в придворной должности: часто применявшееся в империи оскопление отнюдь не рассматривалось как позор или бедствие. Неприятность, как каждое наказание, но временная и открывающая возможность дальнейшего возвышения, тем более для лиц высокопоставленных.
   Вскоре после коронации Романа младшая сестра Зои, Феодора, была обвинена в заговоре о похищении престола с помощью Пруссиана. Его ослепили вместе с десятком обвиненных в пособничестве, а мать его, вдову болгарского базилевса Владислава, Марию, из владетельного грузинского рода, сослали в дальний малоазийский монастырь.
   Затем показался опасным полководец Константин Дигенис, разбивший и отбросивший за Дунай в 1027 году вторгшихся в империю печенегов. Чтобы разорвать связи, перевели его командовать малоазийскими войсками. Здесь схватили, постригли в монахи и заключили в монастырь. Многих обвинили вместе с Дигенисом. В числе таких был и один из доверенных сановников Василия Второго, Иоанн. Этот Иоанн был вначале приставлен к Феодоре как смотритель ее двора, чтобы погубить сестру базилиссы Зои. Он раскрыл якобы заговор, был награжден, а теперь пришла очередь и ему быть списанным в расход, как выражались в то время. Уличенных по делу Дигениса подвергли публичной порке и разослали по дальним местам под строгий надзор, но на свободе — свободе умирать от голода, прося подаяния. Феодору отправили в монастырь и насильно постригли. Бывшего полководца, ныне смиренного инока Дигениса опять привлекли к суду: он будто бы собрался бежать в горы к шкипетарам и выступить претендентом на престол. Дабы избежать наказания плетьми, порки, оскопления и ослепления, Дигенис бросился из окна вниз головой на каменные плиты и умер мужчиной.
   С осени 1033 года здоровье базилевса Романа начало внезапно ухудшаться. Пропал интерес к пище, и усилия лучших поваров оставались тщетными. Базилевс лысел со странной быстротой, и вскоре у него остались лишь редкие пучки на висках. Борода и усы так поредели, что просвечивала кожа, и волосы можно было бы сосчитать, если бы базилевсу вздумалось приказать это сделать. Лицо опухло, а тело исхудало. Мучила потеря сна. Лучшие врачи тщетно изощрялись в своем искусстве, испытывая отвары трав, настои цветов, драгоценные камни, мази. Ничто не помогало. Базилевс вопрошал: за что? И не видел своей вины, сколько бы ни искал в памяти. Он веровал в бога, никогда не усомнившись ни в одном из канонов, не нарушал постов, не распутничал, не чревоугодничал, ничего не скрывал на исповеди и думал и искал только пользы для христианской империи. Для этого он соединился таинством брака с развратной, нечистой женщиной, и грех этот был давно прощен ему Церковью и прощался вновь, так как он, исповедуясь, не забывал вновь и вновь каяться. Откажись тогда Роман, и империя впала бы не в его руки, а в другие, то есть плохие. Не так ли?
   Все тело ныло, во рту было гадко, хотелось пить, но лучшие соки лучших плодов были горьки. Нужно есть — он подчинялся врачам, но нежнейшее мясо, и овощи, и молоко — все имело тот же особенный горький привкус чего-то. Чего? Он не мог объяснить словами врачам и гневался на их непонятливость. Невежды, тупицы! В своем присутствии он приказывал евнухам бичевать неспособных и глядел, как вздрагивает голое тело, как корчится, когда евнух метко попадает концом бича в самое чуткое место. И все же не добивается крика, ибо кричать в присутствии базилевса нельзя. Потом базилевс дает наказанному поцеловать руку и предупреждает, и наказанный благодарит базилевса и уходит, едва переступая широко расставленными ногами.
   В бессонные ночи базилевс перебирал в памяти сосланных «на свободу», постриженных, заточенных в монастыри. Достаточна ли мера? Взвешивал. Дополнял — такого-то нужно еще ослепить, такому-то урезать нос. Вспоминаются книги — он много читал прежде, — теперь нет времени, и голова, венчанная диадемой, поистине полна, а память свежа по-прежнему.
   Философы!.. Люди хотят судить особенно о том, чего не знают, ибо известное не интересно. Всем любы рассуждения о Власти — всем безвластным, всем сторонним наблюдателям, иной пищей их ума не корми. Сужденья невинных отроков о женщинах — одни превозносят, другие чернят, но все одинаково скрывают дрожь. Пишут: вольность речи, телесная сила, неукротимый характер, красота — такие качества подданных якобы колют, беспокоят сердца базилевсов. Бессмыслица! Базилевсы нуждаются в сильных помощниках, а наблюдение за ними — государственная необходимость. Базилевс возьмет тяжкий грех на душу, коль позволит разгореться восстанию. Константин Дигенис! Его слишком любят войска, говорят, он тайно сносится с болгарами, посылает тайных послов за Дунай к печенегам…
   Роман протянул руку и слегка — не хочется делать усилий — толкнул низкий столик у изголовья. Послушно вздрогнув, столик сбросил серебряный шарик, и желобок направил его на край бронзового колокола величиной с голову ребенка. Подвешенный почти над полом, колокол издал длинный звук, нежный, как голос женщины. Вдали шевельнулась тяжелая порфировая завеса двери, почти черная в слабом свете лампад, и явилось нечто белое, неясное, как пятно снега на далекой горе, как клочок тумана, который — Роман очень помнит — однажды испугал его на ночной переправе через Босфор. Давно. Тогда он еще не был базилевсом, а был ничем. Теперь он не боится ни ночи, ни смутных образов снов, ни теней, ни движений. Он базилевс, обеспечивший себе безопасность. Пришел доверенный евнух. Свой, родственник, зять. Василий Склир, которого оскопили за буйство при Константине Восьмом. Тогда Роман выхлопотал ему свободу, прощенье, избавив от худшего, ибо поговаривали об ослеплении. Склир наклоняется к своему державному родственнику. «Зеркало!» — приказывает базилевс. От маленькой лампадки — не перед иконой — Склир зажигает свечку и переносит огонь к седьмисвечнику за изголовьем кровати, именуемой священным ложем, берет большое зеркало и становится гак, что Роман видит себя. Базилевс любит смотреться — часто и подолгу глядится он в зеркало. Перемены были быстры, но базилевс не замечал их. Он смотрит, поднимает и опускает редкие брови, разглаживает тонкими пальцами волоски бороды и глядит, отыскивая не внешность, а сущность. Угадывая, по привычке, Склир подносит зеркало ближе, базилевс заглядывает себе в глаза и чуть улыбается собственному величию.