Вот, госпожа, все, что придумать мог.
Теперь казните! Я у ваших ног!»
И не нашлось ни дамы, ни девицы,
Ни опытной в таких делах вдовицы,
Которая б решилась отрицать,
Что большего не может пожелать.
И королевин суд провозгласил,
Что рыцарь жизнь еще раз сохранил.
Ворча, кряхтя и причитая глухо,
Заговорила дряхлая старуха:
«Пока еще, о госпожа, я туг,
Пускай рассудит нас твой правый суд.
Я рыцаря ответу научила,
За это — обещанье получила,
Что просьбу первую мою тотчас
Исполнит он, и, умоляю вас,
Пускай он сделает, что обещал:
Прошу, чтобы женой меня назвал.
А если жизнь его я не спасла,
Пускай здесь скажет, в чем я солгала».
Ответил рыцарь: «Я поклялся в этом,
И в самом деле связан я обетом.
Но для чего тебе супруга надо?
Иную выбери себе награду».
«Ну, нет, — ему ответила старуха,
И неприятен голос был для слуха. —
Пусть я уродлива, стара, бедна,
Но мной награда определена,
Я от нее никак не откажусь
И за все золото не соглашусь,
Что под землей еще лежит незримо,
Не стать женой твоей, твоей любимой».
«Любимой! — он вскричал. — Скорей в аду
Согласен быть. Во всем моем роду
Еще никто так не бывал унижен».
Но все напрасно, и, судьбой обижен,
Он с нею тотчас же помолвлен был
И как невесте перстень свой вручил.
Не думайте, что я жалею слов,
Чтоб описать весь шум и блеск пиров
И то веселье, что на свадьбе было:
Ведь что за пир, коль мужу все постыло?
Нет, не было ни празднеств, ни веселья,
Когда от алтаря на новоселье
Украдкой молодую он провел
И так был опечален, мрачен, зол,
Что целый день, как филин, укрывался
И всех вокруг стыдился и чурался.
И, удрученный, лег он с ней в постель
И, расшвыряв в сердцах цветы и хмель,
Ворочался, от горя ошалелый,
И на него с улыбкою глядела
Постылая уродина жена.
Так ночь текла в мучениях без сна,
И наконец жена ему сказала:
«Мой милый муж, того ль я ожидала?
Хоть не сказала б я, чтоб ты был груб,
Но ты на ласку, друг мой, слишком скуп.
Ужель такая у тебя натура?
Иль при дворе у короля Артура
Вас учат так вести себя с женой?
Что ты — безумный или же больной?
Я жизнь тебе спасла, ты это знаешь,
И все ж меня так сильно обижаешь.
Скажи, могу ли чем-нибудь помочь,
А то уж на исходе наша ночь».
«Помочь! Какая мне поможет сила,
Помочь мне может разве что могила.
Ты так уродлива и так стара.
Я рыцарь королевского двора,
А ты безродная, так что ж дивиться,
Что ночь идет, а ты еще девица
И что я места не могу найти.
Меня лишь смерть одна могла б спасти».
«И это все, что так тебя тревожит?»
«Свести с ума и половина может
Того, что я сегодня пережил».
«Когда б меня как следует любил,
Тебе бы я помочь в беде сумела
И ночи в три исправила б все дело.
Но ты твердишь — твои богаты предки
И ты, мол, родовит. Объедки
Догладывая, будет ли кто сыт?
Кто славою заемной знаменит?
Тот благороден, в ком есть благородство,
А родовитость без него — уродство.
Спаситель образцом смиренья был
И в этом следовать за ним учил.
Ведь предок наш, богатства завещая,
Не может передать нам, умирая,
Тех подвигов или тех добрых дел,
Которыми украситься сумел.
Вот Данте, из Флоренции поэт,
Мудрей которого на свете нет,
Писал о том, что редко от корней
Доходит добрый сок до всех ветвей
И благородство не в самой природе,
Оно от Бога на людей нисходит.
Наследье предков — преходящий дар.
Он портится, как хлеб или товар,
Когда коснется гниль его людская.
Тебе понятна ль истина такая?
Когда бы благородство сохранялось
Из рода в род, оно бы проявлялось
В поступках добрых, и не мог бы тать
Себя потомком лордов называть.
Возьми огонь и в горнице без света,
Темней которой не было и нету
Отсюда до вершин Кавказских гор,
Зажги очаг, и станут до тех пор
Гореть дрова, покуда не погаснут,
И пламя будет так же чисто, ясно,
Как на свету. Оно всегда все то ж.
А знатный род с огнем в одном лишь схож:
Он, вспыхнув ярко, тускло догорает.
Состав огня ничто не изменяет,
А лорда сын, едва он примет власть,
Так низко может и бесчестно пасть,
Что благородство все свое утратит.
Кичиться предками совсем некстати,
Что добродетелей они полны,
Когда вы сами предкам не равны.
И если герцог, лорд или барон
Поступит низко, то подобен он
Презреннейшему из презренной черни,
Хотя б исправно и ходил к вечерне.
А благородство, взятое взаймы
У знатных предков, презираем мы,
Когда напялено оно на плечи
Тому, кому и похвалиться нечем.
Знай, благородство — это Божий дар.
Его как милость может млад и стар
Снискать за добрые дела в награду.
Не каждому оно дается кряду,
А завещать его нельзя никак,
И это сделать может лишь дурак.
Смотри, как благороден стал Гостилий,
А бедные родители растили
Его, как то Валерий описал.
Прочти, что Сенека о том сказал
Или Боэций: тот лишь благороден,
Кто за дела таким прослыл в народе.
И видишь ли, мой милый, вот в чем дело —
Хотя я знатных предков не имела,
Но если бы меня сподобил Бог,
Который милостив, хотя и строг,
Прожить безгрешно, — стану благородна,
Коль это будет Господу угодно.
Вот в бедности меня ты обвинил,
Но сам Христос когда-то беден был,
А он не вел бы жизни недостойной.
Ведь было б, кажется, ему спокойней
В обличье царском грешных нас учить.
А благодушно в бедности прожить
Достойно всякого, кто благороден.
Тот в бедности богат и тот свободен,
Кто не смущен и нищетой своей.
Скупой завистник нищего бедней:
Его алчбы ничто не утоляет.
А тот бедняк, что денег не желает,
Богаче тех, кто на мешках сидит
И за сокровища свои дрожит.
Кто нищ, тот по природе щедр и весел,
И Ювенал, — свое он слово взвесил,
Сказав: „С ворами хоть бедняк идет —
Он беззаботно пляшет и поет“.
Ах, людям бедность горько хороша,
Скольких забот лишится с ней душа.
И для того, кому богатств не жалко, —
В ее горниле лучшая закалка;
Пусть с нищего лоскут последний снимут,
При нем добро, что воры не отнимут.
Кто нищету с покорностью несет,
Себя и Господа тот познает.
Ведь нищета — очки: чрез них верней
Распознаешь отзывчивых друзей.
И потому, супруг мой, так и знай,
За нищету меня не упрекай.
Меня еще за старость ты корил,
Но кто тебе злокозненно внушил,
Что старость грех? Ведь все вы, джентльмены,
Толкуете, что старики почтенны,
И старика зовете вы „отец“.
Еще упрек ты сделал под конец.
Да, безобразна я, но в том залог:
Тебя минует еще горший рок —
Стать рогоносцем, ибо седина,
Уродство и горбатая спина —
Вот верности испытанные стражи.
Но, верная, тебе еще я гаже.
И чтоб меня ты не затеял клясть,
Ну что ж, давай твою насыщу страсть.
Сам выбирай, хотя не угадаешь,
Где невзначай найдешь, где потеряешь:
Стара, уродлива, но и скромна.
И до могилы преданна, верна
Могу я быть, могу и красотою
И юностью блистать перед тобою,
Поклонников толпу в твой дом привлечь
И на тебя позор иль смерть навлечь.
Вот выбирай. И толком рассуди».
У рыцаря заныло туг в груди.
Вздохнул он тяжко и жене ответил:
«Миледи и любовь моя, уж светел
Стал небосвод, мне, видно, не решить,
Что дальше делать и как дальше жить.
Решай сама, как мудрая жена,
Какая нам с тобою суждена
Судьба и жизнь; тебе я доверяю.
Что хочешь ты, того и я желаю».
«Так, значит, над тобой взяла я верх.
К моим ногам гордыню ты поверг?»
«Ты верх взяла, тебе и выбирать».
«Приди же, друг, меня поцеловать,
Ты это заслужил своим ответом,
Получишь верность и красу при этом.
Пусть поразит безумие меня,
Коль изменю, а ты при свете дня
Увидишь, что прекрасней королевы
И обольстительней всех внучек Евы
Тебе явлюсь. Ко мне скорей приди,
Откинь тот занавес и погляди.
И если не зажгу в тебе я страсти,
То смерть моя в твоей, супруг мой, власти».
Когда увидел рыцарь, что жена
Приветлива, красива и юна,
Туг, вне себя от этой благодати,
Он заключил ее в свои объятья.
Ему и сотни поцелуев мало,
Она ж ему покорно уступала
Во всем, лишь бы порадовать его.
Не стану я рассказывать того,
Как, сохранив любовь свою до гроба,
Они в довольстве, в счастье жили оба.
Пошли, Господь, и нам таких мужей,
А то еще покорней и свежей
И яростней в супружеской постели.
Еще, Господь, того бы мы хотели,
Чтоб нам супругов наших пережить
И с новыми пятью-шестью пожить.
Коль муж строптив, неласков и сердит,
Ему Господь пусть век укоротит
За то, что он жену не почитает;
Ну, а скупца, что денежки считает,
Жалеет дома пенса на расход,
Того пускай чума иль черт возьмет.
Здесь кончается рассказ Батской ткачихи.
 
 
   «Метаморфозы» Апулея построены по этому же принципу, но можно заметить усложнение композиции по сравнению с Боккаччо и Чосером. О его новелле «Об Эроте и Психее» Ганс Лихт пишет, что «этот, вероятно, весьма древний материал, вне всяких сомнений, впервые нашел свое отражение в греческой прозе, но известен нам только в той форме, которую придал ему Апулей».
   В Византии время расцвета любовного романа в стихах, обычно пятнадцатисложного, приходится на Палеологовскую эпоху. Почин положил Продром в XII веке (линия № 6 «византийской» волны). Тогда же написаны «Каллимах и Хриссороя» (XIV век, тоже линия № 6 «византийской» волны), «Ливистр и Родамна», «Иверий и Маргарона», «Флорий и Плацафлора». В этом последнем произведении встречается игра в «протяженно-сложенные» словообразования, свойственные Аристофану («пурпурнорозовоустая», например, и т. п.). Удивлять нас это не должно, поскольку «древний грек» Аристофан (ок. 445 — ок. 385 до н. э.) относится к линиям № 5–6 греческой синусоиды, это XIII–XIV реальные века.
   А вот Апулея (ок. 125 — ок. 180 н. э.) мы относим на конец XIV — начало XV века, и просим читателя в приведенной далее цитате обратить внимание на его отношение к деталям. Такой сложной детализации не найти у Боккаччо и Чосера, авторов, явно предшествовавших ему:
 
   «Не успел я лечь, как вот и Фотида моя, отведя уже хозяйку на покой, весело приближается, неся в подоле ворох роз и розовых гирлянд. Крепко расцеловав меня, опутав веночками и осыпав цвета ми, она схватила чашу и, подлив туда теплой воды, протянула мне, чтобы я пил, но раньше, чем я осушил ее всю, нежно взяла обратно и, понемногу потягивая губками, не сводя с меня глаз, маленькими глоточками сладостно докончила. За первым бокалом последовал другой и третий, и часто чаша переходила у нас из рук в руки; тут я, вином разгоряченный, и не только душой, но и телом, к сладострастию готовым, чувствуя беспокойство, весь во власти необузданного и уже мучительного желания, наконец приоткрыл свою одежду и, показывая своей Фотиде, с каким нетерпением жажду я любви, говорю:
   — Сжалься, скорей приди мне на помощь! Ведь ты видишь, что пылко готовый к близкой уже войне, которую ты объявила мне без законного предупреждения, едва получил я удар стрелы в самую грудь от жестокого Купидона, как тоже сильно натянул свой лук, и теперь страшно боюсь, как бы от чрезмерного напряжения не лопнула тетива. Но если ты хочешь совсем угодить мне — распусти косы и подари мне свои желанные объятия под покровом струящихся волною волос.
   Без промедления, быстро убрав посуду, сняв с себя все одежды, распустив волосы, преобразилась она прекрасно для радостного наслаждения, наподобие Венеры, входящей в волны морские, и, к гладенько выбритому женскому месту приложив розовую ручку, скорее для того, чтобы искусно оттенить его, чем для того, чтобы прикрыть стыдливо: — На бой, — говорит, — на сильный бой! Я ведь тебе не уступлю и спины не покажу. Если ты — муж, с фронта атакуй и нападай с жаром и, нанося удары, готов будь к смерти. Сегодняшняя битва ведется без пощады!
   В таких и похожих на эту схватках провели мы ночь до рассвета, время от времени чашами прогоняя утомление, возбуждая вожделение и снова предаваясь сладострастью. По примеру этой ночи прибавили мы к ней других, подобных, немалое количество».
 
   Известно, что на определенном этапе развития изобразительного искусства в «раннем Возрождении» умение детализировать изображение почиталось как высшая ступень мастерства. И вот, то же самое мы видим в литературе, но только видим мы это, лишь отказавшись от негодной хронологии. На той же линии, то есть вскоре после Апулея, написано следующее чудесное стихотворение Микеланджело Буонароти (1475–1564):
 
Нет радостней веселого занятья:
По злату кос цветам наперебой
Соприкасаться с милой головой
И льнуть лобзаньем всюду без изъятья!
И сколько наслаждения для платья
Сжимать ей стан и ниспадать волной,
И как отрадно сетке золотой
Ее ланиты заключать в объятья!
Еще нежней нарядной ленты вязь,
Блестя узорной вышивкой своею,
Смыкается вкруг персей молодых.
А чистый пояс, ласково виясь,
Как будто шепчет: «Не расстанусь с нею…»
О, сколько дела здесь для рук моих!
 
(Перевод А. Эфроса)
 
   Ошибки в хронологии бывают и на протяжении «первого трака», то есть того, что мы в синусоиде обозначаем как «реальную историю». Так, знаменитый рыцарский роман «Тристан и Изольда» традиционно относят к XII веку. Но читатель сам может увидеть, насколько сложна его композиция. Его можно отнести не ранее, как к концу XIV — началу XV века. Мы приводим его краткое содержание, как оно изложено в книге «История западноевропейской литературы»:
 
   «Тристан, сын одного короля, в детстве лишился родителей и был похищен заезжими норвежскими купцами. Бежав из плена, он попал в Корнуол, ко двору своего дяди короля Марка, который воспитал Тристана и, будучи старым и бездетным, намеревался сделать его своим преемником. Выросши, Тристан стал блестящим рыцарем и оказал своей приемной родне много ценных услуг. Однажды его ранили отравленным оружием, и, не находя исцеления, он в отчаянии садится в ладью и плывет наудачу. Ветер заносит его в Ирландию, и тамошняя королева, сведущая в зельях, не зная, что Тристан убил на поединке ее брата Морольта, излечивает его. По возвращении Тристана в Корнуол местные бароны из зависти к нему требуют от Марка, чтобы тот женился и дал стране наследника престола. Желая отговориться от этого, Марк объявляет, что женится только на девушке, которой принадлежит золотистый волос, оброненный пролетавшей ласточкой. На поиски красавицы отправляется Тристан.
   Он снова плывет наудачу и снова попадает в Ирландию, где узнает в королевской дочери, Изольде Златовласой, девушку, которой принадлежит волос. Победив огнедышащего дракона, опустошавшего Ирландию, Тристан получает от короля руку Изольды, но объявляет, что сам не женится на ней, а отвезет ее в качестве невесты своему дяде. Когда он с Изольдой плывет на корабле в Корнуол, они по ошибке выпивают „любовный напиток“, который мать Изольды дала ей для того, чтобы ее и короля Марка, когда они выпьют его, навеки связала любовь. Тристан и Изольда не могут бороться с охватившей их страстью: отныне до конца своих дней они будут принадлежать друг другу. По прибытии в Корнуол Изольда становится женой Марка, однако страсть заставляет ее искать тайных свиданий с Тристаном. Придворные пытаются выследить их, но безуспешно, а великодушный Марк старается ничего не замечать. В конце концов любящие пойманы, и суд приговаривает их к казни. Однако Тристану удается бежать с Изольдой, и они долгое время скитаются в лесу, счастливые своей любовью, но испытывая большие лишения. Наконец, Марк прощает их с условием, что Тристан удалится в изгнание.
   Уехав в Бретань, Тристан женится, прельстившись сходством имен, на другой Изольде, прозванной Белорукой. Но сразу же после свадьбы он раскаивается в этом и сохраняет верность первой Изольде. Томясь в разлуке с милой, он несколько раз, переодетый, является в Корнуол, чтобы тайком повидаться с ней. Смертельно раненный в Бретани в одной из стычек, он посылает верного друга в Корнуол, чтобы тот привез ему Изольду, которая одна лишь сможет его исцелить; в случае удачи пусть его друг выставит белый парус. Но когда корабль с Изольдой показывается на горизонте, ревнивая жена, узнав об уговоре, велит сказать Тристану, что парус на нем черный. Услышав это, Тристан умирает. Изольда подходит к нему, ложится с ним рядом и тоже умирает. Их хоронят, и в ту же ночь из двух их могил вырастают два деревца, ветви которых сплетаются».
 
   Сервантес (1547–1616) высмеивал такого сорта литературные поделки. А почему? Потому, что подобное печатают еще и при нем!
   В предлагаемом далее отрывке из Лукиана, грека II века н. э., — а на самом деле автора XV века, — в разговоре гетер заметна не только детализация, но и стыдливость в изображении однополой любви. А как мы покажем в следующей главе, как раз по линии № 7 церковь и общество осудили такие игрища извращенцев. Причем осуждению их подвергала отнюдь не «языческая церковь», а христианская. Соответственно менялсь нравы и в «древности» по той же линии веков:
 
   «КЛОНАРИОН: Удивительные вещи рассказывают о тебе, Леэна. В тебя якобы влюбилась, как мужчина, богачка Мегилла с Лесбоса, и говорят, будто вы живете вместе. Никогда бы не подумала, что такое может случиться. Неужели? Вижу, ты покраснела. Так скажи мне, что в этих разговорах правда.
   ЛЕЭНА: Эх, Клонарион, то, что они говорят — правда, только мне стыдно признаться, уж больно все это необычно.
   КЛОНАРИОН: Благая Афродита, о чем ты?!
   ЛЕЭНА: Мегилла и коринфянка Демонасса тоже пожелали устроить пирушку, на которую пригласили и меня поиграть им на кифаре. Демонасса, да будет тебе известно, так же богата и распутна, как Мегилла. Что ж, я пошла и сыграла им на кифаре. Когда я закончила играть, и наступило время сна, обе они были уже под хорошей мухой, и Мегилла сказала мне: „Видишь, Леэна, пришло время как следует выспаться, иди, ложись между нами“.
   КЛОНАРИОН: Ты так и сделала? И что же случилось потом?
   ЛЕЭНА: Сначала они целовали меня, словно мужчины, касаясь не только губами, но и открывая рот и поигрывая языками; затем они обняли меня и стали трогать мою грудь. При этом поцелуи Демонассы походили скорее на укусы. Я уже не знала, что и думать. Вскоре Мегилла, которая к тому времени здорово уже распалилась, сорвала с головы парик, которого я раньше на ней не заметила — столь искусно был он сделан и столь похож на настоящие волосы, — и теперь со своей короткой прической ужасно походила на мальчика или даже на настоящего молодого атлета. В первый момент я просто оторопела. Она же обратилась ко мне и сказала: „Видела ли ты прежде столь прекрасного юношу?“. — „Но где же этот юноша?“ — спросила я. „Не считай, что видишь перед собой женщину, — продолжила она, — потому что зовут меня Мегиллом, недавно я женился на Демонассе, и теперь она моя жена“. Услышав это, я не сдержала улыбки и молвила: „Так, значит, ты мужчина, Мегилл, а мы об этом и не догадывались: видать, ты, как Ахилл в девичьем платье, рос незаметно среди дев. Но есть ли у тебя тот самый признак мужественности и любишь ли ты Демонассу, как любил бы ее мужчина?“ — „Этого, конечно, нет, — возразила она, — да это и не обязательно. Ты скоро узнаешь, что моя любовь еще слаще“.
   КЛОНАРИОН: Чем же и как вы затем занимались? Об этом я хотела бы получить как можно более точные сведения.
   ЛЕЭНА: Не задавай больше вопросов; мне так неловко, что от меня правды ты ни за что не узнаешь.»
 
   Свободный диалог, сложная детализация, вообще легкое владение словом сразу выдают, что Лукиан (120–180 н. э., линия № 7) — писатель эпохи Возрождения. «…Новаторство Лукиана было своеобразной комбинацией традиционных элементов и вполне укладывалось в рамки культурного реставраторства II в.», — пишут литературоведы, ибо он «виртуозно владел аттическим слогом, но… хотел превратить аттицизм в разговорный язык (как впоследствии Эразм — гуманистическую латынь)…»
   «Влияние Лукиана на сатиру позднейших веков было исключительно сильным: в Византии ему подражали не раз в XI–XV вв. (и XI, и XV века лежат на линии № 7 „византийской“ волны!), а в Западной Европе он служил образцом для Эразма, Гуттена, Рабле и Свифта».
   Упомянутый тут Эразм Герт Гертсен (1466/69–1536) всю жизнь писал на латыни, а в Англии он окунулся в атмосферу идей неоплатоников, и даже изучил греческий язык, словно какой-нибудь древний римлянин в Афинах. Для него были характерны «поиски синтеза евангельского учения и античной учености, ранние примеры которого Эразм усматривал в трудах Иеронима, отчасти Августина и Иоанна Златоуста».
   «Диалоги» Лукиана, как сообщают, вместе с Эразмом переводил Томас Мор (1478–1535, линия № 7–8), не иначе, как на латынь. Также Рейхлин (1455–1522) переводил его на латинский язык. Неужели ни римляне, ни византийцы, ни итальянцы не перевели его до XV века? Остается сделать вывод, что и в самом деле жил он незадолго до своих переводчиков.
   Лукиан был наиболее популярен и у немецких гуманистов. Во второй половине XV века они переводили на немецкий язык, кроме него, таких авторов, как Плавт, Теренций, Апулей, Петрарка, Бокаччо, Поджо, Пикколомини, но потом сами перешли на латынь.
   (Интересно и симптоматично, что Плавта и Теренция можно «найти» и на линии № 6, и на переходе от линии № 7 к № 8. Это тот случай, когда автор упоминается в римских источниках III века наряду с авторами из греков от IV до II веков до н. э., а это подтверждает правильность нашей «римской» волны, в которой III век растянут на три линии.)
   Корнхерт в 1525 году (линия № 8) перевел на голландский «Утешение философией» Боэтия (ок. 480–524, линия № 6).
   Цельтис (1459–1508, линия № 7–8) издал «Германию» Тацита (ок. 55 — ок. 120, линии № 6–7).
   Пиркхеймер (1470–1530, линия № 8), «владея древнегреческим языком, особое внимание… уделял популяризации эллинской философии и литературы. Творения Платона, Ксенофонта, Плутарха и Лукиана переводил он на латинский язык». А что, до Пиркхеймера некому было перевести эти произведения на латынь?.. Он также перевел «Характеры» Теофраста (372–287 до н. э., линии № 6–7). «Соревнуясь с Лукианом и Эразмом Роттердамским (!) написал ироническую „Защиту и похвалу подагре“».
   В XV веке появляются переводы Цицерона, Тита Ливия, Данте, Боккаччо, Петрарки на каталонский язык. Антонио де Геваро пишет в XVI веке «Часы государевы, или Золотая книга об императоре Марке Аврелии». В Испании проявляют особый интерес к «римским испанцам» — Сенеке и Лукану. Луис де Леон был брошен в тюрьму в 1572 году за перевод «Песни песней».
   «В Неаполе более чем где-либо в Италии XV в. Возрождение оказалось проникнуто тем самым духом античного язычества, который еще не так давно считался едва ли не характернейшим признаком европейского Ренессанса».
   «Однако и в аристократическом Неаполе следование примеру древних не исчерпывалось бездумным гедонизмом и веселой эротикой на манер Катулла и Марциалла… По остроте антиклерикальной сатиры „Новеллино“ Мазуччо превзошел „Декамерона“…»
   В 1516 году Лудовико Ариосто (1474–1533) написал «Неистовый Орландо». Пинья, издатель Ариосто, расхваливал его в таких выражениях:
   «В элегиях ему свойственна сладость Тибулла не менее, чем вдохновение Процерция, в ямбах и одиннадцатисложниках он может затмить Катулла».
   Из всех здесь перечисленных Тибулл (ок. 50–19 до н. э.) и Проперций (50–15 до н. э.) относятся к линии № 5–6, Катулл — к линии № 5. Также и Б. Кастильоне (1478–1529) писал латинские стихи и прозу, подражая Овидию, Проперцию и Цицерону.
   Палангений (1500–1543) был почитателем эпикурейца Лукреция.
   «Петраркизм и платонизм были не единственными направлениями в литературе XVI в. С ними уживалось эпикурейство…»
   Ругелаи (1475–1525) подражал «Георгикам» Вергилия. Он воспользовался в своей литературной работе легендой, рассказанной Павлом Диаконом (линия № 7). Аретино (1492–1556) пишет «Горация», сюжет которого восходит к Титу Ливию.
   Кардинал Биббиена (1470–1520) предпочитал Эпикура апостолу Павлу, и основывался в своем творчестве на комедии Плавта «Два Менехма». Пьер де Ронсар (1524–1585) писал, что «его манерой будут не „возвышенные стихи“», а «прекрасный низкий стиль, доступный и приятный, как писал Тибулл, искусный Овидий и опытный Кабулл».
   Жуан де Баиф напечатал (1572) свои переводы «Хвастливого воина» Плавта, «Евнуха» Теренция и «Антигоны» Софокла. Ронсар работал над переводом плавтовского «Плутоса». Шарль Этьен перевел в 1542 году «Девушку с Андроса» Теренция. Другой перевод этой комедии приписывается Этьену Доле. Жак Пелетье рекомендовал следовать Плавту и Теренцию в области комедии, а Софоклу и Еврипиду — в области трагедии.
   Как видим, Плавт и Теренций очень популярны в XVI веке, линия № 8. Быть может, не случайно: ведь они сами жили в годы линий № 7–8. Используя их сюжеты, Лариве (1540–1619), будто соревнуясь с Шекспиром, трактовал их — но только в духе итальянцев, а не англичан; не отставали и французы.
 
Пьер де Ронсар (1524–1585):
 
Когда с прелестною кузиною вдвоем,
Затмив светило дня, сидела ты в гостиной,
Я был заворожен волшебною картиной:
Так хороши цветы над луговым ручьем.
 
 
Анжуйских девушек легко мы узнаем:
Их милой живостью прославлен край старинный, —
Тепло, приветливо я встречен был кузиной,
А ты задумалась, мечтая о своем.
 
 
Ты безразличием мне душу истерзала,
Как ни молился я — ты глаз не подняла
И, полусонная, ни слова не сказала,
 
 
Все брови хмурила, сама себе мила,
И испугался я, что дерзким ты сочла
Приветствие мое, и выбежал из зала.