Страница:
Когда солдат несколько отошел, комиссар отряда Денисов, знавший немецкий язык, допросил его и убедился, что немец оказался вблизи их расположения случайно – просто заблудился в зимнем лесу.
Солдата заперли в землянке – бывшей пекарне, – и всякий раз, когда кто-нибудь входил, он испуганно вскакивал и спрашивал:
– Капут? Капут?
В штабной землянке собрались обедать. Шундик и Денисов сели на нары.
Плинтухин был на обходе.
Тетя Феня поставила на стол кастрюлю с холодной кашей, тарелку тушенки, хлеб.
Горячую пищу ели только ночью. До темноты не разрешалось разводить огонь в печурке – дым мог их выдать: вражеские самолеты постоянно барражировали над партизанским краем.
Сообщение между отрядами и со штабом бригады тоже поддерживалось только ночью – днем выходить на дороги строго запрещалось.
Феня взяла было ложку, взглянула на мрачных, непривычно молчаливых командиров и встала.
Шундик коротко взглянул на нее и отвел взгляд.
– Так чего робить?
Командир и комиссар понимали, о чем спрашивает Феня, и молчали.
Тогда она набрала в котелок каши с тушенкой, отрезала ломоть хлеба и вышла.
Тетя Феня, у которой в первый день войны был убит сын – пограничник, суровее всей отнеслась к пленнику, когда он утром появился у них.
Но сейчас, войдя в землянку, увидев вскочившего испуганного мальчишку, она вдруг почувствовала, как заболело, как сжалось ее сердце.
– Что ж это творится со мной, – подумала она, – как я смею жалеть его?… Кто их звал, зачем пришли на нашу землю, за что убивают нас?…
Так думала Феня, а материнское ее сердце все болело и болело, сжатое в комок.
Грубым движением швырнула она хлеб на столешницу и поставила котелок.
Немец, ожидавший с минуты на минуту смерти, смотрел на тетю Феню и думал:
– Если кормят, может быть, не убьют? Зачем кормить, если все равно убьют?…
Все еще выжидающе глядя на Феню, он осторожно взял хлеб в руку.
– …а может быть, у них такой порядок – накормить перед расстрелом?…
Немец понимал, что партизаны не могут держать пленных. И то понимал, что отпустить они его тоже не могут, не отпустят.
Голодный солдат стал есть, все глядя на Феню, и ему, несмотря ни на что, снова казалось, что не убьют люди, которые кормят его.
Феня постояла еще, глядя, как жадно солдат ест кашу, повернулась, пошла из землянки, закрыла дверь и заперла замок.
Она не сразу вернулась к своим, а постояла на дворе, стараясь успокоиться, будто кто-нибудь мог догадаться о ее состоянии, о ее преступном чувстве жалости, о том, что этот немецкий мальчишка был для нее и убийцей ее Павлика и вместе с тем как бы и ее сыном.
По ночам на КП прибывали связные из других отрядов и из штаба бригады… Часто командир и комиссар сами выезжали ночью на операции и руководили на месте боевыми действиями партизан.
Последние ночи были особенно напряженными – по заданию командования бригады разрабатывался план большой диверсии на железной дороге.
Разведданные свидетельствовали о том, что немцы готовят наступление и собираются перебросить на восток огромное количество войск и техники.
Партизаны должны были сделать все возможное и невозможное, чтобы помешать этой переброске.
Были разведаны все подходы к местам, где могла быть совершена диверсия. Готовились гранаты, противотанковые мины, оружие участников операции, распределены задачи группы минеров, группы прикрытия, дозоры…
Но в эту ночь на КП было спокойно, и люди старались рано лечь, чтобы выспаться.
Штабную землянку разделяла надвое железная печка. По одну сторону от нее стоял лежак, отгороженный плащ-палаткой, – обиталище «хозяйки» – тети Фени. По другую сторону были устроены нары, на которых помещались трое – командир, комиссар и Плинтухин.
Ложились они головами к стене, ногами к печке, над которой, на протянутых веревках, сушились их валенки.
Таким же порядком улеглись и в эту ночь.
Феня повозилась с одеждой мужчин, развесила ее для просушки, перевернула на другую сторону валенки и ушла за свою плащ-палатку.
Бывало, перед тем как заснуть, в землянке перебрасывались шуткой или заставляли Плинтухина рассказать какую-нибудь «байку» из его полной приключений жизни. А то возникал серьезный разговор – случалось и на полночи.
На этот раз сразу наступила тишина. Все молчали, но никто не спал.
Потрескивал в печке огонь, было тепло, пахло оладьями, которые испекла ночью Феня.
Какой-то даже уют был в этой землянке, спрятавшейся в глуши холодных лесов в тылу врага.
Не спали. Но никто из этих людей не признался бы даже самому себе, что не спит из-за смутного, тревожащего чувства, как-то связанного с немецким пареньком, что заперт рядом в пекарне и должен быть убит.
Уничтожение немецких захватчиков любыми средствами было жизнью этих людей. Они чувствовали себя по-настоящему счастливыми, когда удавалось взорвать поезд с сотнями солдат, когда падали под автоматной очередью выбегающие из подожженного здания немцы…
Плинтухин наловчился бесшумно убивать часовых, вгоняя нож в сердце, беспощадный Шундик сам, своей рукой расстреливал предателей и трусов, Денисов, может быть, ясней других понимавший исторический смысл битвы с фашизмом, при всякой возможности лично участвовал в боях, и наконец тетя Феня – Ефросинья Ивановна Вида – бывшая колхозница, заведующая свинофермой, бессменный депутат поселкового Совета, била врага из своего автомата не хуже иных бойцов, прошедших школу войны.
Такими были эти люди.
А вот с пацаном, как его называл про себя Плинтухин, тут получалось что-то другое, это каким-то образом не имело отношения к борьбе, которую они вели…
То были не мысли о заключенном в пекарне немецком солдате, а только какое-то неосознанное, тревожащее чувство.
У комиссара Денисова это чувство почему-то сплелось с его постоянной тревогой за дочь, за Наташу…
До войны семья Денисовых жила трудно, зарплаты не хватало, подрабатывать частными уроками директору школы было неловко, и он по ночам занимался перепиской – брал работу якобы для жены, а печатал на машинке сам – жена была когда-то машинисткой, но давно занималась только домашним хозяйством, и то с фантастическим неумением. Она совершенно неспособна была рассчитывать расходы и постоянно пилила мужа за то, что он мало зарабатывает.
Невозможно было понять, что связало когда-то с этой вздорной глупой женщиной Андрея Петровича – человека умного, тонкого, благородного и доброго.
Ходил Денисов постоянно в «толстовке» – подобии блузы с поясом. Костюма у него никогда не было – не мог позволить себе такую роскошь.
Денисов постоянно болел. В молодости был у него туберкулез, и легкие навсегда остались уязвимым местом – малейшая простуда переходила в пневмонию.
Все хорошее, все счастливое в жизни Денисова была дочь Наташа. В этой на самом деле замечательной девочке сочетался серьезный ум и выдающиеся способности с отчаянными мальчишескими страстями – раньше к «казакам-разбойникам», позднее к футболу со всеми вытекающими следствиями – разбитыми окнами и проклятиями домохозяек.
Повзрослев, Наташа поутихла, взялась всерьез за учебу и в июне сорок первого с золотой медалью окончила школу.
Наташа безгранично любила отца и после очередного скандала, который закатывала мать, всерьез говорила ему:
– Да разведись ты с ней, честное слово. Ну, как ты можешь с ней жить?…
Удерживала Андрея Петровича от такого шага не любовь, которой давно и в помине не было, а доброта, жалость.
Понимая, как трудно они живут, Наташа никогда не просила денег, даже на самое необходимое. В школе было обязательно заниматься физкультурой в тапочках и шароварах, и Наташа не ходила на физкультуру, терпела замечания, но подумать не могла спросить у отца деньги.
Настоящий историк, Денисов воспринимал все события в мире, в том числе и начатую Гитлером в тридцать девятом году войну, в двух аспектах: как реальный факт сегодняшнего дня и как событие истории, которое вписывалось в контекст процесса жизни человечества.
Но, когда фашисты напали на Советский Союз, все концепции Андрея Петровича полетели к чертям, он в первый же день отправился в военкомат, надел гимнастерку со шпалой, будучи в прошлом старшим политруком, и, как было ему приказано, ждал назначения, сдав школьные дела преподавательнице физики Калерии Ивановне.
Прошло две недели, назначения все еще не было, и однажды, возвратясь – в который уже раз – из похода в военкомат, Андрей Петрович обнаружил у себя на столе письмо.
«Папочка, родной, – писала Наташа, – нет у меня сил проститься с тобой, сказать, что ухожу на фронт. Уходим всем классом. Прости меня, пожалуйста, мой единственный на свете. Твоя, только твоя Наташа».
Полина Борисовна услышала вскрик и, вбежав в комнату, увидела Денисова на полу.
Вместо того чтобы сразу вызвать скорую помощь, она стала метаться по квартире, потом побежала к соседям, которых не оказалось дома, потом позвонила в школу по телефону, и только когда ее спросили, вызвала ли она скорую помощь, Полина Борисовна наконец набрала номер 03.
С тяжелым, обширным инфарктом Денисов был помещен в больницу. Выписался он только через три месяца.
Потом, по его просьбе, отправили в тыл врага, в формирующееся партизанское соединение.
Никаких известий от Наташи не было, на запросы не приходил ответ. Так и уехал Андрей Петрович, ничего не зная о дочери.
И только через много времени в лесной лагерь пришло известие о Наташе.
В ту ночь комиссар и командир разбирали прибывшую из штаба бригады почту. Тут были официальные бумаги и письма из дома для партизан отряда.
Когда все было разобрано, Шундик взял письма и вынес из землянки связному для раздачи бойцам.
Денисов собрался было встать из-за стола, но вдруг заметил, что в руке у него конверт.
Адрес – ему, Денисову.
Как это письмо оказалось у него в руке?
Выпало из пачки официальных бумаг? Денисов не помнил такого. Но конверт был реальностью, и обратный адрес указывал на то, что отправлено письмо из дома, женой.
Андрей Петрович вскрыл конверт и на стол упали два сложенных вчетверо листка. Один – письмо жены – Денисов отложил и раскрыл второй…
Когда возвратился Шундик, комиссар сидел, сложив руки на столе, глядя куда-то в пространство.
– Что, Андрей, снова про Наташу тревожишься? Поверь мне, все будет хорошо, найдется Наташа, и мы с тобой еще погуляем на ее свадьбе…
Денисов поднялся и, сунув в руку Шундику листок бумаги, вышел из землянки.
Шундик развернул листок… То была похоронка на батальонного санинструктора Денисову Наталью Андреевну, «павшую смертью храбрых в боях за Советскую Родину».
Шундик вышел из землянки, подошел к комиссару, обнял за плечи, прижал к себе.
Так стояли они молча, хоронили мечту Денисова, надежду увидеть когда-нибудь свою девочку.
И с той поры, несмотря на то, что Андрей Петрович уже знал о гибели Наташи, о том, что ее больше нет, им еще сильнее, чем прежде, владела тревога за нее, тревога за живую Наташу, тревога из-за опасностей, которые могли ждать ее на фронте.
И даже очнувшись, вспомнив страшную правду, он продолжал беспокоиться о Наташе.
Это чувство тревоги никогда, ни на миг не оставляло его, но становилось глухим, когда бывал занят, и вспыхивало с новой силой, когда, как теперь, можно ему отдаться и думать, думать мучительно, как она там, беспомощная девочка, на фронте, на страшной, безжалостной войне…
А в ту ночь тревога Денисова была как-то особенно острой, и к мыслям о дочери добавлялось еще что-то новое, больное, не до конца осознанное…
Лежавший на нарах рядом Павло Шундик был человеком одиноким. Жена его давно умерла, детей у них не было. Единственной привязанностью Шундика стал взятый на воспитание мальчик. Но мальчик этот – давно уже взрослый инженер – обзавелся своей семьей, отдалившись от приемного отца, и теперь работал на оборонном заводе в Сибири.
Шундик лежал и все возвращался мыслями к предстоящей операции.
Ее сложность была в том, что немецкие поезда ходили только в дневное время, пути охранялись как никогда прежде, перед каждым составом шла бронированная дрезина или паровоз.
Взрывать решено было высокий мост, проложенный между берегами замерзшей реки, во время прохода поезда. Подходы к нему и сам мост бдительно охранялись, подобраться к нему было почти невозможно.
Невдалеке от моста стояло помещение для караульных, которые сменялись каждый час, а в километре отсюда начинался город, и в первых же его зданиях разместилась немецкая воинская часть.
Если даже удастся осуществить весь план операции, то шансов на скрытный уход минеров не оставалось. Придется принимать неравный бой.
Мысли командира сбивались, он думал о своих товарищах, о людях, которых война сорвала с мест, заставила бросить семьи, жить по-звериному, скрываясь в лесах… вспоминалось Шундику его детство, мать, которая его всегда баловала…
Видения плавились, растворялись, вот-вот он погрузится в сон… Но что-то мешало уснуть, какая-то тревога… О чем?… Почему тревога?…
Не спал и Плинтухин.
Правда, бессонница Плинтухина была связана еще с тем, что Валентин «страдал» по девушке, которую ему ныне и повидать стало невозможно.
Начальник охраны Плинтухин в прошлом был уголовником. В начале сорок первого года его, не в первый уже раз, осудили на пять лет.
До этого последнего ареста и суда Валька Плинтухин твердо решил было «завязать», отказаться от прошлого и начать новую жизнь. Ну, а тут арест и осуждение за прошлые грехи. Их было немало.
Началась война, на город налетели немецкие бомбардировщики, и тюрьма, в которой Плинтухин отбывал срок, была разрушена тонновой авиабомбой.
Заключенные – те, что остались при этом живы, – разбрелись кто куда.
Плинтухин не стал искать связи с прежними друзьями. Человек без прошлого, без цели, он шатался по городу, сдвинув на затылок кепуру, засунув руки в карманы брюк, опускающихся блатным напуском на хромовые сапоги.
Никто не обращал на него внимания – город эвакуировался.
Из райвоенкомата выносили и грузили в машину ящики с документами.
Плинтухин остановился перед дверью военкомата.
Рядом с ним стоял офицер, наблюдавший за погрузкой. Плинтухин спросил, нет ли спички.
Офицер дал спички, потом пригляделся к Плинтухину, и он ему показался подозрительным. В те дни все искали шпионов. Офицер спросил документы.
Валентин честно – объяснил, кто он, и сказал, что документов у него «ни хрена нету».
Офицер был из туго соображающих, и, пока до него доходило, что сказал этот парень с начесом на лбу, пока раздумывал, как следует с ним поступить, снова налетели фашистские бомбардировщики, и стало не до Плинтухина и даже не до погрузки документов.
К вечеру город был занят немцами.
Плинтухин оставался в городе три дня. Он видел, как фашисты расстреливали людей из прижатых к животу автоматов, видел, как офицер вырвал из рук матери плачущую девчонку и швырнул ее под гусеницу проходящего танка.
Многое, очень многое видел Плинтухин в дни, проведенные в оккупированном городе.
Если бы пришлось ему объяснить, что пережил он за это время, Плинтухин не смог бы, конечно, вразумительно ответить.
Он только крыл мысленно отборным матом то немцев, то свою бессмысленную жизнь.
Вскоре Плинтухин отыскал дорогу к партизанам и получил оружие.
О храбрости, отчаянности Вальки Плинтухина пошла слава по партизанскому краю. Он совершал самые смелые налеты, взрывал железнодорожные составы, приволок однажды в отряд живого, полузадушенного гауптмана, которого тут же переправили в штаб фронта, уложив в кассету самолета.
Особенно славился Плинтухин мастерским умением «снимать» немецких часовых. Он подползал к ним совершенно бесшумно и со звериной ловкостью (надо бы сказать, «изящно», если бы это слово возможно было применить к таким обстоятельствам) зажимал левой рукой рот часового, а правой – вонзал нож в сердце по самую рукоятку.
Нож у Плинтухина был с наборной рукояткой из пластинок разных цветов.
Ни разу не ошибся этот нож в ударе, не наткнулся на ребро. Он бил с меткостью необычайной всегда в одну точку.
Ходил Плинтухин в телогрейке, с «вальтером» в кармане, со своим ножом на боку. Никаких полушубков не признавал, считая, что они только связывают движения и вообще «балуют» человека.
Была в фигуре Плинтухина, в этой телогреечке, в брюках с напуском на валенки некая прелесть, гармония.
Плинтухину льстила его слава, он и не пытался скрыть, как ему приятно слышать о себе хвалебные слова.
А вот речь Плинтухина…
Речь Плинтухина была пересыпана блатными словечками, а иногда, волнуясь, он начинал говорить на «фене», «ботать по фене», как это в прежнем его кругу именовалось.
В обычном же разговоре сокращение «бля» звучало через каждые два-три слова. Это вовсе не означало ни смысла того сокращенного слова, ни вообще ругани. Оно было у Валентина просто соединительной частицей, без которой он не мог обойтись.
«Я, бля, толкую ему – отдай, бля, автомат, а фриц, бля лупает глазами, бля, мол, мой не понимэ. Ну я его, бля, как звездану по кумполу, бля…»
И так далее в таком же роде.
Бывало, Плинтухин умудрялся включать эту частицу в совершенно, казалось бы, немыслимые места. Рассказывая как-то об одном из своих бесчисленных судебных дел, он выразился так:
«…и дали мне два, бля, с половиной года…»
И так это у него хорошо, естественно получалось, что и не заметишь, как он вставит то словечко в середину цифры!
«Два, бля, с половиной».
Любил Валька рассказывать о своей неудачной любви к одной «красуне-воровайке», о том, как она, «падла», отвергла его любовь.
Выпив, пел Валентин душещипательные блатные песни.
Все это не только не вредило репутации Плинтухина, но вызывало еще большую симпатию партизан.
Однако боевая деятельность Плинтухина внезапно прервалась.
Вот как это произошло.
В районном городе, в небольшой одноэтажной больничке, был врач – некая Ляля, Леокадия Четыркина.
Ленинградка, профессорская дочка, она за два года до войны закончила Первый медицинский и при распределении была оставлена на кафедре отца – профессора-нейрохирурга.
Ляля Четыркина наотрез отказалась от предложенной чести и поехала работать в районную больницу небольшого городка Ленинградской области.
Отец, бывший когда-то земским врачом, постоянно рассказывал дома о героике этого рода медиков, он говорил, что только такая практическая школа может сформировать настоящего врача.
Вот эти, его же аргументы привела ему дочь, уезжая работать в провинцию, и стала действительно настоящим квалифицированным хирургом.
После того как город был занят немцами, врач Четыркина продолжала работать в больнице. Она спасла жизнь раненого красноармейца и нескольких партизан, выдавая их за гражданских лиц, пострадавших при бомбардировке.
Помогало и то, что назначенный немецкими властями комендант больницы влюбился в красивую Лялю и из рук вон плохо выполнял свои обязанности.
Помощь, которую доктор Четыркина оказывала партизанам, навела на мысль предложить ей перебраться насовсем в партизанский госпиталь. Он разместился в трех избах дальней деревни и крайне нуждался в хирурге.
Раненых становилось все больше и больше, а действовали в госпитале только один терапевт да бывший гинеколог.
Для переговоров с Четыркиной был направлен партизанский завхоз Афанасьев.
Плинтухин взялся доставить Федю Афанасьева на эти переговоры и в ближайшую же ночь примчал его на санях в город, прямо к дому, где квартировала доктор Четыркина.
Девушка смертельно испугалась. Афанасьев, стараясь успокоить ее, рассказал о предложении партизан.
Ляля действительно успокоилась, но сказала, что будет по мере сил помогать партизанам, оставаясь в городе, в больнице. Уезжать же наотрез отказалась. Сказала честно, что боится.
Во время этих переговоров Плинтухин стоял у дверей и не сводил взгляда с Ляли.
Случайно глянув на него, Ляля рассмеялась – очень уж глупый вид был у Валентина: глаза выкатил, челюсть отвисла, стоит – сопит.
Ляля протянула руку Афанасьеву, затем Плинтухину.
Он осторожно взял ее ручку в свою лапу, подержал и так же осторожно отпустил.
Вот эта-то встреча и перевернула судьбу Валентина Плинтухина.
Несколько дней ходил он сам не свой, а однажды ночью привез в отряд тулуп, в который была завернута аккуратно связанная Ляля Четыркина.
Плинтухин выкрал и увез ее без чьего-либо разрешения.
Перед девушкой извинялись Афанасьев и командир отряда Павло Шундик, обещали доставить ее обратно в следующую же ночь.
Ляля осмотрела партизанский госпиталь. Обстановка в избах была тяжелая – необработанные раны, стоны, мольбы о помощи…
И врач Четыркина осталась у партизан.
При каждой возможности Плинтухин забегал в госпиталь, стоял и смотрел на Лялю.
– Что, Валентин, опять пришел молчать? – спрашивала она.
А Плинтухин молчал вовсе не оттого, что ему нечего было сказать. Он мог бы очень и очень много сказать ей и даже подобрал подходящие слова… Но молчал Валентин из страха, из смертельного страха как-нибудь не так выразиться, незаметно для самого себя ляпнуть какое-нибудь словцо.
Плинтухин очень изменился. Прекратились байки «о красуне-воровайке», Валентин вообще перестал трепаться, стал неузнаваемо серьезен.
Авантюра с кражей врача Четыркиной не осталась для него безнаказанной. Через некоторое время Плинтухина перевели в штаб отряда начальником охраны.
Кончились для Валентина налеты, диверсии, добыча «языков» – все, что стало для него смыслом существования, чем он рассчитывался за свою прошлую, бессмысленную жизнь.
И теперь вместо всего этого – только проверка постов да ночные обходы.
Да еще невозможность хоть на минутку забежать в госпиталь…
Тяжело переживал Плинтухин наказание, но выполнял свои новые обязанности истово, требовал от подчиненных предельной бдительности, проверял их оружие, учил, как действовать при малейших признаках опасности, и только молча, про себя, многоэтажно выражался по поводу своей несчастной судьбы.
А теперь, в эту бессонную ночь, безмолвно крыл Валентин еще и дурацкий случай, принесший в лесной лагерь этого немецкого пацана…
Наступило утро. Яркое солнечное утро.
– Дровешки кончаются, – сказала Плинтухину Феня, – сходим, Валя, нарежем, что ли…
Плинтухин взял пилу и топор, махнул Фене рукой – мол, оставайся – и пошел к пекарне.
Отперев замок, он открыл дверь и сказал:
– Давай, Ганс, выходь.
Немец встал, но с места не двинулся, испуганно глядя на Плинтухина.
– Давай, кому говорю, вылазь, не боись… – Плинтухин постарался сказать это помягче, и немец уловил в его интонации что-то успокаивающее.
Он шагнул к двери, споткнулся на ведущих вверх ступеньках и вышел.
Сияние солнца, сверкание снега ослепили его, и он зажмурился.
Плинтухин хмуро смотрел на худую фигурку в мышиной шинели, ждал, чтобы немец освоился со светом. Потом сказал:
– Ком, Ганс, ком, – и поманил его пальцем к стоящим на снегу «козлам».
Возле них лежала высокая гора наготовленных бревен.
Немец робко подошел, вопросительно посмотрел на Плинтухина.
Тот бросил бревно на козлы, поставил на него пилу и показал на нее немцу.
– Давай, давай. Дзз… дзз… как там по-вашему. Немец радостно бросился к ручке пилы, еще раз взглянул на Плинтухина – правда ли? Правда ли, что он должен работать? Он не умрет, он будет работать!
И немец изо всей силы рванул пилу на себя – да так, что Плинтухина, который держал вторую ручку, дернуло вперед.
– Но, но, не балуй, черт, плавно давай.
И пошли пилить дружно, сильно, слаженно.
Плинтухин на себя, немец на себя, Плинтухин на себя, немец на себя.
Летела золотая, пахучая стружка.
Немец старался изо всех сил. Дело это было ему, видимо, привычно. Он тянул ровно и отпускал пилу мягко, точно в то мгновение, когда Плинтухин перенимал ее на себя.
Вышла с ведрами Феня набрать снега. Посмотрела на пильщиков, занятых своей мужской работой.
Звенела, пела пила, летели то влево, то вправо струи блестевшей на солнце стружки. Было что-то хорошее, нормальное в этой простой работе двух человек.
Однако через некоторое время немец стал, жалко улыбаясь, смотреть на Плинтухина и сказал:
– Эншульдиген зи, гер официр… эйн момент…
И, оставив пилу, стал растирать замерзшие руки. Мороз стоял, в самом деле, крепкий – градусов на тридцать с лишним.
– Что, Ганс, слабак? Лапка померзла? – ухмыльнулся Плинтухин, – дома надо было сидеть, нахаузе сидеть было…
– Фень, а Фень, – крикнул он, наклонясь в землянку, – подай-ка рукавицы какие-нибудь…
Феня вынесла пару теплых рукавиц. Плинтухин кинул их немцу.
– Лови, Ганс-Немец подхватил на лету рукавицы, забормотал:
– Данке, данке, гер официр, данке шен… И снова пошла работа.
Выглядывал из штабной землянки комиссар, проходил мимо пильщиков Шундик.
Снова появлялась с ведром Феня и набивала его снегом, искоса поглядывая на немца.
Теперь они с Плинтухиным кололи дрова в два топора, на двух чурбаках.
Плинтухин «хакал», с силой выдыхая воздух всякий раз, когда топор врезался в полено, разваливая его на части..
Немец, подражая ему, тоже стал «хакать», думая, видимо, что так принято.
Солдата заперли в землянке – бывшей пекарне, – и всякий раз, когда кто-нибудь входил, он испуганно вскакивал и спрашивал:
– Капут? Капут?
В штабной землянке собрались обедать. Шундик и Денисов сели на нары.
Плинтухин был на обходе.
Тетя Феня поставила на стол кастрюлю с холодной кашей, тарелку тушенки, хлеб.
Горячую пищу ели только ночью. До темноты не разрешалось разводить огонь в печурке – дым мог их выдать: вражеские самолеты постоянно барражировали над партизанским краем.
Сообщение между отрядами и со штабом бригады тоже поддерживалось только ночью – днем выходить на дороги строго запрещалось.
Феня взяла было ложку, взглянула на мрачных, непривычно молчаливых командиров и встала.
Шундик коротко взглянул на нее и отвел взгляд.
– Так чего робить?
Командир и комиссар понимали, о чем спрашивает Феня, и молчали.
Тогда она набрала в котелок каши с тушенкой, отрезала ломоть хлеба и вышла.
Тетя Феня, у которой в первый день войны был убит сын – пограничник, суровее всей отнеслась к пленнику, когда он утром появился у них.
Но сейчас, войдя в землянку, увидев вскочившего испуганного мальчишку, она вдруг почувствовала, как заболело, как сжалось ее сердце.
– Что ж это творится со мной, – подумала она, – как я смею жалеть его?… Кто их звал, зачем пришли на нашу землю, за что убивают нас?…
Так думала Феня, а материнское ее сердце все болело и болело, сжатое в комок.
Грубым движением швырнула она хлеб на столешницу и поставила котелок.
Немец, ожидавший с минуты на минуту смерти, смотрел на тетю Феню и думал:
– Если кормят, может быть, не убьют? Зачем кормить, если все равно убьют?…
Все еще выжидающе глядя на Феню, он осторожно взял хлеб в руку.
– …а может быть, у них такой порядок – накормить перед расстрелом?…
Немец понимал, что партизаны не могут держать пленных. И то понимал, что отпустить они его тоже не могут, не отпустят.
Голодный солдат стал есть, все глядя на Феню, и ему, несмотря ни на что, снова казалось, что не убьют люди, которые кормят его.
Феня постояла еще, глядя, как жадно солдат ест кашу, повернулась, пошла из землянки, закрыла дверь и заперла замок.
Она не сразу вернулась к своим, а постояла на дворе, стараясь успокоиться, будто кто-нибудь мог догадаться о ее состоянии, о ее преступном чувстве жалости, о том, что этот немецкий мальчишка был для нее и убийцей ее Павлика и вместе с тем как бы и ее сыном.
По ночам на КП прибывали связные из других отрядов и из штаба бригады… Часто командир и комиссар сами выезжали ночью на операции и руководили на месте боевыми действиями партизан.
Последние ночи были особенно напряженными – по заданию командования бригады разрабатывался план большой диверсии на железной дороге.
Разведданные свидетельствовали о том, что немцы готовят наступление и собираются перебросить на восток огромное количество войск и техники.
Партизаны должны были сделать все возможное и невозможное, чтобы помешать этой переброске.
Были разведаны все подходы к местам, где могла быть совершена диверсия. Готовились гранаты, противотанковые мины, оружие участников операции, распределены задачи группы минеров, группы прикрытия, дозоры…
Но в эту ночь на КП было спокойно, и люди старались рано лечь, чтобы выспаться.
Штабную землянку разделяла надвое железная печка. По одну сторону от нее стоял лежак, отгороженный плащ-палаткой, – обиталище «хозяйки» – тети Фени. По другую сторону были устроены нары, на которых помещались трое – командир, комиссар и Плинтухин.
Ложились они головами к стене, ногами к печке, над которой, на протянутых веревках, сушились их валенки.
Таким же порядком улеглись и в эту ночь.
Феня повозилась с одеждой мужчин, развесила ее для просушки, перевернула на другую сторону валенки и ушла за свою плащ-палатку.
Бывало, перед тем как заснуть, в землянке перебрасывались шуткой или заставляли Плинтухина рассказать какую-нибудь «байку» из его полной приключений жизни. А то возникал серьезный разговор – случалось и на полночи.
На этот раз сразу наступила тишина. Все молчали, но никто не спал.
Потрескивал в печке огонь, было тепло, пахло оладьями, которые испекла ночью Феня.
Какой-то даже уют был в этой землянке, спрятавшейся в глуши холодных лесов в тылу врага.
Не спали. Но никто из этих людей не признался бы даже самому себе, что не спит из-за смутного, тревожащего чувства, как-то связанного с немецким пареньком, что заперт рядом в пекарне и должен быть убит.
Уничтожение немецких захватчиков любыми средствами было жизнью этих людей. Они чувствовали себя по-настоящему счастливыми, когда удавалось взорвать поезд с сотнями солдат, когда падали под автоматной очередью выбегающие из подожженного здания немцы…
Плинтухин наловчился бесшумно убивать часовых, вгоняя нож в сердце, беспощадный Шундик сам, своей рукой расстреливал предателей и трусов, Денисов, может быть, ясней других понимавший исторический смысл битвы с фашизмом, при всякой возможности лично участвовал в боях, и наконец тетя Феня – Ефросинья Ивановна Вида – бывшая колхозница, заведующая свинофермой, бессменный депутат поселкового Совета, била врага из своего автомата не хуже иных бойцов, прошедших школу войны.
Такими были эти люди.
А вот с пацаном, как его называл про себя Плинтухин, тут получалось что-то другое, это каким-то образом не имело отношения к борьбе, которую они вели…
То были не мысли о заключенном в пекарне немецком солдате, а только какое-то неосознанное, тревожащее чувство.
У комиссара Денисова это чувство почему-то сплелось с его постоянной тревогой за дочь, за Наташу…
До войны семья Денисовых жила трудно, зарплаты не хватало, подрабатывать частными уроками директору школы было неловко, и он по ночам занимался перепиской – брал работу якобы для жены, а печатал на машинке сам – жена была когда-то машинисткой, но давно занималась только домашним хозяйством, и то с фантастическим неумением. Она совершенно неспособна была рассчитывать расходы и постоянно пилила мужа за то, что он мало зарабатывает.
Невозможно было понять, что связало когда-то с этой вздорной глупой женщиной Андрея Петровича – человека умного, тонкого, благородного и доброго.
Ходил Денисов постоянно в «толстовке» – подобии блузы с поясом. Костюма у него никогда не было – не мог позволить себе такую роскошь.
Денисов постоянно болел. В молодости был у него туберкулез, и легкие навсегда остались уязвимым местом – малейшая простуда переходила в пневмонию.
Все хорошее, все счастливое в жизни Денисова была дочь Наташа. В этой на самом деле замечательной девочке сочетался серьезный ум и выдающиеся способности с отчаянными мальчишескими страстями – раньше к «казакам-разбойникам», позднее к футболу со всеми вытекающими следствиями – разбитыми окнами и проклятиями домохозяек.
Повзрослев, Наташа поутихла, взялась всерьез за учебу и в июне сорок первого с золотой медалью окончила школу.
Наташа безгранично любила отца и после очередного скандала, который закатывала мать, всерьез говорила ему:
– Да разведись ты с ней, честное слово. Ну, как ты можешь с ней жить?…
Удерживала Андрея Петровича от такого шага не любовь, которой давно и в помине не было, а доброта, жалость.
Понимая, как трудно они живут, Наташа никогда не просила денег, даже на самое необходимое. В школе было обязательно заниматься физкультурой в тапочках и шароварах, и Наташа не ходила на физкультуру, терпела замечания, но подумать не могла спросить у отца деньги.
Настоящий историк, Денисов воспринимал все события в мире, в том числе и начатую Гитлером в тридцать девятом году войну, в двух аспектах: как реальный факт сегодняшнего дня и как событие истории, которое вписывалось в контекст процесса жизни человечества.
Но, когда фашисты напали на Советский Союз, все концепции Андрея Петровича полетели к чертям, он в первый же день отправился в военкомат, надел гимнастерку со шпалой, будучи в прошлом старшим политруком, и, как было ему приказано, ждал назначения, сдав школьные дела преподавательнице физики Калерии Ивановне.
Прошло две недели, назначения все еще не было, и однажды, возвратясь – в который уже раз – из похода в военкомат, Андрей Петрович обнаружил у себя на столе письмо.
«Папочка, родной, – писала Наташа, – нет у меня сил проститься с тобой, сказать, что ухожу на фронт. Уходим всем классом. Прости меня, пожалуйста, мой единственный на свете. Твоя, только твоя Наташа».
Полина Борисовна услышала вскрик и, вбежав в комнату, увидела Денисова на полу.
Вместо того чтобы сразу вызвать скорую помощь, она стала метаться по квартире, потом побежала к соседям, которых не оказалось дома, потом позвонила в школу по телефону, и только когда ее спросили, вызвала ли она скорую помощь, Полина Борисовна наконец набрала номер 03.
С тяжелым, обширным инфарктом Денисов был помещен в больницу. Выписался он только через три месяца.
Потом, по его просьбе, отправили в тыл врага, в формирующееся партизанское соединение.
Никаких известий от Наташи не было, на запросы не приходил ответ. Так и уехал Андрей Петрович, ничего не зная о дочери.
И только через много времени в лесной лагерь пришло известие о Наташе.
В ту ночь комиссар и командир разбирали прибывшую из штаба бригады почту. Тут были официальные бумаги и письма из дома для партизан отряда.
Когда все было разобрано, Шундик взял письма и вынес из землянки связному для раздачи бойцам.
Денисов собрался было встать из-за стола, но вдруг заметил, что в руке у него конверт.
Адрес – ему, Денисову.
Как это письмо оказалось у него в руке?
Выпало из пачки официальных бумаг? Денисов не помнил такого. Но конверт был реальностью, и обратный адрес указывал на то, что отправлено письмо из дома, женой.
Андрей Петрович вскрыл конверт и на стол упали два сложенных вчетверо листка. Один – письмо жены – Денисов отложил и раскрыл второй…
Когда возвратился Шундик, комиссар сидел, сложив руки на столе, глядя куда-то в пространство.
– Что, Андрей, снова про Наташу тревожишься? Поверь мне, все будет хорошо, найдется Наташа, и мы с тобой еще погуляем на ее свадьбе…
Денисов поднялся и, сунув в руку Шундику листок бумаги, вышел из землянки.
Шундик развернул листок… То была похоронка на батальонного санинструктора Денисову Наталью Андреевну, «павшую смертью храбрых в боях за Советскую Родину».
Шундик вышел из землянки, подошел к комиссару, обнял за плечи, прижал к себе.
Так стояли они молча, хоронили мечту Денисова, надежду увидеть когда-нибудь свою девочку.
И с той поры, несмотря на то, что Андрей Петрович уже знал о гибели Наташи, о том, что ее больше нет, им еще сильнее, чем прежде, владела тревога за нее, тревога за живую Наташу, тревога из-за опасностей, которые могли ждать ее на фронте.
И даже очнувшись, вспомнив страшную правду, он продолжал беспокоиться о Наташе.
Это чувство тревоги никогда, ни на миг не оставляло его, но становилось глухим, когда бывал занят, и вспыхивало с новой силой, когда, как теперь, можно ему отдаться и думать, думать мучительно, как она там, беспомощная девочка, на фронте, на страшной, безжалостной войне…
А в ту ночь тревога Денисова была как-то особенно острой, и к мыслям о дочери добавлялось еще что-то новое, больное, не до конца осознанное…
Лежавший на нарах рядом Павло Шундик был человеком одиноким. Жена его давно умерла, детей у них не было. Единственной привязанностью Шундика стал взятый на воспитание мальчик. Но мальчик этот – давно уже взрослый инженер – обзавелся своей семьей, отдалившись от приемного отца, и теперь работал на оборонном заводе в Сибири.
Шундик лежал и все возвращался мыслями к предстоящей операции.
Ее сложность была в том, что немецкие поезда ходили только в дневное время, пути охранялись как никогда прежде, перед каждым составом шла бронированная дрезина или паровоз.
Взрывать решено было высокий мост, проложенный между берегами замерзшей реки, во время прохода поезда. Подходы к нему и сам мост бдительно охранялись, подобраться к нему было почти невозможно.
Невдалеке от моста стояло помещение для караульных, которые сменялись каждый час, а в километре отсюда начинался город, и в первых же его зданиях разместилась немецкая воинская часть.
Если даже удастся осуществить весь план операции, то шансов на скрытный уход минеров не оставалось. Придется принимать неравный бой.
Мысли командира сбивались, он думал о своих товарищах, о людях, которых война сорвала с мест, заставила бросить семьи, жить по-звериному, скрываясь в лесах… вспоминалось Шундику его детство, мать, которая его всегда баловала…
Видения плавились, растворялись, вот-вот он погрузится в сон… Но что-то мешало уснуть, какая-то тревога… О чем?… Почему тревога?…
Не спал и Плинтухин.
Правда, бессонница Плинтухина была связана еще с тем, что Валентин «страдал» по девушке, которую ему ныне и повидать стало невозможно.
Начальник охраны Плинтухин в прошлом был уголовником. В начале сорок первого года его, не в первый уже раз, осудили на пять лет.
До этого последнего ареста и суда Валька Плинтухин твердо решил было «завязать», отказаться от прошлого и начать новую жизнь. Ну, а тут арест и осуждение за прошлые грехи. Их было немало.
Началась война, на город налетели немецкие бомбардировщики, и тюрьма, в которой Плинтухин отбывал срок, была разрушена тонновой авиабомбой.
Заключенные – те, что остались при этом живы, – разбрелись кто куда.
Плинтухин не стал искать связи с прежними друзьями. Человек без прошлого, без цели, он шатался по городу, сдвинув на затылок кепуру, засунув руки в карманы брюк, опускающихся блатным напуском на хромовые сапоги.
Никто не обращал на него внимания – город эвакуировался.
Из райвоенкомата выносили и грузили в машину ящики с документами.
Плинтухин остановился перед дверью военкомата.
Рядом с ним стоял офицер, наблюдавший за погрузкой. Плинтухин спросил, нет ли спички.
Офицер дал спички, потом пригляделся к Плинтухину, и он ему показался подозрительным. В те дни все искали шпионов. Офицер спросил документы.
Валентин честно – объяснил, кто он, и сказал, что документов у него «ни хрена нету».
Офицер был из туго соображающих, и, пока до него доходило, что сказал этот парень с начесом на лбу, пока раздумывал, как следует с ним поступить, снова налетели фашистские бомбардировщики, и стало не до Плинтухина и даже не до погрузки документов.
К вечеру город был занят немцами.
Плинтухин оставался в городе три дня. Он видел, как фашисты расстреливали людей из прижатых к животу автоматов, видел, как офицер вырвал из рук матери плачущую девчонку и швырнул ее под гусеницу проходящего танка.
Многое, очень многое видел Плинтухин в дни, проведенные в оккупированном городе.
Если бы пришлось ему объяснить, что пережил он за это время, Плинтухин не смог бы, конечно, вразумительно ответить.
Он только крыл мысленно отборным матом то немцев, то свою бессмысленную жизнь.
Вскоре Плинтухин отыскал дорогу к партизанам и получил оружие.
О храбрости, отчаянности Вальки Плинтухина пошла слава по партизанскому краю. Он совершал самые смелые налеты, взрывал железнодорожные составы, приволок однажды в отряд живого, полузадушенного гауптмана, которого тут же переправили в штаб фронта, уложив в кассету самолета.
Особенно славился Плинтухин мастерским умением «снимать» немецких часовых. Он подползал к ним совершенно бесшумно и со звериной ловкостью (надо бы сказать, «изящно», если бы это слово возможно было применить к таким обстоятельствам) зажимал левой рукой рот часового, а правой – вонзал нож в сердце по самую рукоятку.
Нож у Плинтухина был с наборной рукояткой из пластинок разных цветов.
Ни разу не ошибся этот нож в ударе, не наткнулся на ребро. Он бил с меткостью необычайной всегда в одну точку.
Ходил Плинтухин в телогрейке, с «вальтером» в кармане, со своим ножом на боку. Никаких полушубков не признавал, считая, что они только связывают движения и вообще «балуют» человека.
Была в фигуре Плинтухина, в этой телогреечке, в брюках с напуском на валенки некая прелесть, гармония.
Плинтухину льстила его слава, он и не пытался скрыть, как ему приятно слышать о себе хвалебные слова.
А вот речь Плинтухина…
Речь Плинтухина была пересыпана блатными словечками, а иногда, волнуясь, он начинал говорить на «фене», «ботать по фене», как это в прежнем его кругу именовалось.
В обычном же разговоре сокращение «бля» звучало через каждые два-три слова. Это вовсе не означало ни смысла того сокращенного слова, ни вообще ругани. Оно было у Валентина просто соединительной частицей, без которой он не мог обойтись.
«Я, бля, толкую ему – отдай, бля, автомат, а фриц, бля лупает глазами, бля, мол, мой не понимэ. Ну я его, бля, как звездану по кумполу, бля…»
И так далее в таком же роде.
Бывало, Плинтухин умудрялся включать эту частицу в совершенно, казалось бы, немыслимые места. Рассказывая как-то об одном из своих бесчисленных судебных дел, он выразился так:
«…и дали мне два, бля, с половиной года…»
И так это у него хорошо, естественно получалось, что и не заметишь, как он вставит то словечко в середину цифры!
«Два, бля, с половиной».
Любил Валька рассказывать о своей неудачной любви к одной «красуне-воровайке», о том, как она, «падла», отвергла его любовь.
Выпив, пел Валентин душещипательные блатные песни.
Все это не только не вредило репутации Плинтухина, но вызывало еще большую симпатию партизан.
Однако боевая деятельность Плинтухина внезапно прервалась.
Вот как это произошло.
В районном городе, в небольшой одноэтажной больничке, был врач – некая Ляля, Леокадия Четыркина.
Ленинградка, профессорская дочка, она за два года до войны закончила Первый медицинский и при распределении была оставлена на кафедре отца – профессора-нейрохирурга.
Ляля Четыркина наотрез отказалась от предложенной чести и поехала работать в районную больницу небольшого городка Ленинградской области.
Отец, бывший когда-то земским врачом, постоянно рассказывал дома о героике этого рода медиков, он говорил, что только такая практическая школа может сформировать настоящего врача.
Вот эти, его же аргументы привела ему дочь, уезжая работать в провинцию, и стала действительно настоящим квалифицированным хирургом.
После того как город был занят немцами, врач Четыркина продолжала работать в больнице. Она спасла жизнь раненого красноармейца и нескольких партизан, выдавая их за гражданских лиц, пострадавших при бомбардировке.
Помогало и то, что назначенный немецкими властями комендант больницы влюбился в красивую Лялю и из рук вон плохо выполнял свои обязанности.
Помощь, которую доктор Четыркина оказывала партизанам, навела на мысль предложить ей перебраться насовсем в партизанский госпиталь. Он разместился в трех избах дальней деревни и крайне нуждался в хирурге.
Раненых становилось все больше и больше, а действовали в госпитале только один терапевт да бывший гинеколог.
Для переговоров с Четыркиной был направлен партизанский завхоз Афанасьев.
Плинтухин взялся доставить Федю Афанасьева на эти переговоры и в ближайшую же ночь примчал его на санях в город, прямо к дому, где квартировала доктор Четыркина.
Девушка смертельно испугалась. Афанасьев, стараясь успокоить ее, рассказал о предложении партизан.
Ляля действительно успокоилась, но сказала, что будет по мере сил помогать партизанам, оставаясь в городе, в больнице. Уезжать же наотрез отказалась. Сказала честно, что боится.
Во время этих переговоров Плинтухин стоял у дверей и не сводил взгляда с Ляли.
Случайно глянув на него, Ляля рассмеялась – очень уж глупый вид был у Валентина: глаза выкатил, челюсть отвисла, стоит – сопит.
Ляля протянула руку Афанасьеву, затем Плинтухину.
Он осторожно взял ее ручку в свою лапу, подержал и так же осторожно отпустил.
Вот эта-то встреча и перевернула судьбу Валентина Плинтухина.
Несколько дней ходил он сам не свой, а однажды ночью привез в отряд тулуп, в который была завернута аккуратно связанная Ляля Четыркина.
Плинтухин выкрал и увез ее без чьего-либо разрешения.
Перед девушкой извинялись Афанасьев и командир отряда Павло Шундик, обещали доставить ее обратно в следующую же ночь.
Ляля осмотрела партизанский госпиталь. Обстановка в избах была тяжелая – необработанные раны, стоны, мольбы о помощи…
И врач Четыркина осталась у партизан.
При каждой возможности Плинтухин забегал в госпиталь, стоял и смотрел на Лялю.
– Что, Валентин, опять пришел молчать? – спрашивала она.
А Плинтухин молчал вовсе не оттого, что ему нечего было сказать. Он мог бы очень и очень много сказать ей и даже подобрал подходящие слова… Но молчал Валентин из страха, из смертельного страха как-нибудь не так выразиться, незаметно для самого себя ляпнуть какое-нибудь словцо.
Плинтухин очень изменился. Прекратились байки «о красуне-воровайке», Валентин вообще перестал трепаться, стал неузнаваемо серьезен.
Авантюра с кражей врача Четыркиной не осталась для него безнаказанной. Через некоторое время Плинтухина перевели в штаб отряда начальником охраны.
Кончились для Валентина налеты, диверсии, добыча «языков» – все, что стало для него смыслом существования, чем он рассчитывался за свою прошлую, бессмысленную жизнь.
И теперь вместо всего этого – только проверка постов да ночные обходы.
Да еще невозможность хоть на минутку забежать в госпиталь…
Тяжело переживал Плинтухин наказание, но выполнял свои новые обязанности истово, требовал от подчиненных предельной бдительности, проверял их оружие, учил, как действовать при малейших признаках опасности, и только молча, про себя, многоэтажно выражался по поводу своей несчастной судьбы.
А теперь, в эту бессонную ночь, безмолвно крыл Валентин еще и дурацкий случай, принесший в лесной лагерь этого немецкого пацана…
Наступило утро. Яркое солнечное утро.
– Дровешки кончаются, – сказала Плинтухину Феня, – сходим, Валя, нарежем, что ли…
Плинтухин взял пилу и топор, махнул Фене рукой – мол, оставайся – и пошел к пекарне.
Отперев замок, он открыл дверь и сказал:
– Давай, Ганс, выходь.
Немец встал, но с места не двинулся, испуганно глядя на Плинтухина.
– Давай, кому говорю, вылазь, не боись… – Плинтухин постарался сказать это помягче, и немец уловил в его интонации что-то успокаивающее.
Он шагнул к двери, споткнулся на ведущих вверх ступеньках и вышел.
Сияние солнца, сверкание снега ослепили его, и он зажмурился.
Плинтухин хмуро смотрел на худую фигурку в мышиной шинели, ждал, чтобы немец освоился со светом. Потом сказал:
– Ком, Ганс, ком, – и поманил его пальцем к стоящим на снегу «козлам».
Возле них лежала высокая гора наготовленных бревен.
Немец робко подошел, вопросительно посмотрел на Плинтухина.
Тот бросил бревно на козлы, поставил на него пилу и показал на нее немцу.
– Давай, давай. Дзз… дзз… как там по-вашему. Немец радостно бросился к ручке пилы, еще раз взглянул на Плинтухина – правда ли? Правда ли, что он должен работать? Он не умрет, он будет работать!
И немец изо всей силы рванул пилу на себя – да так, что Плинтухина, который держал вторую ручку, дернуло вперед.
– Но, но, не балуй, черт, плавно давай.
И пошли пилить дружно, сильно, слаженно.
Плинтухин на себя, немец на себя, Плинтухин на себя, немец на себя.
Летела золотая, пахучая стружка.
Немец старался изо всех сил. Дело это было ему, видимо, привычно. Он тянул ровно и отпускал пилу мягко, точно в то мгновение, когда Плинтухин перенимал ее на себя.
Вышла с ведрами Феня набрать снега. Посмотрела на пильщиков, занятых своей мужской работой.
Звенела, пела пила, летели то влево, то вправо струи блестевшей на солнце стружки. Было что-то хорошее, нормальное в этой простой работе двух человек.
Однако через некоторое время немец стал, жалко улыбаясь, смотреть на Плинтухина и сказал:
– Эншульдиген зи, гер официр… эйн момент…
И, оставив пилу, стал растирать замерзшие руки. Мороз стоял, в самом деле, крепкий – градусов на тридцать с лишним.
– Что, Ганс, слабак? Лапка померзла? – ухмыльнулся Плинтухин, – дома надо было сидеть, нахаузе сидеть было…
– Фень, а Фень, – крикнул он, наклонясь в землянку, – подай-ка рукавицы какие-нибудь…
Феня вынесла пару теплых рукавиц. Плинтухин кинул их немцу.
– Лови, Ганс-Немец подхватил на лету рукавицы, забормотал:
– Данке, данке, гер официр, данке шен… И снова пошла работа.
Выглядывал из штабной землянки комиссар, проходил мимо пильщиков Шундик.
Снова появлялась с ведром Феня и набивала его снегом, искоса поглядывая на немца.
Теперь они с Плинтухиным кололи дрова в два топора, на двух чурбаках.
Плинтухин «хакал», с силой выдыхая воздух всякий раз, когда топор врезался в полено, разваливая его на части..
Немец, подражая ему, тоже стал «хакать», думая, видимо, что так принято.