Затем он нанимал за полцены, а то и просто за хлебные пайки несколько художников, а сам только расписывался в ведомостях.
   В те далекие времена одним из таких деятелей был Сурепкин – по прозвищу Грек.
   Греческого в нем было только то, что в перерывах Между своими комбинациями он всегда сидел в крохотной греческой кофейне на Костельной улице и дулся в нарды с настоящими греками.
   Кроме чашечек крепкого кофе, в этом заведении ничего не подавали.
   Чем занимались, с чего жили постоянные посетители греческого кафе – было непонятно. Они целыми днями сидели в полуподвальном, полутемном помещении и стучали костями.
   Задолго до очередного революционного праздника Грек исчезал из кафе и развивал бурную деятельность по заключению трудовых соглашений с различными организациями на живописные работы – оформление грузовиков, коим надлежало участвовать в демонстрации, на изготовление карнавальных фигур буржуев, попов, кулаков, на роспись щитов и т. п.
   Одновременно с этим Сурепкин «договаривал» художников, отыскивал помещение для работы. На этот раз Козинцев был в числе приглашенных Греком, и ему досталась одна из самых ответственных работ – семиметровые декоративные панно для установки на Думской площади позади трибуны.
   Содержание панно не оговаривали. Само собой разумелось, что на них будут изображены рабочие, крестьяне и красноармейцы. Фоном, естественно, будут перспективы фабрик с дымящими трубами, а также серп, молот, вспаханные поля и трудящиеся на них крестьяне. Не исключалась возможность фантазии на темы светлого пролетарского будущего.
   Художники должны были заранее сдать на утверждение эскизы своих монументальных фанерных произведений.
   Как и все прочие, Козинцев сдал Греку эскизы в назначенный срок.
   На мой взгляд, то, что он нарисовал, было прекрасно.
   Красноармеец, рабочий и крестьянка, изображенные на триптихе, были, в сущности говоря, вариантами любимых козинцевских масок – Арлекина, Пьеро и Коломбины. Они были необычайно красочны, и можно было без труда угадать геометрические фигуры, из которых они состояли.
   Яркая одежда красноармейца была и современным его одеянием – шинелью, буденовкой – и в то же время чем-то совсем иным – по остроте линий и неожиданности красок.
   И рабочий – Пьеро, и крестьянка – Коломбина тоже были и узнаваемы и совершенно необычны.
   А все вместе, с лихими, яркими пятнами фона, было, по-моему, удивительно празднично.
   Но так было только по-моему.
   Грек поволок эскизы в наробраз, откуда был сделан заказ.
   К вечеру стало известно, что из наробраза, верней – из его первомайской комиссии последовало распоряжение срочно вызвать автора триптиха на беседу.
   Козинцев попросил меня пойти вместе с ним.
   Не то чтобы он робел – просто разговор с начальством казался ему чем-то тревожно непонятным.
   Впрочем, быть может, и робел немного.
   – А если спросят, кто я такой, почему явился?… – отказывался я.
   – Что-нибудь придумаем.
   И вот мы поднимаемся по кипящей людьми наробразовской лестнице. Сотни посетителей по тысячам дел непрерывно приходят сюда в течение дня.
   Нам неизвестны все эти дела – а их было, действительно, необозримое число – только-только формировался новый образ человеческой жизни, создавались неведомые миру учреждения, возникали проблемы, никогда еще не бывшие, приходилось заниматься вопросами, родившимися впервые в истории.
   Для нас же это было только столпотворение идущих вверх и вниз людей, непрерывное мелькание лиц.
   Казалось, это одни и те же фигуры, суетясь, поднимаются и, суетясь, опускаются.
   Казалось, ничего не изменилось бы, если б те, что наверху, – остались бы там, наверху, а те, что внизу, остановились бы и не стали подниматься. Ничего, казалось нам, не случилось бы от этого.
   В коридоре второго этажа мелькнул крючконосый профиль Марголина. Он быстро шел, окруженный так же быстро поспешающими за ним посетителями, и на ходу решал какие-то их вопросы.
   Тогда мы знали его только так – в лицо и по бесконечным шаржам в газетах и журналах. Его нос крючком и толстенная нижняя губа были очень удобны для карикатур, и художники любили его рисовать.
   Он был известным театральным критиком и подписывался Микаэло. Да еще и латинскими буквами. В те времена такие литературные псевдонимы были распространены – так милейший одесский журналист Станислав Адольфович Радзинский подписывался Уэйтинг. Почему? Никто не задавал себе такого вопроса. Большинство этих псевдонимов перешли в советскую действительность из дореволюционной журналистики.
   Встречались и Бе-моль, и Ре-диез, и Квазимодо, и Фауст. Чего только не было.
   Мейерхольд подписывался доктор Дапертутто.
   Козинцев не знал еще тогда, что повстречавшийся нам в коридоре Микаэло – Марголин сыграет очень важную роль в его жизни. Именно он, занимавший в наробразе должность помощника заведующего ТЕО (театральным отделом), обратит на него и на Юткевича внимание своего шефа – заведующего ТЕО. А им был в то время выдающийся режиссер Константин Александрович Марджанов.
   Марджанов и Микаэло бесповоротно поверили в дарование молодых художников и отдали им отличное театральное помещение – подвал гостиницы Франсуа, где раньше было замечательнейшее кабаре «Подвал Кривого Джимми».
   Возвращаюсь, однако, к тому дню, когда мы с Козинцевым подошли к двери первомайской комиссии Киевского губнаробраза.
   Навстречу нам из этой двери выскочил взъерошенный художник – Левандовский. «Вичка Левандовский», как он именовался.
   – Вичка, – обратился я к нему, – что там за комиссия?
   В ответ Вичка произнес слово, которое я и думать не могу здесь привести, разорвал в клочки эскиз, бывший у него в руках, и швырнул в раскрытое окно.
   Мы с Козинцевым переглянулись – в смысле «ну, ну» – и вошли в комиссию.
   Она восседала за канцелярским столом.
   В центре находился товарищ, которого в Киеве знали по его предыдущей деятельности в качестве руководителя самых различных учреждений: от управления милиции до директорства в Художественном институте – должности, которую он ныне занимал.
   Еще ранее этот товарищ был матросом черноморского флота, о чем не знакомые с его биографией могли судить по полосатой тельняшке, что постоянно выглядывала из-под кожанки. Председатель был как бы сложен из двух геометрических фигур – квадрата головы и прямоугольника туловища.
   Еще два члена комиссии находились слева и справа от него.
   Слева женщина в красном платке и тоже в кожанке, которую оттопыривали могучие груди. Они упирались в стол и не позволяли женщине наклониться над лежащими перед комиссией козинцевскими эскизами.
   Кто была та женщина, мы не знали, но зато знали журналиста, сидевшего по другую руку председателя.
   Журналист носил пенсне, от которого тянулся черный шнурок к жилетному карману.
   По отношению к председателю пенсне держалось необычайно искательно и заглядывало как бы снизу в председательское лицо, ожидая медленно скользящие с руководящих уст слова.
   Когда мы вошли, Козинцев подошел к столу, я остался несколько поодаль.
   Комиссия немного удивленно смотрела на худенького мальчика, стоявшего перед ее столом.
   Затем председатель уперся указательным пальцем в эскиз и спросил тоном, не предвещавшим ничего хорошего:
   – Ваше?
   Козинцев кивнул головой.
   Тогда все трое стали смотреть попеременно то на художника, то на его эскиз.
   Председатель хмурил и сдвигал в сплошную колючую изгородь свои кустистые брови.
   Журналист то и дело сбрасывал и снова нацеплял на нос пенсне и нашептывал что-то на ухо председателю.
   Женщина безуспешно пыталась преодолеть сопротивление стола и своих грудей, чтобы поближе взглянуть на эскиз.
   Наконец молчание было нарушено председателем. Я, конечно, не помню сейчас буквально произносившихся тогда текстов и могу только передать их содержание.
   Прежде всего Козинцеву было сказано, что в настоящем виде его рисунок не может быть использован, так как он ненатурален.
   Затем заговорило пенсне. Оно заявило, что, конечно, даровитость автора эскиза не подлежит сомнению и его пригласили только для того, чтобы он внес небольшие поправки в свое произведение.
   Далее следовали эти поправки. О них говорили то председатель, то пенсне. Прежде всего, фабричные трубы на фоне, по их мнению, дымят слишком незначительно. Эти тонкие дымы могут быть истолкованы как слабость нашей промышленности. Дым должен быть густой и мощный.
   Другое замечание относилось к ногам Коломбины, то бишь крестьянки. Эти спички не типичны для крестьянской женщины. Ноги необходимо в несколько раз утолщить, придав им сильные икры. Следовало бы усилить также… гм… бюст. Такая чахлая фигура тоже ведь не характерна для крестьянки.
   Говоря все это, председатель косился на сидящего за столом члена комиссии в красной косынке и, кажется, готов был привести ее в качестве эстетического аргумента.
   Он сказал, что на плакатах рисуют не произвольные фигуры, а символы победившего пролетариата. Поэтому все должно быть типично.
   Затем, подвигав бровями, председатель заявил, что в лицах и в фигурах на эскизах почему-то явственно просматриваются квадраты, треугольники и даже ромбы. Это обязательно нужно исправить и привести фигуры в соответствие с жизненной правдой. Никаких квадратов в жизни не бывает.
   Я услышал какое-то фырканье – оно не могло быть ничем иным, как с трудом сдерживаемым Козинцевым смехом.
   О причине не нужно было догадываться – дело в том, что тирада о квадратах, произнесенная квадратной головой председателя, звучала действительно забавно.
   Критике был подвергнут еще ряд элементов эскиза. И выражение лица красноармейца должно было стать суровым, а не мечтательным, и на руках рабочего следовало выделяться мышцам, и лошади, которые тянули ярко-красный плуг по ярко-зеленому полю на фоне фигуры крестьянки, должны были быть переписаны, ибо и плуг не бывает красным и поле не бывает таким – нарочито зеленым.
   Указаний было много, а Козинцев молчал.
   Я видел сложенные за спиной руки, но этого было достаточно, чтобы понять его отношение к критике.
   В конце концов председатель протянул ему эскиз и сказал, что после внесения поправок эскиз нужно еще раз представить в комиссию.
   Тогда впервые раздался голос Козинцева. В минуты волнения или раздражения голос у него становился высоким-высоким.
   Вот этим-то фальцетом он объявил, что и не подумает ничего исправлять.
   И тут пошел принципиальный разговор.
   Члены комиссии, отбросив приказной тон, стали убеждать Козинцева в правильности своих требований и взывали к его сознанию.
   Руки Козинцева оставались сжатыми за спиной, и он только повторял по временам сердито: «Ничего менять не буду».
   Председатель оторвал полоску промокательной бумаги от пресс-папье, вытер взмокший лоб и произнес нечто вроде: «Ну, нет так нет, обойдемся», но тут раскрылась дверь, и легким шагом вошел в комнату высокий, по-красивому седой человек во френче.
   Это был Сергей Дмитриевич Мстиславский, старый революционер, автор известных романов «Грач, птица весенняя», «Накануне», а в то время – главное лицо в этом доме, заведующий Киевским губнаробразом.
   Поздоровавшись со всеми, он сказал о том, что все некогда было зайти в первомайскую комиссию и как, мол идут дела…
   – Да вот – обсуждаем…
   Мстиславский подошел к столу, взял эскиз и заулыбался.
   – По-моему, интересно… – сказал он, – ярко, празднично. Это где же будет?
   – На Думской площади, – быстро и угодливо ответило пенсне.
   – Ну, что ж, спасибо, – сказал Сергей Дмитриевич и пожал руку Козинцеву. Потом щелкнул пальцем по красноармейцу на эскизе и сказал, все улыбаясь и дружелюбно подмигнув:
   – Арлекин, а? – и вышел.
   Первого мая за трибуной на Думской площади весь парад и все участники демонстрации могли видеть веселые фигуры Арлекина, Пьеро и Коломбины, то бишь красноармейца, рабочего и крестьянки.
   Даже теперь, когда они были написаны клеевой краской на листах фанеры, фигуры не утратили своей яркости, своего очарования и отлично смотрелись на молодом празднике молодой Республики.
   Ну, а позднее, на другой день после праздника, все, кто работал над украшением его, пришли получать гонорар.
   Те, кому заказывал работу Грек, явились к нему в кофейню, как было обусловлено. Пошел и Козинцев. Но как-то очень скоро вернулся и стал набивать холст на подрамник, готовясь, видимо, работать.
   Я спросил, сколько он получил.
   Но Козинцев, не ответив, заговорил о чем-то другом.
   И только гораздо позже, может быть через месяц, он, смеясь, рассказал, как надул его Грек.
   В день выплаты гонорара Козинцев явился в кофейню, где Грек отыскивал в самодельной ведомости очередного художника, платил ему произвольную, самим Греком назначенную сумму и давал расписываться на чистом листке бумаги.
   Художники – по большей части народ немолодой и голодный, – не возражая, получали то, что давал Грек, и ставили подписи на чистых листках. Вероятно, многие из них понимали, что тут дело не чисто и их обманывают, но доказательств у них не было, и они безропотно подчинялись установленному Греком мошенническому порядку.
   Когда дошла очередь до Козинцева, Грек полистал свои бумаги и заявил, что его имени вообще в платежной ведомости нет.
   Он смотрел не мигая своими наглыми, воровскими глазами и повторял, что денег для Козинцева никаких нет.
   Козинцев, и без того человек неприспособленный, неумелый в делах материальных, тут просто растерялся от нескрываемой наглости Грека и так и ушел, не получив ни гроша.
   Мы были возмущены до последней крайности, собирались пойти к Греку, но праздник давно прошел, все плакаты использованы «на фанеру», доказать ничего невозможно, да и другие дела к тому времени захватили нас.

Тиф

   Однажды Козинцев не пришел на встречу, назначенную накануне.
   Утром я отправился на Марино-Благовещенскую, где жила их семья.
   Дверь открыл низенький доктор Козинцев. Он плакал.
   – Сыпной тиф…
   Сыпной тиф! Он косил в тот год беспощадно. Сыпняк обозначал почти верный смертный приговор.
   Родители к Грише не пускали, и друзья постоянно топтались на лестнице, ожидая известий о его здоровье или какого-нибудь поручения – сбегать в лавочку, в аптеку…
   И все-таки мы попали к нему, когда дома была одна только Люба.
   Она выглянула на лестницу и сказала:
   – Ладно, идите, только ненадолго.
   Мы вошли, ступая на носки.
   Электричества в Гришиной комнате не зажигали, хотя сквозь замерзшее окно едва пробивался серый свет ранних зимних сумерек.
   В этом тусклом свете все казалось серым.
   Все, кроме подушки. Она светилась ясно-белым квадратом. На этом квадрате лежала остриженная голова. Глубоко запавшие глаза закрыты, вены вздулись на тоненькой шее.
   С запекшихся губ срываются какие-то бессвязные, невнятные слова, обрывки фраз.
   Мы смотрели на своего друга, думая, что видим его в последний раз.
   Он стал совсем маленьким – одеяло почти не было приподнято там, где лежало тело.
   В бессвязном бормотанье порой звучали совсем детские интонации – так жалуется ребенок матери.
   Неожиданно бормотанье сложилось в отчетливые, связанные фразы. Мучительно сдвинулись брови, и мы услышали:
 
Я думал, что сердце из камня,
Что пусто оно и темно…
Пускай в нем огонь языками
Походит – ему все равно…
 
   Мы переглянулись и замерли.
   Услышав голос, появилась в дверях, кутаясь в теплый платок, Любовь Михайловна.
   А Гриша все продолжал, то задерживаясь на каком-нибудь слове, то убыстряя речь:
 
Я думал, что сердцу не больно,
А больно – так разве чуть-чуть.
Но все-таки лучше – довольно,
Задуть, пока можно задуть…
 
   И снова невнятица, отдельные слова, бред…
   Когда прошла самая опасная – третья неделя болезни и миновал грозный кризис, когда стало ясно, что друг наш выкарабкался, выжил, нас стали к нему пускать каждый день.
   Мы рассказали ему историю с его неожиданной декламацией и показали записанный тогда же текст.
   Козинцев хохотал и переспрашивал:
   – А не врете? Не розыгрыш?
   Просил еще раз прочитать текст и снова смеялся.
   Любовь Михайловна подтвердила верность нашего сообщения.
   – Да я никогда в жизни не знал таких стихов. И сейчас не знаю! И не слышал никогда…
   Он говорил, конечно, правду.
   Как, когда, каким образом неосознанно услышались и где-то в глубинах памяти сохранились эти строки Аннен-ского – такие неподходящие его вкусу, почему они возникли в бреду? Так все и осталось тайной.

Баскин-Серединский

   Как часто люди, которые сталкивались с Козинцевым, замечали его необыкновенную душевную деликатность, опасение обидеть слабого.
   В те далекие времена жил у нас в Киеве старик Баскин-Серединский. Лет ему было за девяносто. Его давно уже содержали внуки и правнуки, которых было великое множество.
   При знакомстве он протягивал руку и неизменно говорил:
   – Баскин-Серединский. Поэт. Ученик графа Льва Николаевича Толстого. Ясная Поляна.
   Учеником Толстого он был, видимо, только в том смысле, что считал себя его последователем.
   Вероятно, старик был не совсем в норме. Киевляне относились к нему с добродушной усмешкой.
   Но в дни, когда он появлялся на улице возбужденный, размахивая зонтиком, в сдвинутом на затылок коричневом котелке, в распахнутом своем стареньком пальто – полы по ветру, – в такие дни все старались избежать встречи с ним. Это означало, что Баскин написал новую поэму и ищет жертву – кому бы ее прочесть.
   Мы боялись его как огня и, завидев вдалеке коричневый котелок, в котором он проходил всю жизнь, бросались наутек.
   Мы, но не Козинцев.
   Козинцев шел навстречу старику, и счастливый Баскин бросался к нему и говорил (всегда одно и то же):
   – Гриша! Я написал новую поэму. Сейчас я тебе ее прочитаю.
   Он вдвигал Козинцева в какую-нибудь подворотню или в подъезд, а если ничего подходящего рядом не было – просто прижимал его к стене и, взмахивая зонтиком, читал свою новую поэму.
   Большинство из них были бесконечны.
   Но попадались и совсем коротенькие, состоящие из одной только строфы. Они тоже назывались поэмами.
   Со временем они стали уже чем-то вроде фольклора и даже обрастали новыми строчками.
   Я помню некоторые из этих «поэм»:
ПОЭМА ДОМАШНЯЯ
 
Долгий дождь стучит по крыше,
Как земля стучит об гроб.
Под полом докучной мыши
Слышен жуткий скрип и скроб.
 
ПОЭМА ПРО КИЕВ
 
Старый Киев точно вымер
В воздухе пустом.
Лишь один стоит Владимир
Со своим крестом.
 
   Приписывалась Баскину-Серединскому и «Поэма военная».
   Не поручусь, что это тоже его сочинение, но, во всяком случае, оно совсем в его духе.
 
Взгляни же в пропасть перейденный,
Как мы страдали все во мгле,
Семен Михайлович Буденный
Летит на рыжем кобыле.
 
   Если даже к этим строкам и прикоснулась чья-либо рука, то характер, смысл, стилистика и лапидарность поэзии Баскина-Серединского в них сохранены.
   Я вижу фигуру Баскина, размахивающего зонтиком в такт чтения, и Козинцева, прижатого им к стене дома на Крещатике. Вижу прохожих, усмехаясь обходящих стороной эту группу.
   И я помню, как однажды, подойдя близко, увидел взгляд Козинцева, увидел, как он смотрел на старика – с какой болью и жалостью, изо всех сил стараясь ничем не выдать своего чувства и безукоризненно вежливо слушая его.
 
   В доме Козинцева даже теперь, когда ушел навсегда хозяин, в оставшемся неприкосновенным кабинете лежит на полке улыбающийся Петрушка.
   Появился он все в том же Киеве – городе нашей юности в далекий, тяжелый, голодный год.
   Та кукла, которую надел когда-то Козинцев на правую руку, начав этим свой путь в искусство, этот широко улыбающийся Петрушка с вырезанной из дерева головой как талисман прошел с ним всю жизнь.
   Только улыбка его кажется мне теперь совсем, совсем невеселой.

Первая любовь

   Мы завидовали умению Сергея балансировать поставленной на кончик носа тросточкой.
   Это было удивительно! Самая обыкновенная тросточка, с которой Сергей постоянно разгуливал, держалась какой-то волшебной силой на самом кончике его носа, опровергая законы физики.
   Сотни раз каждый из нас безуспешно пытался проделать этот трюк, но тросточка неизменно сваливалась с благородного козинцевского носа, а на моей картошке она вообще не желала задерживаться даже на одно мгновение.
   Впрочем, через некоторое время Юткевич был разоблачен: обнаружив на кончике его несколько вытянутого носа небольшое углубление, мы решили, что именно благодаря этому так прочно стоит проклятая тросточка, и объявили Сергея шулером.
   Мы дружили – Козинцев, Юткевич и я.
   И Козинцев и Юткевич в пятнадцать лет были вполне законченными театральными художниками. Они писали эскизы к предполагаемым постановкам русских народных балаганных представлений и к итальянским народным комедиям: писали Арлекинов, капитанов, Коломбин, всяческих Панталоне, Труффальдино и т. п.
   Помнится, волшебные сказки Карло Гоцци были у нас в чести, а пьесы Гольдони почитались уже слишком реалистическими.
   Я был очень высокого мнения о живописи обоих своих друзей, и вскоре мне пришлось физически отстаивать это свое убеждение.
   Жил в нашем городе один театральный критик. Был он тоже молодым человеком. Не таким щенком, как мы, но все же молодым – лет этак восемнадцати-девятнадцати.
   Он печатался в театральном журнальчике, а иной раз даже в самой «Пролетарской правде». Статьи его были талантливы, остры, но очень злы. Он обладал способностью отыскать у актера какую-нибудь особенно уязвимую черту и «обыгрывал» ее садистически. И вот однажды мы узнаем, что этот самый критик в присутствии нескольких наших знакомых с пренебрежением отозвался о живописи Юткевича.
   И, что самое важное, среди этих нескольких был и Сувчинский – „известный музыковед и меценат, который собирался приобрести у Юткевича несколько его работ!
   Богомерзкий критик заявил, что живопись Сергея – плагиат! Ни более и ни менее!
   Сувчинский, невзирая на злую болтовню критика, купил у Юткевича картины, но наше возмущение от того нисколько не стало слабее.
   Все мы сходились на том, что негодяя нужно проучить, и строили фантастические, совершенно невыполнимые планы.
   Решение нашлось неожиданно. Как-то, провожая одну из наших артисток, критик неосторожно зашел в зрительный зал.
   Случилось это перед началом репетиции, и, кроме меня, никто еще в театр не приходил. У нас тогда был театр «Арлекин». Позже я расскажу, как мы получили его.
   Увидев критика, я энергично отвел его в сторону и спросил, правда ли, что он таким образом отозвался о творчестве Сергея.
   Недооценив мое физическое развитие и, что еще важнее, мою преданность другу, критик произнес бранные слова в адрес Сергеевой живописи.
   Недолго думая, я дал ему по физиономии. Критик тоже не долго размышлял и залепил мне пощечину.
   Мы схватились и повалились на пол.
   Артистка бегала вокруг нас и совершенно справедливо кричала:
   – Товарищи, как вам не стыдно?
   До сих пор помню это ощущение – как я его хорошо лупил! Допускаю, впрочем, что и у него сохранились такие же приятные воспоминания.
   Услышав шум, прибежали сверху, из ресторана «Франсуа», два официанта и швейцар – вход в ресторан и в наш театр был общий.
   Разнять нас оказалось совсем нелегкой задачей: мы дрались с упоением.
   В конце концов это все же удалось. В последний момент, когда нас отнимали друг от друга, кто-то из благодетелей – я никогда не узнал, кто именно – усатый ли швейцар или один из краснорожих официантов – так умело поддал мне коленом, что я после того мог принимать только две позы: стоячую или лежачую. Третий вариант был для меня долго исключен.
   Мой неэтичный поступок неожиданно пошел противнику на пользу. Слух о сражении быстро распространился, над нашим злым критиком стали посмеиваться, особенно те, кто когда-либо был им обижен. А таких было превеликое множество. Рассказы обрастали все новыми и новыми подробностями. Получалось, будто его чуть не вымазали дегтем и выкинули в окно.
   Критик терпел, терпел, потом взял билет и уехал в Москву. А в столице сразу же вовсю развернулись его способности. Человеком он был действительно одаренным, и множество выходивших в ту пору театральных изданий стали помещать его статьи. Вскоре он занял заметное место в театральной журналистике.
   Получалось, что я ему как бы помог, и это меня угнетало.
   Впрочем, через некоторое время у него в Москве случилась новая неприятность, и значительно большего масштаба.
   Оставаясь все таким же злым, критик однажды дошел до того, что в рецензии на спектакль крупнейшего московского театра написал: актриса такая-то появилась на сцене с лицом, помятым после бурно проведенной ночи.
   Это вызвало, естественно, негодование всей театральной Москвы. Но особенно рассвирепели товарищи актрисы – весь коллектив поклялся отомстить.
   Прошло некоторое время. Страсти, казалось бы, поутихли. В театре премьера. Считая, что инцидент исчерпан, наш критик как ни в чем не бывало является в театр и смотрит спектакль.