– Извините, помятая. Я тапочки в ремонт собиралась нести…
   Ахметов поблагодарил и отправился к себе в номер. Он запер дверь и расправил газету на столе…
   …Это были удивительные дни.
   Ахметов бродил по Москве, заходил в министерство. Старые знакомые радостно встречали его, друзья обнимали, целовали, но Николай Дмитриевич ничего не чувствовал. Все доходило до него как сквозь толстый слой воды. Все умерло в нем.
   Он бродил по Москве, свободный от всяких обязанностей, не связанный, в сущности, ни с чем.
   Такой свободы у него никогда не было. Даже в детстве. Навстречу шли люди, каждый из них был соединен множеством нитей с другими людьми, с делами, надеждами, расчетами.
   А Николай Дмитриевич не имел к ним ко всем никакого отношения. Его удивляло это стойкое чувство равнодушия, он не спешил послать телеграмму дочерям, он ничего не хотел, ничего не чувствовал.
   Но вот однажды, проходя по Цветному бульвару, Ахметов опустился на скамью, и вдруг им овладело какое-то странное волнение. Ветер раскачивал деревья, играл листвой, и солнце образовало на земле подвижную сеть бликов. Сеть раскачивалась из стороны в сторону, из стороны в сторону. Слышались веселые детские голоса. Шли мимо люди. Ветерок овевал лицо.
   И Николай Дмитриевич громко разрыдался. Он закрыл руками рот, отвернулся к спинке скамьи, но ничего не мог с собой поделать. Тело его сотрясалось от рыданий, истерических рыданий. И чем более старался он сдержаться, понимая, как неловко это, как неуместно, тем сильнее, тем громче рыдал.
   Молодая женщина остановилась в нерешительности, но почувствовала, видно, что лучше не спрашивать ни о чем, оглядываясь, ушла.
   Целый час длился этот припадок, снявший с Ахметова какое-то колдовство. Он стал чувствовать и радость солнышка, и доброту друзей. Он послал телеграмму детям, он смеялся, шутил.
   …После того как Ахметову была выдана формальная справка о реабилитации, ему предложили остаться на работе в министерстве. Но Николай Дмитриевич попросился работать на строительстве в своем городе, в построенном им городе. Восстанавливаться в партии надо было по прежнему месту жительства. Николай Дмитриевич выехал домой. Он написал Алене, когда, каким поездом приезжает, но не просил девочек прийти на вокзал, хотя надеялся, что они сами придут.
   …Алене сейчас двадцать один, Машке восемнадцать, а младшей уже почти шестнадцать. Как их узнать? Как они его узнают? Номера вагона Ахметов не сообщил. Чем ближе подходил поезд, тем больше волновался Николай Дмитриевич. Он пытался успокоить себя, но ничто не помогало. Он не мог закурить, дрожали пальцы, огонек спички плясал, и невозможно было заставить его приблизиться к кончику сигареты. Сосед по купе, по виду грубый простой человек, старательно закрывался газетой и делал вид, что не замечает состояние Ахметова.
   На перроне было шумно. Множество встречающих. Объятия, поцелуи. Крики. Ахметов стоял у своего вагона, с маленьким чемоданом в руке. Мелькали лица, носильщики везли багаж на тележках. Оглушительно и невнятно орали репродукторы.
   Но вот народ схлынул, у поезда остался только Ахметов и на другом конце перрона три тоненькие, высокие девушки. И они и Николай Дмитриевич стояли несколько мгновений неподвижно, потом младшая из сестер бросилась бежать к отцу, а за ней другие. Ахметов кинулся по пустому перрону навстречу…
   …Партийный следователь вызвал на очную ставку с Ахметовым нынешнего секретаря горкома Головина.
   И вот они снова сидели друг против друга – свояки Ахметов и Головин.
   Тимофей располнел, обрюзг, постарел.
   Партследователь – молодой, светловолосый человек – перелистывал прежние показания Головина.
   – Вы показывали, что Ахметов член контрреволюционной организации?
   – Ахметов безупречный коммунист, – глухо сказал Головин.
   – Как же вы давали показания, будто он террорист, шпион…
   Головин отвечает не сразу.
   – Угрожали уничтожить и меня, и семью… Про Николая сказали, что он все равно обречен… И я не устоял… Струсил…
   – Идите, Головин, – не скрывая брезгливости, сказал партследователь, – вы больше не нужны.
   И снова Тимофей уходит, а Ахметов остается, но как это не похоже на тот день…
   – Вопрос ясен, – обращается следователь к Ахметову, – завтра приходите на партколлегию…
   И, пожав Николаю Дмитриевичу руку, задумчиво говорит:
   – Как все-таки это могло у нас случиться…
   Ахметов выходит в коридор. Он видит в другом его конце, у выхода, грузную фигуру Головина.
   Переминаясь с ноги на ногу, Головин ждет. Николай Дмитриевич приближается. Он подходит все ближе и ближе.
   Вот они стоят в людском потоке и молча смотрят друг на друга. Мимо идут и идут люди, не зная, не понимая ничего.

Победа

   Тонкое, иконописное лицо. Бородка. Прозрачные, вдумчивые глаза. Сдержанная, как бы снисходительная к человеческим слабостям улыбка.
   Даже отсутствие двух передних зубов не портило его лица.
   Он приходил каждый день, доставал из-под телогрейки книгу и усаживался на полу у окна.
   Свои обязанности хронометриста Алексей Алексеевич исполнял за три-четыре часа. Остальное время длинного рабочего дня он читал, сидя у меня в машинном отделении.
   Здесь было спокойно. Я даже имел право закрывать дверь на крючок изнутри, чтобы никто не отвлекал от работы. Моей обязанностью было поднимать и опускать шахтную клеть. От внимательности машиниста подъема зависит и работа шахты и человеческие жизни.
   Раздавались сигналы, я приводил в движение барабан, на который намотан стальной трос. Снова сигналы – барабан останавливался.
   Всякий сигнал имеет свое значение. Один – стоп. Два – вниз. Три – вверх. Четыре – люди. Двенадцать – поднимай очень медленно, везут больного.
   Огромные скрижали с расшифровкой сигналов висели перед моими глазами на стене. Но мы, машинисты, знали их наизусть. Меня можно было разбудить ночью и спросить, что такое три сигнала и, какие бы перед этим ни снились кошмары или сладкие сны, я бы сказал: «Три – вверх».
   Строительство шахты еще не было закончено, но уголь – попутная добыча – поступал на эстакады, вывозился, уже планировался. Итак, в мое машинное отделение каждый день приходил читать Ковалев. Он проглатывал книги с необыкновенной скоростью. Маленькая библиотечка КВЧ – культурно-воспитательной части – была давно им прочитана от корки до корки. Теперь он добывал книги у тех, кто получал их в посылках и бандеролях, или у заключенных, приходящих с новыми этапами.
   Ковалев чутьем безошибочно угадывал, у кого именно в новом этапе имелись книги, кто из нас получил из дома бандероль. Давали ему книги охотно, потому что он обращался с ними аккуратно и возвращал на другой день.
   Известно было, что Ковалев и сам пишет, но никому он своих сочинений никогда не показывал и не говорил о них. Рукописи тщательно прятал и перепрятывал в новых местах, опасаясь, что их отберут во время очередного планового или внезапного внепланового обыска.
   Я встретился впервые с Ковалевым, когда он отсидел в заключении пятнадцать лет. Оставалось еще около десяти. Срок ему все время добавляли – то решением Особого совещания, то по приговору лагерного суда. Недавно, не выходя из лагеря, он получил новую десятку.
   Алексей Алексеевич понимал, что на волю его не выпустят никогда, и давно с этим примирился.
   О всяком начальстве, в том числе и о правительстве, Ковалев говорил желчно, раздраженно. Годы странствий по тюрьмам и лагерям не произвели на него благоприятного впечатления.
   Сын московского врача, школьник десятого класса, Алексей Ковалев был арестован за участие в подпольной, антисоветской, террористической организации.
   Во время следствия им предъявили обвинение в подготовке покушения на товарища Сталина: они, мол, собирались сбросить на него бомбу при проезде по Арбату. Бомба якобы должна была быть сброшена из окна Наты Вешкиной, жившей, как следовало из прописки, действительно на Арбате.
   Это было одно из обыденных молодежных дел, скроеных по стандарту.
   Ребята говорили на следствии, что Ната живет только формально на Арбате, квартира ее находится со стороны Староконюшенного переулка, а ее окна, кроме того, выходят даже и не в переулок, а во двор. И все это можно легко проверить.
   С той же просьбой они обращались к прокурору, когда он утверждал обвинительное заключение.
   Но начисто лишенный чувства юмора, молодой человек не обратил на эти слова никакого внимания и обвинение утвердил.
   О ликвидации террористической организации, как обычно, было доложено вверх, вплоть до самого товарища Сталина, и, как обычно, за эту операцию кое-кто получил награды и повышения, а кое-кто очередные звания.
   Одного из участников «подполья», как обычно, расстреляли, остальным дали по десять лет – это было в те годы максимальным сроком.
   Расстрелян был самый близкий друг Алексея – тоже десятиклассник Вася Котиков. Они дружили всю свою короткую жизнь. Васька заикался, но это не мешало ему быть первым трепачем, весельчаком, заводилой и шалопаем. Лешка и Васька жили в одном дворе и за время своей дружбы сотворили вместе неисчислимое количество разных пакостей. Вместе преследовали они задаваку Лидку из дома номер семь и вместе прокалывали баллоны «Крайслера», привезенного ее отцом из командировки в Америку.
   Потом настали новые времена, появились новые настроения, Васька затих, стал задумчивым, потом организовал «Всемирный союз романтиков». Ребята играли в таинственность, сделали себе печать, подбрасывали сверстникам призывы вступать в «организацию». И доигрались…
   Узнав о расстреле Василия, Ковалев поклялся в вечной ненависти к тем, кто это сделал.
   Заключенные с опаской слушали то, что иной раз говорил Ковалев, а кое-кто доносил об этом «куму» – оперуполномоченному.
   Именно эти высказывания Ковалева и служили причиной постоянных репрессий и новых сроков.
   Репрессии, в свою очередь, вызывали у Ковалева еще большее озлобление. К тому времени, когда я встретился с Ковалевым, он уже не произносил ничего «крамольного», но в каждом его взгляде, улыбке, пожатии плечом, когда при нем заходила речь о политике, чувствовалась неприязнь, насмешка, отрицание советской действительности.
   Свои служебные обязанности Ковалев выполнял квалифицированно и добросовестно. Однако же его начальник – заведующий тарифно-нормировочным бюро шахты Волков – возненавидел Алексея Ковалева черной ненавистью.
   Волков был вольнонаемным, приехал сюда, соблазнившись высоким окладом и северными надбавками. К несчастью, надбавки шли не так уж быстро: по десять процентов в год, и это злило Волкова.
   Маленький, кривоногий человечек с лицом, изрытым следами оспы, – таким был Волков.
   Пять лет назад в Одессе вступил он в партию. Взносы платил своевременно, взысканий не имел.
   Здесь, на шахте, был избран в партбюро, ни разу ни по одному вопросу не выступил и, следовательно, ни разу ни в чем не ошибся.
   Волков должен был возненавидеть Ковалева, и Ковалев должен был ненавидеть Волкова. Волкова бесила тонкость, рафинированность Алексея Алексеевича. Тем более что проявлялась в существе низшем – в заключенном. Волков ненавидел начитанность Ковалева, его скептическую манеру разговора, красоту его лица, длинные пальцы, легкость походки.
   А Ковалеву все было противно в Волкове: неграмотность речи, душевная тупость, казенные «положено», «не положено», лексикон, ограниченный самыми необходимыми словами, как у Эллочки-людоедки, грубый внешний облик.
   И вот однажды, не утруждая себя поисками какого-нибудь предлога, Волков отчислил Алексея Алексеевича от ТНБ. На следующий день Ковалев был занаряжен не на шахту, а на общие работы.
   Он отказался выходить на работу и был водворен в БУР – барак усиленного режима.
   Хотя Ковалева и наказали, но его отказ не удивил начальство лагеря. По неписаным лагерным законам, которых придерживались и начальники, старый лагерник, отсидевший большой срок, не посылался на общие работы. «Старослужащим» делалась поблажка, и, если нельзя было использовать их по специальности, определяли в дневальные, санитары, сторожа и т. п.
   С Ковалевым поступили несправедливо. Нарядчик открыл нам причину – Волков…
   На следующий день Ковалева вывели из Б У Ра и снова направили на общие работы. Он снова не пошел. Тогда его заключили в БУР на месяц.
   Лагерная тюрьма – БУР – помещалась в самом конце зоны и ограждена была колючей проволокой. Заключенный в БУР получал в день триста граммов хлеба и кружку воды.
   Прошел месяц. Ковалева выпустили и снова назначили на общие. Он снова отказался.
   За этой борьбой напряженно следил весь лагерь.
   О строптивом заключенном доложили начальнику нашего лагеря подполковнику Басову, и он велел привести Ковалева.
   Басов в прошлом был военным, строевиком. За какие-то грехи отправили его на Север в систему ГУЛага. Человеком он был ограниченным, но не злым.
   Ковалев стоял в кабинете начальника, хмуро смотрел в пол и не отвечал на вопросы.
   Басов встал, взял его за плечи, усадил и попросил по-человечески, по-дружески объяснить, в чем дело.
   Недоверчиво косился на него Ковалев: начальник лагеря для него был один из тех, кого он должен ненавидеть, кому нельзя ни в чем доверять. А вместе с тем в голосе, во взгляде этого человека чувствовалось что-то, невольно вызывавшее в озлобленной душе Ковалева доброе чувство.
   И терпение Басова, хорошие его слова, в конце концов, смягчили Алексея Алексеевича, дошли до него.
   – Поймите, это вопрос принципа, – сказал он, – я пойду на любую работу, только не на общие. Хоть ассенизатором пошлите – пойду.
   Басов с сожалением смотрел на этого издерганного вконец человека.
   – Я говорю совершенно серьезно. Можете послать ассенизатором.
   И Ковалева назначили шахтным ассенизатором.
   Каждое утро он собирал под землей металлические «параши», поднимался с ними в клети, опоражнивал и доставлял на место.
   Победив в неравной борьбе, Ковалев успокоился. Унизительность того, что он делал, доставляла ему болезненное удовлетворение.
   Процедура с парашами занимала часа четыре-пять. После этого он являлся ко мне в машинное отделение и, как в прежние времена, усаживался с книгой на пол. Иногда он говорил о прочитанном, иногда сидел подолгу, задумавшись, глядя в окно на небо. Иногда читал на память Блока или Гумилева. Стихов он знал величайшее множество – русских и французских. Поэзия была его единственной любовью.
   Я подозревал, что он сам пишет стихи, но никогда об этом не спрашивал, а он никогда об этом не говорил.
   И только один человек был посвящен в его тайну.
   …У входа в производственную зону, у проволочных ворот, стояла крохотная сторожка. У других ворот – продовольственного склада – вторая такая же. Хотя и склад и производственная зона на ночь запирались, их охраняли сторожа.
   Нарядчик отобрал среди заключенных двух стариков с большими бородами и назначил сторожами.
   Работа эта считалась исключительно хорошей, «придурковской», и старики остались довольны.
   Один из них был известным ленинградским литературоведом – профессором Беленьким, другой – тоже профессором, доктором исторических наук Малиным.
   Беленький был относительно новичком – он сидел только третий год. Малин же добивал восемнадцатый. Это он, Малин, научил Беленького отпустить большую бороду. Совет оказался полезным. В ленинградском профессоре никто больше не видел интеллигента. Он стал «папашей». Окладистая седая борода вызывала невольное почтение и у заключенных и у начальства. Такого старика как-то неудобно посылать на тяжелую работу. Разве что в сторожа…
   Так и спасались в сторожах два хитрых профессора.
   Однажды Беленький вернулся с ночного дежурства совершенно потрясенным. Он крепился некоторое время, но потом отозвал в сторонку своего друга Малина и меня и, взяв с нас клятвенное обещание молчать, рассказал, что Алексей Алексеевич Ковалев всю ночь читал ему отрывки из своей поэмы.
   – Недаром, выходит, мы подозревали его в этом грешке… – сказал Малин.
   – Ничего вы не подозревали, – возбужденно говорил Беленький, – это, оказывается, настоящий большой поэт, огромный поэтище, со своей темой, со своим языком… Я не ожидал ничего подобного. Он пишет поэму о Кутузове, но если бы вы знали, что это такое! Не знаю ничего похожего в нашей литературе. Это явление! Клянусь вам, это явление!
   А какие лирические отступления! Это все абсолютно современно. И, знаете, что поразило меня не меньше, чем талант Ковалева? Он ведь до мозга костей советский патриот! С какой горечью, с какой любовью он говорит о России! Сила какая, если бы вы знали! Такой огромный поэтище!..
   Каждый из нас в тот день думал – как бы спасти Ковалева? Как бы известить правительство, Союз писателей о нем? Умолять, чтобы его отпустили, не дали погибнуть…
   К несчастью, мы слишком хорошо знали судьбу наших писем…
   Да и что мы могли предъявить? Ковалев ни за что не дал бы свои стихи для посылки в Москву. От только рассердился бы на Беленького, что не сберег тайну.
   Вскоре после этого приехал из Гулага какой-то крупный строитель в звании инженер-полковника. При обходе шахты его сопровождало наше начальство. Случилось так, что инженер, проходя мимо моего машинного отделения, пожелал зайти, осмотреть его. Дверь отворилась, и в просвете ее появилось несколько офицеров. Инженер поздоровался и остановился за моей спиной.
   – Продолжайте работать.
   Раздавались сигналы, я поднимал, останавливал, опускал клеть. В углу, у окна стоял Ковалев, спрятав под телогрейку книгу. Он не мог уйти – начальство находилось между ним и дверью.
   – Ковалев? – раздался вдруг за моей спиной тонкий, скопческий голос. – Вы что делаете на шахте?
   Это был Волков, вошедший в машинное отделение с инженер-полковником.
   Сигналов не было. Я оглянулся. Ковалев стоял в черной телогрейке и черных лагерных ватных брюках, заправленных в поношенные чуни. Он был бледен, как стена, на фоне которой стоял. И он был необыкновенно красив. Еще мне подумалось, что если бы в самом деле существовал Иисус Христос – такой, каким его описывает предание, – он был бы в точности таким, как Алексей Алексеевич. Таким же прекрасным и так же не похожим на других людей, с такими же глазами, с такой же нежной бородкой, он держался бы с таким же достоинством, как Алексей Алексеевич…
   Волков бросил на него злобный взгляд и вышел, перекатываясь на своих кривых ногах, вслед за инженер-полковником.
   На следующий же день Ковалев был снят с работы на шахте и снова назначен на общие работы.
   Подполковника Басова уже не было, он был снят и переведен куда-то – оказался неподходящим для должности начальника лагеря.
   Ковалев на общие снова не вышел и снова попал в БУР. Все пошло, как говорили заключенные, «по новой». БУР. Отказ. БУР. Отказ. Месяц БУРа. Три месяца БУРа. Суд. Новый срок за «контрреволюционный саботаж». И год БУРа.
   Ковалев «доходил». Он был почти уничтожен физически, но сколько было в нем человеческого достоинства, как спокойно он держался, когда его вели в БУР, когда выпускали на короткое время в барак…
   Давно бы он умер, если бы не поддержка блатных. Поведение Алексея Алексеевича изумило их и внушило уважение. Они умудрялись передавать в изолированный намертво БУР то хлеб, то кусок сала, то пару яблок. Они переправляли честно то, что им давали для Ковалева другие заключенные, и посылали свое, собственное. Даже книги попадали к Ковалеву благодаря блатарям, а это было для него неизмеримо важнее, чем хлеб.
   Когда Ковалев после нового приговора и после года БУРа был выпущен в барак, он неожиданно согласился выйти на общие работы, поставив только условием, чтобы это были работы в зоне шахты.
   Согласие Ковалева стало лагерной сенсацией. Все говорили об этом, обсуждали, удивлялись. Неужели после всего, что было…
   Однако же Ковалев вовсе не походил на сломленного человека. Он сидел на нарах, заложив ногу на ногу, курил самокрутку, держа ее тонкими, пожелтевшими на концах пальцами, и читал.
   Ранним утром, в темноте нас выводили на шахту. Я оказался в колонне рядом с Ковалевым. Мы шли, держась, как положено, под руки, и я почувствовал, что Ковалев дрожит.
   – Вы не заболели? – спросил я.
   Он повернул ко мне лицо, и я вдруг увидел глаза сумасшедшего.
   Вместо ответа Ковалев забормотал:
   – Я оболью его дерьмом, оболью его дерьмом, дерьмом оболью.
   – Опомнитесь, Алексей Алексеевич, что с вами, что вы говорите…
   Он снова посмотрел на меня. На миг в его взгляде мелькнуло сознание, и тотчас же снова запрыгали искорки безумия.
   – Я оболью его дерьмом…
   В тот день у меня была очень напряженная работа. Почти непрерывно ходила вверх и вниз тяжелая клеть. То и дело раздавались звонкие сигналы. Вверх шел уголь, вниз крепежный лес.
   – Что случилось? Не знаешь?
   В окно машинного отделения просунулась лохматая голова одессита Андрея Бубекина – машиниста второго ствола.
   Его клеть стояла на ремонте, и Андрей выходил помогать слесарям-ремонтникам.
   – В зоне полный шухер!
   Я выглянул из окна. Отсюда видно было здание конторы. У крыльца стояла машина скорой помощи. От вахты быстро шли несколько офицеров. Колыхался толстый живот Баранова – начальника охраны лагеря. За ним семенил наш маленький оперуполномоченный Узелков. Суетились вохровцы, загоняя в мастерские слесарей, которые вышли поглазеть на начальство.
   Сигналы отвлекли меня от окна.
   Вечером по дороге в лагерь, только и было шепота, что о потрясающем событии.
   Алексей Алексеевич Ковалев остановил ассенизатора, который нес парашу, набрал из нее большую банку, зашел в кабинет Волкова и выплеснул содержимое ему в лицо.
   Ковалева, естественно, связали и отвезли в лагерь.
 
   А Волков, облитый дерьмом, продолжал сидеть за письменным столом.
   Вся контора – и заключенные и вольнонаемные хохотали. К Волкову никто не входил, пока не явилось высокое начальство.
   Вызвали карету скорой помощи. Санитары, зажимая носы, посадили в нее товарища Волкова и увезли с шахты.
   Кабинет было велено вымыть хлоркой.
   Заключенные повеселились, но к вечеру притихли. Привыкли к тому, что всякое ЧП, а тем более такое, должно вызвать усиление режима, новые строгости.
   Дважды в БУР к Ковалеву ходила капитан Надеждинская – начальник лагерной санчасти – с вызванными из Центральной больницы психиатрами. Однако, как мы позже узнали, невменяемым Ковалев признан не был.
   О чрезвычайном происшествии сообщили в Москву, и оттуда последовал приказ немедленно отправить Волкова в распоряжение отдела кадров Гулага. Оставаться ему в нашем лагере после такого события было и вправду не очень хорошо.
   А в отношении Ковалева, как ни странно, не последовало решительно никаких указаний.
   Между тем его поступок вызвал у местного начальства неожиданную реакцию: сочувствие. Поняли, что перегнули палку. Своим безумным поступком, отчаянностью, с какой он защищал свое достоинство, Ковалев завоевал общие симпатии. Да и Волкова все недолюбливали.
   Велено было выпустить Ковалева из БУРа, больше не трогать и восстановить на прежней работе.
   И возвращение Алексея Алексеевича к самой грязной, самой, казалось бы, унизительной работе ассенизатора было его торжеством и праздником всего нашего лагеря.
   Утром, при свете фонарей, я увидел его на разводе, у вахты. Все заключенные, и надзиратели, и конвоиры улыбались ему, подмигивали, кивали головой.
   Грубая, лагерная одежда подчеркивала одухотворенность иконописного лица, необычайную красоту этого обреченного человека.

Несчастный случай

   В этот день Андрей Бубекин был очень расстроен. Он получил накануне письмо из дому и подошел ко мне на разводе – дал почитать.
   «Дорогой наш сын Андрей Петрович, – было там сказано, – я ходила к прокурору Сашке Кудрявцеву, чтобы тебе дали жить в Одессе, когда ты выйдешь. Но он только посмеялся с меня. Я, говорю, одинокая женщина, вы же, Саша, его товарищ, вы же, говорю, Саша, знаете, что Андрюшу взяли за ничего. А он говорит: не смешите меня, мамаша, об вернуться не может быть и речи. Вы, говорит, мамаша, не имеет понятия за время. Я говорю: я хочу повидать перед смертью свое дите. Вы же стали, говорю, Саша, такой крупный начальник, неужели у вас нет жалости к женщине? А он: оставьте, говорит, мамаша, этих мыслей. Андрей поедет, где Макар телят не гонял, и сам наш вождь и учитель товарищ Сталин это не отменит. Я, жаль, не напомнила этому паршивцу, что когда-то имела его перед собой плакать на коленях, когда он воровал у меня сливы на базаре и я его таскала за длинные уши по всему ряду. А больше ничего нового. У нас на Дальницкой обратно открыли булочную. А ты не горюй, сыночек, я, как ложусь спать, каждый вечер молюсь господу богу нашему Иисусу Христу, чтобы они все подохли, кто тебя обидел, чтобы им глаза повылазили, чтобы они кровью харкали, кто тебя обидел, и бог даст так и будет. Твоя родная мать Шура Бубекина».
   Такие письма обычно до заключенных не доходили. Но с тех пор как в лагерную цензуру, мимо которой нас каждый день проводят на работу, набрали девочек с десятью классами, такой брак стал частым явлением. Девчонки целыми днями сидят, болтают, смотрятся в зеркальца и хихикают – мы постоянно видим их такими через окна. У них есть, конечно, норма: проверить столько-то писем в день. Норма не малая. Без опыта ее и не выполнишь. Читай тысячи строк, разбирай почерка – тут и голова заболит. Поэтому девчонки откроют письмо, взглянут на первую строку и, решив, что ничего тут, наверное, крамольного нет, пропустят. А чтобы создать видимость работы, не читая, задерживают каждый день по несколько писем. Вот норма и выполнена.