Страница:
Вика поглядывала на Робку, всегда посмеиваясь и прищуривая свои кошачьи глаза.
Она всех громче смеялась над ним и находила для него самое хлесткое, самое обидное слово.
Обычное ее место, когда Вика бывала дома, – конец гладильной доски, выдвинутой из окна верхнего – шестого этажа, где находилась квартира Ткачей.
Один конец доски она заводила под столешницу тяжелого отцовского письменного стола, другой высовывала из окна.
Взяв с собой иллюстрированный журнал, она бесстрашно выходила на самый кончик доски и там усаживалась со своим журналом, поджав по-турецки ноги.
Это производило сильное впечатление на прохожих – окна Ткачей выходили на улицу.
И вот в жизни этой Вики однажды произошла неприятность.
То ли ее бросил кавалер, то ли еще что-то в таком роде.
Во всяком случае, Вике понадобилось срочно кому-то отомстить.
Человечеству с древних времен известно, что женщины самым страшным способом мести считают измену.
Вот и Вика решила прибегнуть к такому методу, считая, что она его только что изобрела.
Ввиду срочности вопроса она не стала выбирать, а увидев во дворе первого попавшегося человека – Робку, взяла его неожиданно под руку и, ничего не объясняя, сказала:
– Пошли.
Как ни неопытен был Робка, он понял, что имела в виду Вика, и, волнуясь, повел ее в укромное место на обрывистом морском берегу.
Здесь Вика неприязненно сказала:
– Только давай по-быстрому.
Робка попытался поцеловать ее, но Вика отвернулась:
– Ну, ну, без этих глупостей…
Луна зашла за облако, стало совсем темно. Робка хотел было раздеть Вику, но она его холодно отстранила, сказав:
– Еще платье порвешь.
И мгновенно разделась сама.
Сердце у Робки колотилось так, что казалось, вот-вот оно разорвет и рубашку и кургузый пиджачок и вырвется наружу.
Дышать стало так трудно, точно вдруг исчез весь воздух с берега Черного моря.
Неловко обняв Вику, Робка уложил ее у подножия большого дерева.
Это она ему позволила, но, как только Робка наклонился над нею, Вика с диким воплем вскочила и, продолжая кричать, бросилась в сторону.
Когда Робка, недоумевая и тревожась, подошел к ней, Вика залепила ему изо всей силы оплеуху, потом другую и посыпала их раз за разом.
Одной рукой била, а другой что-то с себя сбрасывала.
И называла Робку при этом оскорбительнейшими словами.
Невезение есть невезение. Если человеку на роду написано быть невезучим, то с этим ничего не поделаешь. Жди неприятностей.
В самом деле, как мог знать Робка, что именно под этим проклятым деревом пристроился муравейник и что он уложил свою даму прямехонько в этот чертов муравейник? Да к тому же и муравьи в нем были не простые, а какие-то огромные, черные и кусучие как звери.
К счастью, эта любовная неудача осталась неизвестной, не то засмеяли бы Робку, затравили бы насмешками. Между тем Робка давно уже созрел для любви.
И давно уже ему снились по ночам женщины. Это были всегда кинозвезды – то Пола Негри, то Мэри Пикфорд, а то итальянская красавица Франческа Бертини или Грета Гарбо…
Эти знаменитые в те годы звезды не только приходили к Робке по ночам, но и говорили с ним – между прочим, по-русски, – а некоторые даже обнимали и целовали его. И если уж выкладывать всю правду, в этих снах у Робки кое с кем из этих артисток складывались просто-таки близкие отношения.
Так обстояло дело до того трагикомического происшествия с Викой.
Теперь же, вместо кинозвезд, во сне стала ему являться Вика.
Он снова и снова, как тогда на берегу моря, обнимал ее – обнаженную, но финал с муравейником не приснился ни разу.
Однако же чем свободнее вел себя Робка в снах, тем скромнее, скованнее становился он в реальной жизни.
Он сторонился балерин за кулисами театра, сторонился девочек, с которыми гуляли его дружки.
Он всячески избегал женского общества.
А тут в театре случилось происшествие, которое вовсе отвлекло Робку от всех на свете проклятых женских вопросов.
Случилось все на «Травиате».
Как утверждал дирижер Евгений Иванович Слепцов, во время интродукции к «Травиате» альт Ткач – Викин отец – сыграл ему «та-ра-тира-ра-рам-та-там».
Что на музыкантском языке означает нечто совершенно непристойное. А проще говоря, «иди, мол, ты к такой-то и такой-то матери».
Сыграл это товарищ Ткач совсем тихо, и в публике как будто ни одна душа того не услышала.
Слепцов же швырнул дирижерскую палочку и вышел из оркестра.
Один за другим смолкли инструменты. Зрители с недоумением заглядывали в оркестровую яму.
За кулисами стоял крик, и все кричащие по временам еще громче кричали: «Тише!»
Прервать спектакль! Бросить дирижерскую палочку! Уйти из оркестра! Чудовищно!
Нужно сказать, что Слепцова оркестранты не любили и имели для этого основания.
Капризный, вздорный человек, Слепцов изводил их на репетициях, придирался ко всякой мелочи, заставлял бесконечно повторять одно и то же место партитуры, хотя ничего нового вытянуть из инструментов все равно не мог, не умел.
Он чувствовал свою беспомощность, свой «потолок» и злился, вымещая эту злость на ни в чем не повинных оркестрантах.
За кулисы прибежал директор театра, примчался главный администратор и просто администратор, зашел сидевший в директорской ложе секретарь горисполкома и сияющие надраенными мелом медными касками оба дежурных пожарника.
Здесь был весь оркестр – перешедший из оркестровой ямы за кулисы.
Слепцов, бледнее, чем манишка его фрачной рубахи, пил валерьянку и рвал на себе галстук-бабочку.
Оркестранты в один голос отрицали вину Ткача. Играл он свою партию и ничего такого себе не позволял. Это какая-то болезненная галлюцинация Евгения Ивановича.
– В конце концов, вы могли заявить об этом в антракте или после спектакля, – кричал Слепцову директор, – сорвать спектакль, и где? Где? В городском оперном театре!!!
– Вот послали бы вас по матушке, – кричал ему в ответ Слепцов, – посмотрел бы я, как вы бы отреагировали.
– А меня, может быть, сто раз посылали! – кипятился директор.
– Позвольте, Евгений Иванович, – успокаивал Слепцова контрабас Головчинер, – это ваша сплошная галлюцинация, никто ничего подобного не играл…
– А вы, Головчинер, смолкните, ваше дело лабать на свадьбах… Думаете, никто не знает…
Головчинер вспыхнул, оскорбленный.
Первая скрипка – он же профессор местной консерватории – Кудрявцев молчал.
– Но вы, вы-то слышали? – кричал ему Слепцов. – Вы же порядочный человек.
– Извините, мне очень жаль, – отвечал порядочный человек, – но я ничего не слышал.
– Вообще, что за разговоры – пусть местком разбирается, – сказал кто-то.
Реплика эта вызвала некоторое смущение. Председателем месткома был именно альт Ткач.
– Союз, союз разберется, передать в Рабис. А сейчас – все по местам, – приказал директор и, наскоро проверив, все ли у него застегнуты пуговицы, раздвинул занавес и вышел на авансцену к публике.
– Администрация приносит извинения, – произнес он хорошо поставленным голосом бывшего драматического артиста, – по чисто техническим причинам нам пришлось прервать интродукцию…
– Хрен там техническим, – раздался оглушительный бас с галерки, – чего заливаешь? Что я, не слыхал, как лабух мат сыграл…
Послышался смех.
– Товарищи, товарищи… – растерянно говорил директор, – это некультурно, мы продолжаем спектакль…
– Давай, давай… – добродушно согласился бас, – валяй продолжай.
Капельдинеры пытались вывести с галерки шумного зрителя – это был всем известный алкоголик Вадька Кузякин, – бывший хорист этого же оперного театра, давно уволенный за беспробудное пьянство.
Вадька, однако, сопротивлялся. Соседи стали защищать его, и капельдинерам пришлось бесславно отступить.
– Вот видите, – взволнованно говорил Слепцов, приводя в порядок свой галстук-бабочку и одергивая перед зеркалом на себе фрак, – видите? Какая же это галлюцинация, если даже Вадька Кузякин слышал? Нет, я этого так не оставлю.
– Хорошо, хорошо, мы разберемся, – подталкивал его директор, – но сейчас идите…
Когда Слепцов стал за дирижерский пульт, в зале послышался смешок, а Вадька на галерке отчетливо пропел:
«Та-ра-тира-ра-рам-та-там…»
Слепцов бросил в направлении галерки огненный взгляд, но поднял палочку, и заново началась интродукция.
Вероятно, конфликт так ничем бы не закончился, ибо свидетельство алкоголика Вадьки не приняли бы во внимание, но тут объявился еще один свидетель – Робка-ударник.
Робка долго мучительно сомневался – как быть?… Совесть комсомольца и врожденная правдивость подсказывали ему – выступить, сказать правду, но как отнесется к этому Вика? Ведь это ее отец… А оркестранты, коллектив – раз они все молчат, значит, Робкино признание сочтут предательством… Пойти против коллектива?… И снова – Вика, Вика, она будет презирать его…
Шло бурное собрание оркестра.
Робка сидел у окна, мучительно переживая раздвоение личности. Одна половина личности подсказывала ему – молчи, не смей ничего говорить. Слепцов свинья, нечего за него заступаться. А другая половина личности говорила Робке: Ткач сыграл? Сыграл. Ты слышал? Слышал, ну и скажи. И снова первая половина: зачем же ты будешь говорить? Ткач – Викин отец. Ткач – хороший человек, его, правда, не уволят – он лучший альт в оркестре, но все равно нечего тебе лезть в это дело, без тебя разберутся…
И Робка первый раз в жизни твердо решил промолчать, не говорить правду.
Но тут сама собой вдруг поднялась его рука.
– Слово Робке, – сказал председательствующий.
– Не Робке, а Роберту Бойцову, – поправил его старейший музыкант оркестра Скоморовский, – пора уже, кажется… тут не лабухи, а государственный оркестр. Говори, Роберт.
И Робка встал. Его большие уши, вертикально приставленные к голове, горели ярким пламенем.
– Я считаю своим долгом заявить, – сказал твердо Робка, – что хотя товарищ Слепцов порядочный гад…
Тут дирижер Слепцов вскочил с места, открыл рот, но никакого звука не последовало. От возмущения у него пропал голос.
А Робка продолжал:
– …Тем не менее правда есть правда. И товарищ Ткач сыграл-таки ту самую штуку. Это было.
И Робка, в ужасе от сознания совершенного, сел.
Что тут поднялось! На Робку наскакивали музыканты, кричали, размахивали руками.
Председатель безуспешно стучал карандашом по графину.
Но крики криками, а игнорировать Робкино заявление было невозможно.
Дело передали в союз, а Робке был объявлен бойкот. Никто с ним не здоровался, не разговаривал. Его не замечали.
И не только в театре, но и дома – во дворе, поскольку население состояло сплошь из музыкантов.
На правлении союза Рабиса конфликт оперного театра слушался под председательством товарища Мазепова.
До занятия председательской должности в Рабисе Тимофей Петрович Мазепов был квалифицированным маляром и хорошо зарабатывал.
Воспоминания об этом по временам срывали с уст председателя тихий стон.
Нынешняя его ставка руководящего работника не шла ни в какое сравнение с прежними малярскими доходами.
Но что поделаешь, направили на выдвижение – куда денешься. А тут еще в таких вот кляузах разбирайся.
Страсти на заседании разгорелись до последней крайности.
Ораторы, едва различимые в сизом табачном тумане, кричали и перебивали друг друга.
Из окон правления на улицу валил до того густой табачный дым, что прохожие останавливались, раздумывая – не вызвать ли пожарную дружину.
К вечеру ораторы выдохлись, устали. Сидели, тяжело дыша, и спокойно согласились с мудрым решением: объявить выговор обоим – Слепцову за то, что бросил дирижерскую палочку и прервал спектакль, Ткачу – за то, что сыграл такое.
Кроме того, назначили внеочередные перевыборы месткома на следующий же день.
И тут, на этом перевыборном собрании, произошел еще один конфуз.
После оглашения списка кандидатов в местком один из музыкантов предложил внести дополнительно кандидатуру бывшего председателя – товарища Ткача, которого, естественно, в списке не было.
Внесли.
При голосовании оказалось, что именно Ткач получил абсолютное большинство. Против была поднята только одна рука – дирижера Слепцова.
С Робкой ни на правлении, ни на перевыборном собрании не поздоровался ни один человек.
Презрение коллектива, косвенные реплики о предательстве… А тут еще начинались репетиции новой оперы, и с кем же? Со Слепцовым, который почему-то тоже стал его врагом. И главное, самое главное… Ведь встретится же он когда-нибудь с Викой…
В ячейке, где Робка рассказал свою историю, грузчики посоветовали ему послать подальше и оркестрантов и Слепцова. И даже уточнили – куда именно послать.
Но легко было им говорить…
О Вике он, конечно, умолчал.
И однажды, когда Робка в самом мрачном настроении подходил к дому, стараясь не смотреть по сторонам, его окликнул голос с неба:
– Ты что же это, ушастик, людей не замечаешь?
Робка поднял голову.
Там, высоко-высоко, на фоне ослепительно белых облаков, сидела на кончике доски, поджав под себя ноги, Вика – Подожди меня, – крикнула она.
Замерев от страха, Робка следил за тем, как она гибко поднялась, качнулась на пружинящей доске и скрылась в окно.
Робка вошел во двор.
Через минуту туда же выбежала Вика и протянула руку. В другой руке у нее был зажат платочек.
– Ну, здравствуй, что ли… – Она звонко рассмеялась – уж очень глупый был у Робки вид. – Давай лапу, чудак.
Робка протянул руку, и его как током ударило прикосновение к Викиной ладони.
– Пошатаемся? – предложила она.
И, как была, в тапочках, в старом ситцевом сарафанчике, пошла к воротам. Робка – все еще потрясенный – за ней.
То был яркий летний день. По-южному неторопливо гуляли люди.
Даже среди разряженных нэпманских женщин Вика, в своем сарафанчике, выглядела так, что мужчины оглядывались ей вслед, хотя на этот раз она шла скромно и не виляла бедрами.
Робка с изумлением смотрел на нее. То была Вика и не Вика.
Они спустились по крутой улочке к морю и шли по берегу.
Вика впервые говорила без подначек и насмешек – вполне дружески, она сказала, что ее отец простил Робку и считает, что он поступил честно, как настоящий комсомолец.
Робка улыбался. Подавленность и тревога, которые в последние дни угнетали его, теперь отпускали, освобождали…
Он с удивлением заметил, как весело светит солнце, как радостно бьются о берег маленькие волны, какие все хорошие люди идут навстречу.
Вика сбросила тапочки и пошла по воде. И Робка, следуя ее примеру, снял свои стоптанные сандалии, закатал брюки до колен и ступил в теплую воду.
Он громко засмеялся.
– Ты чего? – спросила Вика.
– Так. Ничего.
На самом же деле это было не «ничего», а настоящее счастье шлепать вот так, вместе с Викой, по пенистой кромке воды, идти за Викой, смотреть на нее…
– Послушай, Робка, что это за тип, про которого ты рассказываешь? Ну, за которого тебя все время кроют…
– Это Шарль Фурье, великий утопист.
– Ну, что там за петрушку он придумал…
И Робка пошел рядом с Викой. Торопясь и перебивая сам себя, он старался как можно полнее, лучше рассказать о фаланстере, в который, несмотря на все проработки, продолжал верить.
Говорить приходилось громко, чтобы перекрыть шум моря.
Вика задумчиво слушала.
Они давно вышли за пределы последней окраины и продолжали идти, все дальше и дальше удаляясь от города.
Пляж кончился. Берег стал обрывистым, и Вика, а вслед за ней и Робка, взобравшись наверх, пошли по краю обрыва.
Вскоре перед ними открылась небольшая бухточка, на ее берегу стоял заброшенный рыбацкий домик.
Возле него, наполовину погруженный в воду, остов рыбачьего баркаса.
Из трубы полуразрушенного домика, однако же, поднимался дым.
– Ну вот, мы и пришли, – сказала Вика и, вложив пальцы в рот, громко свистнула.
Робка, ничего не понимая, с удивлением взглянул на нее и ужаснулся внезапной перемене.
То была уже совсем другая Вика – злая, презрительно смотрящая на него.
Со стороны домика послышался ответный свист, и на пороге показались Пат и Паташон – двое воров, известных всему городу.
Говорили, что они промышляют еще и контрабандой, но поймать их на этом не удавалось. Они несколько раз судились и отсиживали в тюрьме за крупные кражи.
Еще говорили, что Вика гуляла одно время с Патом.
Настоящие их имена были Пат – Судаков и Паташон – Карапетян.
Прозвища, данные им за то, что один был высоким, другой низеньким, коренастым, эти прозвища добрых кинокомиков совершенно не подходили к ним, ибо то были мрачные, грубые парни, злобные хулиганы, уголовники, нахватавшиеся тюремной науки.
Пат, впрочем, был бы красивым малым, если б не расплюснутый в лепешку во время драки нос и угрюмый взгляд исподлобья.
Карапетян-Паташон – приземистый могучей силы армянин – любил хвастать своей силой и способностью ходить на руках. Он сбрасывал пиджак и закатывал рукава шелковой рубахи, обнажая толстые руки со вздувшимися мышцами. Затем, неожиданно легким для такого мощного тела движением, взбрасывал ноги и становился на руки. При этом обнаруживались его ярко-лиловые носки. Паташон был франтом и неизменно носил лакированные полуботинки и лиловые носки.
Выпив, он мог довольно долго ходить так на руках, произнося по-армянски какие-то стихи и вызывая восторг дружков.
– Тот самый? – спросил Пат, когда Вика с Робкой подошли к домику. – Иди, комсомол, иди, не боись.
Пат с интересом разглядывал Робку.
– Так, так… вот мы, значит, какой. Говорят, ты сильно принципиальный пацан. Викиного папашу ты, говорят, заложил, верно? Верно говорю? Чего молчишь?
И Пат треснул Робку «под вздох».
Паташон подхватил его, не дав упасть, ударил своим кулаком-молотом в лицо и отпустил.
Робка лежал в траве. Кровь текла изо рта и из носа.
Он смотрел на Вику.
Она стояла, заложив руки за спину, и покачивалась, то поднимаясь на носки, то опускаясь на пятки.
Паташон между тем вынес из домика табуретку и почерневший от времени пустой дощатый ящик. Поставил. Вытащил из нагрудного кармана яркий – в горошек – шелковый платочек. Смахнул с табуретки и с ящика пыль.
Сказал:
– Плиз, леди, джентлемены, – раскрыл коробку «Посольских», и все трое закурили.
Пат уселся на табуретку и ткнул лежащего на земле Робку ногой:
– Знаешь, сопляк, что по нашему закону стукачу полагается? – Он вынул из кармана бритву, как-то по особому профессионально тряхнул ею. Бритва раскрылась. – Вставай, вставай, будем проводить политбеседу.
Упираясь спиной в ствол дерева, Робка стал подниматься.
– На твое счастье, паразит, нам нужен в городе человек. Будешь оставаться как был, а что делать – мы тебе скажем. Усек? И помни – в случае чего, бритва тебя всюду достанет. Расфасуем, как куренка, – тулово отдельно, головка отдельно. Усваивай. А теперь повторяй за мной: «Я, вонючка и гад, отрекаюсь от своего задрипанного комсомола, будь он проклят, и принимаю воровской закон и на том буду жрать землю»… Ну, говори: «Я, вонючка и гад…»
Робка молчал. «Как быть? Как быть?… – лихорадочно думал он. – Убьют, конечно… надо сказать им все, что хотят, а потом рассчитаемся… сказать надо, конечно…»
– Ну, чего молчишь? – ударил его кулаком Паташон.
– Повторяй, – сказал Пат, – «я, вонючка и гад, отрекаюсь от задрипанного комсомола…»
«Говори, говори, – думал Робка, – говори что угодно…»
Паташон нагнулся, набрал горсть земли и поднес к кровоточащему Робкину рту. Засмеялся.
– Пожрешь у меня сейчас…
И начал заталкивать комья земли Робке в рот.
– Ну, последний раз, – рассердился Пат, – повторяй: «Отрекаюсь от своего сволочного лекесему»…
«Повторяй! – сказал себе Робка. – Повторяй, а потом видно будет…»
И он крикнул, отталкивая волосатую руку Паташона, выплевывая кровавую землю:
– Да здравствует комсомол! – и выхватил бритву у Пата. При этом лезвие полоснуло Пата по руке, и, вскрикнув, он прижал ее к груди.
К Робке бросился Паташон.
Но Робка, размахивая бритвой, шагнул ему навстречу, и Паташон остановился, попятился.
Впервые в жизни был Робка сейчас не смешон. Бритва взблескивала у него в руке. Кровь стекала по подбородку на грудь, на белую апашку.
Паташон кинулся в сторону, Робка за ним.
И вдруг невозмутимо сидевшая на ящике Вика вытянула ногу, подставив Робке подножку.
Он упал на землю плашмя, бритва отлетела далеко в сторону.
Через мгновение Паташон сидел уже на Робкиной спине и выкручивал ему назад руки.
Пат нагнулся, не торопясь поднял бритву и сказал:
– Ну что ж, дело ясное. Уговоров больше не будет. Переверни-ка его, Паташон, мы ему первым делом отрежем женилку…
– Уши, уши бы ему… – поворачивая Робку на спину, хрипел Паташон, – чересчур он хорошо слышит, кто чего играет, кто чего говорит…
– Ну, хватит, – сказала Вика, отбрасывая окурок, – попугали, и хватит с него.
– Не мешайся, – огрызнулся Пат.
– А я говорю, довольно. Отпусти.
Пат, не слушая ее, оттянул Робкино ухо.
Вика бросилась к Пату, но он успел полоснуть бритвой, и Робка закричал от боли.
Вика била Пата кулаками, била ногами, а он, отведя бритву за спину, свободной рукой отталкивал ее.
Она колотила, и ругалась, и впивалась ногтями в лицо Пата.
И тут со стороны моря послышались крики.
Четыре человека бежали к домику.
У берега стояла лодка, – видимо, в ней эти люди приехали.
Идея прокатиться на лодке пришла в голову Васькиному «предмету» – Лариске, Ларисе Безбородько.
В месткоме грузчиков номер пять Лариска служила учетчицей и сама была здорова, как грузчик.
С Васькой Деревенским у нее была любовь вот уже скоро год.
Все бы шло по-хорошему, но Лариска постоянно грустила о каком-то настоящем красивом чувстве – со вздохами, цветами, нежными ласками.
Василий ее любил хорошо, и его тридцать два золотых зуба ей нравились, но нежности она от него не видела.
Даже цветы он ей иной раз притаскивал – правда, в ответ на ее упреки. Но то ли стесняясь этого как слабости, то ли по своей грубой натуре – не подносил их, как того ждала Ларискина душа, а совал их ей, как веник с базара.
В тот день у грузчиков почти не было работы. Пароход, которого ожидали, не пришел.
Ребята кантовались и зубоскалили.
Василий заглянул в окно конторы.
Лариса, скучая, сидела за столом и полировала ногти замшевой подушечкой.
Увидев Ваську, она томно потянулась и прошепелявила:
– Скучно, Вась… хочется чего-то красивого, а чего – не знаю…
Была у Ларисы вполне нормальная речь, а шепелявить она начинала, только когда нужно было изобразить негу.
– Пойдем в «Ампир», – предложил Вася, но Лариска наморщила нос, – ну на «Розиту» – новая кинокартина идет в «Бомонде»…
– Поедем, Вась, на лодке, далеко-далеко уплывем, на край света, до самой ночи.
– Идет. Сашку возьмем и Петра. Пусть гребут. А мы с тобой будем как Степан Разин с персиянкой.
– Да… еще в воду меня… – кокетливо шепелявила Лариска.
И экспедиция отправилась сразу же после закрытия конторы.
Набрали с собой и выпивки и закусок.
На веслах действительно сидели Петр и Александр – ближайшие Васькины кореши, а сам он, в позе Разина, развалился на корме, у ног Лариски.
Пели песни. И про Степана Разина, конечно, и про бублички, и модные в те годы «Кирпичики».
Лариса спела «Чайную розу».
Причалили. Выгрузились. Лариска сказала:
– Мальчики, а что это там такое?… – и показала пальчиком в сторону домика.
Василий, а за ним ребята и Лариса пошли к домику, но, вдруг поняв, что там творится, бросились бегом.
Подбежали. Увидели лежащего на земле окровавленного Робку и бандитов, готовых к защите.
– Бросай бритву, проститутка! – закричал Василий, кинувшись к Пату.
Этого грузчика, знаменитого силача, Пат, конечно, знал.
Он послушно отшвырнул бритву.
Через несколько минут Пат и Паташон лежали крепко связанные на земле, благо в рыбацком домике нашлась веревка.
Сашка остался сторожить их и Вику, которой тоже связали руки. Василий, Петро и Лариса волокли под руки теряющего сознание Робку.
Василий был голым до пояса – его модная рубашечка, разорванная на полосы, пошла на перевязку Робкиной головы.
Кровь сразу же промочила повязку и лилась на дно лодки.
Петро и Василий лихорадочно гребли, видя, как все бледнеет и бледнеет Робка.
Прошло два месяца.
Свинцовым стало море.
Пожелтели сады.
У подъезда больницы чернобородый, старорежимный еще дворник подметал опавшие листья и ругался:
– А ну, давай отсюда. Стал, подумаешь, генерал-губернатора встречать…
Шофер, к которому обращался дворник, подал свой «Австро-Даймлер» немного назад, и дворник стал свирепо сметать оставшиеся под машиной листья в железный совок.
Длинный, низкий «Австро-Даймлер» выпросил на этот случай товарищ Мазепов у своего дружка – начальника порта.
Выписывали из больницы Робку Бойцова.
Она всех громче смеялась над ним и находила для него самое хлесткое, самое обидное слово.
Обычное ее место, когда Вика бывала дома, – конец гладильной доски, выдвинутой из окна верхнего – шестого этажа, где находилась квартира Ткачей.
Один конец доски она заводила под столешницу тяжелого отцовского письменного стола, другой высовывала из окна.
Взяв с собой иллюстрированный журнал, она бесстрашно выходила на самый кончик доски и там усаживалась со своим журналом, поджав по-турецки ноги.
Это производило сильное впечатление на прохожих – окна Ткачей выходили на улицу.
И вот в жизни этой Вики однажды произошла неприятность.
То ли ее бросил кавалер, то ли еще что-то в таком роде.
Во всяком случае, Вике понадобилось срочно кому-то отомстить.
Человечеству с древних времен известно, что женщины самым страшным способом мести считают измену.
Вот и Вика решила прибегнуть к такому методу, считая, что она его только что изобрела.
Ввиду срочности вопроса она не стала выбирать, а увидев во дворе первого попавшегося человека – Робку, взяла его неожиданно под руку и, ничего не объясняя, сказала:
– Пошли.
Как ни неопытен был Робка, он понял, что имела в виду Вика, и, волнуясь, повел ее в укромное место на обрывистом морском берегу.
Здесь Вика неприязненно сказала:
– Только давай по-быстрому.
Робка попытался поцеловать ее, но Вика отвернулась:
– Ну, ну, без этих глупостей…
Луна зашла за облако, стало совсем темно. Робка хотел было раздеть Вику, но она его холодно отстранила, сказав:
– Еще платье порвешь.
И мгновенно разделась сама.
Сердце у Робки колотилось так, что казалось, вот-вот оно разорвет и рубашку и кургузый пиджачок и вырвется наружу.
Дышать стало так трудно, точно вдруг исчез весь воздух с берега Черного моря.
Неловко обняв Вику, Робка уложил ее у подножия большого дерева.
Это она ему позволила, но, как только Робка наклонился над нею, Вика с диким воплем вскочила и, продолжая кричать, бросилась в сторону.
Когда Робка, недоумевая и тревожась, подошел к ней, Вика залепила ему изо всей силы оплеуху, потом другую и посыпала их раз за разом.
Одной рукой била, а другой что-то с себя сбрасывала.
И называла Робку при этом оскорбительнейшими словами.
Невезение есть невезение. Если человеку на роду написано быть невезучим, то с этим ничего не поделаешь. Жди неприятностей.
В самом деле, как мог знать Робка, что именно под этим проклятым деревом пристроился муравейник и что он уложил свою даму прямехонько в этот чертов муравейник? Да к тому же и муравьи в нем были не простые, а какие-то огромные, черные и кусучие как звери.
К счастью, эта любовная неудача осталась неизвестной, не то засмеяли бы Робку, затравили бы насмешками. Между тем Робка давно уже созрел для любви.
И давно уже ему снились по ночам женщины. Это были всегда кинозвезды – то Пола Негри, то Мэри Пикфорд, а то итальянская красавица Франческа Бертини или Грета Гарбо…
Эти знаменитые в те годы звезды не только приходили к Робке по ночам, но и говорили с ним – между прочим, по-русски, – а некоторые даже обнимали и целовали его. И если уж выкладывать всю правду, в этих снах у Робки кое с кем из этих артисток складывались просто-таки близкие отношения.
Так обстояло дело до того трагикомического происшествия с Викой.
Теперь же, вместо кинозвезд, во сне стала ему являться Вика.
Он снова и снова, как тогда на берегу моря, обнимал ее – обнаженную, но финал с муравейником не приснился ни разу.
Однако же чем свободнее вел себя Робка в снах, тем скромнее, скованнее становился он в реальной жизни.
Он сторонился балерин за кулисами театра, сторонился девочек, с которыми гуляли его дружки.
Он всячески избегал женского общества.
А тут в театре случилось происшествие, которое вовсе отвлекло Робку от всех на свете проклятых женских вопросов.
Случилось все на «Травиате».
Как утверждал дирижер Евгений Иванович Слепцов, во время интродукции к «Травиате» альт Ткач – Викин отец – сыграл ему «та-ра-тира-ра-рам-та-там».
Что на музыкантском языке означает нечто совершенно непристойное. А проще говоря, «иди, мол, ты к такой-то и такой-то матери».
Сыграл это товарищ Ткач совсем тихо, и в публике как будто ни одна душа того не услышала.
Слепцов же швырнул дирижерскую палочку и вышел из оркестра.
Один за другим смолкли инструменты. Зрители с недоумением заглядывали в оркестровую яму.
За кулисами стоял крик, и все кричащие по временам еще громче кричали: «Тише!»
Прервать спектакль! Бросить дирижерскую палочку! Уйти из оркестра! Чудовищно!
Нужно сказать, что Слепцова оркестранты не любили и имели для этого основания.
Капризный, вздорный человек, Слепцов изводил их на репетициях, придирался ко всякой мелочи, заставлял бесконечно повторять одно и то же место партитуры, хотя ничего нового вытянуть из инструментов все равно не мог, не умел.
Он чувствовал свою беспомощность, свой «потолок» и злился, вымещая эту злость на ни в чем не повинных оркестрантах.
За кулисы прибежал директор театра, примчался главный администратор и просто администратор, зашел сидевший в директорской ложе секретарь горисполкома и сияющие надраенными мелом медными касками оба дежурных пожарника.
Здесь был весь оркестр – перешедший из оркестровой ямы за кулисы.
Слепцов, бледнее, чем манишка его фрачной рубахи, пил валерьянку и рвал на себе галстук-бабочку.
Оркестранты в один голос отрицали вину Ткача. Играл он свою партию и ничего такого себе не позволял. Это какая-то болезненная галлюцинация Евгения Ивановича.
– В конце концов, вы могли заявить об этом в антракте или после спектакля, – кричал Слепцову директор, – сорвать спектакль, и где? Где? В городском оперном театре!!!
– Вот послали бы вас по матушке, – кричал ему в ответ Слепцов, – посмотрел бы я, как вы бы отреагировали.
– А меня, может быть, сто раз посылали! – кипятился директор.
– Позвольте, Евгений Иванович, – успокаивал Слепцова контрабас Головчинер, – это ваша сплошная галлюцинация, никто ничего подобного не играл…
– А вы, Головчинер, смолкните, ваше дело лабать на свадьбах… Думаете, никто не знает…
Головчинер вспыхнул, оскорбленный.
Первая скрипка – он же профессор местной консерватории – Кудрявцев молчал.
– Но вы, вы-то слышали? – кричал ему Слепцов. – Вы же порядочный человек.
– Извините, мне очень жаль, – отвечал порядочный человек, – но я ничего не слышал.
– Вообще, что за разговоры – пусть местком разбирается, – сказал кто-то.
Реплика эта вызвала некоторое смущение. Председателем месткома был именно альт Ткач.
– Союз, союз разберется, передать в Рабис. А сейчас – все по местам, – приказал директор и, наскоро проверив, все ли у него застегнуты пуговицы, раздвинул занавес и вышел на авансцену к публике.
– Администрация приносит извинения, – произнес он хорошо поставленным голосом бывшего драматического артиста, – по чисто техническим причинам нам пришлось прервать интродукцию…
– Хрен там техническим, – раздался оглушительный бас с галерки, – чего заливаешь? Что я, не слыхал, как лабух мат сыграл…
Послышался смех.
– Товарищи, товарищи… – растерянно говорил директор, – это некультурно, мы продолжаем спектакль…
– Давай, давай… – добродушно согласился бас, – валяй продолжай.
Капельдинеры пытались вывести с галерки шумного зрителя – это был всем известный алкоголик Вадька Кузякин, – бывший хорист этого же оперного театра, давно уволенный за беспробудное пьянство.
Вадька, однако, сопротивлялся. Соседи стали защищать его, и капельдинерам пришлось бесславно отступить.
– Вот видите, – взволнованно говорил Слепцов, приводя в порядок свой галстук-бабочку и одергивая перед зеркалом на себе фрак, – видите? Какая же это галлюцинация, если даже Вадька Кузякин слышал? Нет, я этого так не оставлю.
– Хорошо, хорошо, мы разберемся, – подталкивал его директор, – но сейчас идите…
Когда Слепцов стал за дирижерский пульт, в зале послышался смешок, а Вадька на галерке отчетливо пропел:
«Та-ра-тира-ра-рам-та-там…»
Слепцов бросил в направлении галерки огненный взгляд, но поднял палочку, и заново началась интродукция.
Вероятно, конфликт так ничем бы не закончился, ибо свидетельство алкоголика Вадьки не приняли бы во внимание, но тут объявился еще один свидетель – Робка-ударник.
Робка долго мучительно сомневался – как быть?… Совесть комсомольца и врожденная правдивость подсказывали ему – выступить, сказать правду, но как отнесется к этому Вика? Ведь это ее отец… А оркестранты, коллектив – раз они все молчат, значит, Робкино признание сочтут предательством… Пойти против коллектива?… И снова – Вика, Вика, она будет презирать его…
Шло бурное собрание оркестра.
Робка сидел у окна, мучительно переживая раздвоение личности. Одна половина личности подсказывала ему – молчи, не смей ничего говорить. Слепцов свинья, нечего за него заступаться. А другая половина личности говорила Робке: Ткач сыграл? Сыграл. Ты слышал? Слышал, ну и скажи. И снова первая половина: зачем же ты будешь говорить? Ткач – Викин отец. Ткач – хороший человек, его, правда, не уволят – он лучший альт в оркестре, но все равно нечего тебе лезть в это дело, без тебя разберутся…
И Робка первый раз в жизни твердо решил промолчать, не говорить правду.
Но тут сама собой вдруг поднялась его рука.
– Слово Робке, – сказал председательствующий.
– Не Робке, а Роберту Бойцову, – поправил его старейший музыкант оркестра Скоморовский, – пора уже, кажется… тут не лабухи, а государственный оркестр. Говори, Роберт.
И Робка встал. Его большие уши, вертикально приставленные к голове, горели ярким пламенем.
– Я считаю своим долгом заявить, – сказал твердо Робка, – что хотя товарищ Слепцов порядочный гад…
Тут дирижер Слепцов вскочил с места, открыл рот, но никакого звука не последовало. От возмущения у него пропал голос.
А Робка продолжал:
– …Тем не менее правда есть правда. И товарищ Ткач сыграл-таки ту самую штуку. Это было.
И Робка, в ужасе от сознания совершенного, сел.
Что тут поднялось! На Робку наскакивали музыканты, кричали, размахивали руками.
Председатель безуспешно стучал карандашом по графину.
Но крики криками, а игнорировать Робкино заявление было невозможно.
Дело передали в союз, а Робке был объявлен бойкот. Никто с ним не здоровался, не разговаривал. Его не замечали.
И не только в театре, но и дома – во дворе, поскольку население состояло сплошь из музыкантов.
На правлении союза Рабиса конфликт оперного театра слушался под председательством товарища Мазепова.
До занятия председательской должности в Рабисе Тимофей Петрович Мазепов был квалифицированным маляром и хорошо зарабатывал.
Воспоминания об этом по временам срывали с уст председателя тихий стон.
Нынешняя его ставка руководящего работника не шла ни в какое сравнение с прежними малярскими доходами.
Но что поделаешь, направили на выдвижение – куда денешься. А тут еще в таких вот кляузах разбирайся.
Страсти на заседании разгорелись до последней крайности.
Ораторы, едва различимые в сизом табачном тумане, кричали и перебивали друг друга.
Из окон правления на улицу валил до того густой табачный дым, что прохожие останавливались, раздумывая – не вызвать ли пожарную дружину.
К вечеру ораторы выдохлись, устали. Сидели, тяжело дыша, и спокойно согласились с мудрым решением: объявить выговор обоим – Слепцову за то, что бросил дирижерскую палочку и прервал спектакль, Ткачу – за то, что сыграл такое.
Кроме того, назначили внеочередные перевыборы месткома на следующий же день.
И тут, на этом перевыборном собрании, произошел еще один конфуз.
После оглашения списка кандидатов в местком один из музыкантов предложил внести дополнительно кандидатуру бывшего председателя – товарища Ткача, которого, естественно, в списке не было.
Внесли.
При голосовании оказалось, что именно Ткач получил абсолютное большинство. Против была поднята только одна рука – дирижера Слепцова.
С Робкой ни на правлении, ни на перевыборном собрании не поздоровался ни один человек.
Презрение коллектива, косвенные реплики о предательстве… А тут еще начинались репетиции новой оперы, и с кем же? Со Слепцовым, который почему-то тоже стал его врагом. И главное, самое главное… Ведь встретится же он когда-нибудь с Викой…
В ячейке, где Робка рассказал свою историю, грузчики посоветовали ему послать подальше и оркестрантов и Слепцова. И даже уточнили – куда именно послать.
Но легко было им говорить…
О Вике он, конечно, умолчал.
И однажды, когда Робка в самом мрачном настроении подходил к дому, стараясь не смотреть по сторонам, его окликнул голос с неба:
– Ты что же это, ушастик, людей не замечаешь?
Робка поднял голову.
Там, высоко-высоко, на фоне ослепительно белых облаков, сидела на кончике доски, поджав под себя ноги, Вика – Подожди меня, – крикнула она.
Замерев от страха, Робка следил за тем, как она гибко поднялась, качнулась на пружинящей доске и скрылась в окно.
Робка вошел во двор.
Через минуту туда же выбежала Вика и протянула руку. В другой руке у нее был зажат платочек.
– Ну, здравствуй, что ли… – Она звонко рассмеялась – уж очень глупый был у Робки вид. – Давай лапу, чудак.
Робка протянул руку, и его как током ударило прикосновение к Викиной ладони.
– Пошатаемся? – предложила она.
И, как была, в тапочках, в старом ситцевом сарафанчике, пошла к воротам. Робка – все еще потрясенный – за ней.
То был яркий летний день. По-южному неторопливо гуляли люди.
Даже среди разряженных нэпманских женщин Вика, в своем сарафанчике, выглядела так, что мужчины оглядывались ей вслед, хотя на этот раз она шла скромно и не виляла бедрами.
Робка с изумлением смотрел на нее. То была Вика и не Вика.
Они спустились по крутой улочке к морю и шли по берегу.
Вика впервые говорила без подначек и насмешек – вполне дружески, она сказала, что ее отец простил Робку и считает, что он поступил честно, как настоящий комсомолец.
Робка улыбался. Подавленность и тревога, которые в последние дни угнетали его, теперь отпускали, освобождали…
Он с удивлением заметил, как весело светит солнце, как радостно бьются о берег маленькие волны, какие все хорошие люди идут навстречу.
Вика сбросила тапочки и пошла по воде. И Робка, следуя ее примеру, снял свои стоптанные сандалии, закатал брюки до колен и ступил в теплую воду.
Он громко засмеялся.
– Ты чего? – спросила Вика.
– Так. Ничего.
На самом же деле это было не «ничего», а настоящее счастье шлепать вот так, вместе с Викой, по пенистой кромке воды, идти за Викой, смотреть на нее…
– Послушай, Робка, что это за тип, про которого ты рассказываешь? Ну, за которого тебя все время кроют…
– Это Шарль Фурье, великий утопист.
– Ну, что там за петрушку он придумал…
И Робка пошел рядом с Викой. Торопясь и перебивая сам себя, он старался как можно полнее, лучше рассказать о фаланстере, в который, несмотря на все проработки, продолжал верить.
Говорить приходилось громко, чтобы перекрыть шум моря.
Вика задумчиво слушала.
Они давно вышли за пределы последней окраины и продолжали идти, все дальше и дальше удаляясь от города.
Пляж кончился. Берег стал обрывистым, и Вика, а вслед за ней и Робка, взобравшись наверх, пошли по краю обрыва.
Вскоре перед ними открылась небольшая бухточка, на ее берегу стоял заброшенный рыбацкий домик.
Возле него, наполовину погруженный в воду, остов рыбачьего баркаса.
Из трубы полуразрушенного домика, однако же, поднимался дым.
– Ну вот, мы и пришли, – сказала Вика и, вложив пальцы в рот, громко свистнула.
Робка, ничего не понимая, с удивлением взглянул на нее и ужаснулся внезапной перемене.
То была уже совсем другая Вика – злая, презрительно смотрящая на него.
Со стороны домика послышался ответный свист, и на пороге показались Пат и Паташон – двое воров, известных всему городу.
Говорили, что они промышляют еще и контрабандой, но поймать их на этом не удавалось. Они несколько раз судились и отсиживали в тюрьме за крупные кражи.
Еще говорили, что Вика гуляла одно время с Патом.
Настоящие их имена были Пат – Судаков и Паташон – Карапетян.
Прозвища, данные им за то, что один был высоким, другой низеньким, коренастым, эти прозвища добрых кинокомиков совершенно не подходили к ним, ибо то были мрачные, грубые парни, злобные хулиганы, уголовники, нахватавшиеся тюремной науки.
Пат, впрочем, был бы красивым малым, если б не расплюснутый в лепешку во время драки нос и угрюмый взгляд исподлобья.
Карапетян-Паташон – приземистый могучей силы армянин – любил хвастать своей силой и способностью ходить на руках. Он сбрасывал пиджак и закатывал рукава шелковой рубахи, обнажая толстые руки со вздувшимися мышцами. Затем, неожиданно легким для такого мощного тела движением, взбрасывал ноги и становился на руки. При этом обнаруживались его ярко-лиловые носки. Паташон был франтом и неизменно носил лакированные полуботинки и лиловые носки.
Выпив, он мог довольно долго ходить так на руках, произнося по-армянски какие-то стихи и вызывая восторг дружков.
– Тот самый? – спросил Пат, когда Вика с Робкой подошли к домику. – Иди, комсомол, иди, не боись.
Пат с интересом разглядывал Робку.
– Так, так… вот мы, значит, какой. Говорят, ты сильно принципиальный пацан. Викиного папашу ты, говорят, заложил, верно? Верно говорю? Чего молчишь?
И Пат треснул Робку «под вздох».
Паташон подхватил его, не дав упасть, ударил своим кулаком-молотом в лицо и отпустил.
Робка лежал в траве. Кровь текла изо рта и из носа.
Он смотрел на Вику.
Она стояла, заложив руки за спину, и покачивалась, то поднимаясь на носки, то опускаясь на пятки.
Паташон между тем вынес из домика табуретку и почерневший от времени пустой дощатый ящик. Поставил. Вытащил из нагрудного кармана яркий – в горошек – шелковый платочек. Смахнул с табуретки и с ящика пыль.
Сказал:
– Плиз, леди, джентлемены, – раскрыл коробку «Посольских», и все трое закурили.
Пат уселся на табуретку и ткнул лежащего на земле Робку ногой:
– Знаешь, сопляк, что по нашему закону стукачу полагается? – Он вынул из кармана бритву, как-то по особому профессионально тряхнул ею. Бритва раскрылась. – Вставай, вставай, будем проводить политбеседу.
Упираясь спиной в ствол дерева, Робка стал подниматься.
– На твое счастье, паразит, нам нужен в городе человек. Будешь оставаться как был, а что делать – мы тебе скажем. Усек? И помни – в случае чего, бритва тебя всюду достанет. Расфасуем, как куренка, – тулово отдельно, головка отдельно. Усваивай. А теперь повторяй за мной: «Я, вонючка и гад, отрекаюсь от своего задрипанного комсомола, будь он проклят, и принимаю воровской закон и на том буду жрать землю»… Ну, говори: «Я, вонючка и гад…»
Робка молчал. «Как быть? Как быть?… – лихорадочно думал он. – Убьют, конечно… надо сказать им все, что хотят, а потом рассчитаемся… сказать надо, конечно…»
– Ну, чего молчишь? – ударил его кулаком Паташон.
– Повторяй, – сказал Пат, – «я, вонючка и гад, отрекаюсь от задрипанного комсомола…»
«Говори, говори, – думал Робка, – говори что угодно…»
Паташон нагнулся, набрал горсть земли и поднес к кровоточащему Робкину рту. Засмеялся.
– Пожрешь у меня сейчас…
И начал заталкивать комья земли Робке в рот.
– Ну, последний раз, – рассердился Пат, – повторяй: «Отрекаюсь от своего сволочного лекесему»…
«Повторяй! – сказал себе Робка. – Повторяй, а потом видно будет…»
И он крикнул, отталкивая волосатую руку Паташона, выплевывая кровавую землю:
– Да здравствует комсомол! – и выхватил бритву у Пата. При этом лезвие полоснуло Пата по руке, и, вскрикнув, он прижал ее к груди.
К Робке бросился Паташон.
Но Робка, размахивая бритвой, шагнул ему навстречу, и Паташон остановился, попятился.
Впервые в жизни был Робка сейчас не смешон. Бритва взблескивала у него в руке. Кровь стекала по подбородку на грудь, на белую апашку.
Паташон кинулся в сторону, Робка за ним.
И вдруг невозмутимо сидевшая на ящике Вика вытянула ногу, подставив Робке подножку.
Он упал на землю плашмя, бритва отлетела далеко в сторону.
Через мгновение Паташон сидел уже на Робкиной спине и выкручивал ему назад руки.
Пат нагнулся, не торопясь поднял бритву и сказал:
– Ну что ж, дело ясное. Уговоров больше не будет. Переверни-ка его, Паташон, мы ему первым делом отрежем женилку…
– Уши, уши бы ему… – поворачивая Робку на спину, хрипел Паташон, – чересчур он хорошо слышит, кто чего играет, кто чего говорит…
– Ну, хватит, – сказала Вика, отбрасывая окурок, – попугали, и хватит с него.
– Не мешайся, – огрызнулся Пат.
– А я говорю, довольно. Отпусти.
Пат, не слушая ее, оттянул Робкино ухо.
Вика бросилась к Пату, но он успел полоснуть бритвой, и Робка закричал от боли.
Вика била Пата кулаками, била ногами, а он, отведя бритву за спину, свободной рукой отталкивал ее.
Она колотила, и ругалась, и впивалась ногтями в лицо Пата.
И тут со стороны моря послышались крики.
Четыре человека бежали к домику.
У берега стояла лодка, – видимо, в ней эти люди приехали.
Идея прокатиться на лодке пришла в голову Васькиному «предмету» – Лариске, Ларисе Безбородько.
В месткоме грузчиков номер пять Лариска служила учетчицей и сама была здорова, как грузчик.
С Васькой Деревенским у нее была любовь вот уже скоро год.
Все бы шло по-хорошему, но Лариска постоянно грустила о каком-то настоящем красивом чувстве – со вздохами, цветами, нежными ласками.
Василий ее любил хорошо, и его тридцать два золотых зуба ей нравились, но нежности она от него не видела.
Даже цветы он ей иной раз притаскивал – правда, в ответ на ее упреки. Но то ли стесняясь этого как слабости, то ли по своей грубой натуре – не подносил их, как того ждала Ларискина душа, а совал их ей, как веник с базара.
В тот день у грузчиков почти не было работы. Пароход, которого ожидали, не пришел.
Ребята кантовались и зубоскалили.
Василий заглянул в окно конторы.
Лариса, скучая, сидела за столом и полировала ногти замшевой подушечкой.
Увидев Ваську, она томно потянулась и прошепелявила:
– Скучно, Вась… хочется чего-то красивого, а чего – не знаю…
Была у Ларисы вполне нормальная речь, а шепелявить она начинала, только когда нужно было изобразить негу.
– Пойдем в «Ампир», – предложил Вася, но Лариска наморщила нос, – ну на «Розиту» – новая кинокартина идет в «Бомонде»…
– Поедем, Вась, на лодке, далеко-далеко уплывем, на край света, до самой ночи.
– Идет. Сашку возьмем и Петра. Пусть гребут. А мы с тобой будем как Степан Разин с персиянкой.
– Да… еще в воду меня… – кокетливо шепелявила Лариска.
И экспедиция отправилась сразу же после закрытия конторы.
Набрали с собой и выпивки и закусок.
На веслах действительно сидели Петр и Александр – ближайшие Васькины кореши, а сам он, в позе Разина, развалился на корме, у ног Лариски.
Пели песни. И про Степана Разина, конечно, и про бублички, и модные в те годы «Кирпичики».
Лариса спела «Чайную розу».
Петро первый увидел тихую бухточку, где стояла на берегу развалюха – рыбацкий домик. Он предложил причалить и тут устроиться.
…Не будите же вновь интереса.
Не волнуйте утихшую боль.
Если жизнь моя была только пьеса,
Вы давно в ней закончили роль…
Причалили. Выгрузились. Лариска сказала:
– Мальчики, а что это там такое?… – и показала пальчиком в сторону домика.
Василий, а за ним ребята и Лариса пошли к домику, но, вдруг поняв, что там творится, бросились бегом.
Подбежали. Увидели лежащего на земле окровавленного Робку и бандитов, готовых к защите.
– Бросай бритву, проститутка! – закричал Василий, кинувшись к Пату.
Этого грузчика, знаменитого силача, Пат, конечно, знал.
Он послушно отшвырнул бритву.
Через несколько минут Пат и Паташон лежали крепко связанные на земле, благо в рыбацком домике нашлась веревка.
Сашка остался сторожить их и Вику, которой тоже связали руки. Василий, Петро и Лариса волокли под руки теряющего сознание Робку.
Василий был голым до пояса – его модная рубашечка, разорванная на полосы, пошла на перевязку Робкиной головы.
Кровь сразу же промочила повязку и лилась на дно лодки.
Петро и Василий лихорадочно гребли, видя, как все бледнеет и бледнеет Робка.
Прошло два месяца.
Свинцовым стало море.
Пожелтели сады.
У подъезда больницы чернобородый, старорежимный еще дворник подметал опавшие листья и ругался:
– А ну, давай отсюда. Стал, подумаешь, генерал-губернатора встречать…
Шофер, к которому обращался дворник, подал свой «Австро-Даймлер» немного назад, и дворник стал свирепо сметать оставшиеся под машиной листья в железный совок.
Длинный, низкий «Австро-Даймлер» выпросил на этот случай товарищ Мазепов у своего дружка – начальника порта.
Выписывали из больницы Робку Бойцова.