Кто-то боялся Каплера и мертвым. Только в «Вечерней Москве» появилось извещение о его смерти, да и то время гражданской панихиды было указано там неверно…
   Я похоронила Алексея Яковлевича на скромном кладбище в маленьком городке Старый Крым. С кладбища открывается вид на холмистую степь и петляющая дорога, с которой мы начинали наши многокилометровые походы по партизанским тропам, по горным – буковым и грабовым – дремучим лесам.
   Иногда и сейчас мне кажется, что за поворотом вот-вот мелькнет родной силуэт…
 
Холмов-курганов грустная сутулость.
Тоска предзимья. В горле горький ком.
Твоя душа, наверное, коснулась
Моей души полынным ветерком.
Бреду одна в степи под Старым Крымом,
В те богом позабытые места,
Где над тобой давно неумолимо
Гранитная захлопнута плита.
 
   Твоя душа – я не встречала выше…
    Юлия Друнина

Первая любовь

Десять серий «Тайн Нью-Йорка»

   Свою кинематографическую жизнь я начал в качестве оголтелого зрителя. Нас в Киеве была целая шайка оголтелых. Вместо того чтобы чинно сидеть за партами и смотреть, как Аполлинарий Леонтьевич обводит указкой границы Австро-Венгрии, шайка удирала на «Кукушкину дачу» – поросшие кустарником отроги Днепра и разыгрывала сюжет очередной серии «Вампиров» под названием «Исчезновение мертвеца» или «Кровавая свадьба».
   Правдами и неправдами мы добывали деньги и бегали смотреть серию за серией «Фантомаса».
   Особенно сложно получилось у нас с «Тайнами Нью-Йорка». Картина эта была в десяти сериях. Первая называлась «Маска, которая смеется», вторая – «Железный коготь», затем «Тайна двойного креста», четвертая – «Портрет-убийца».
   Каждая серия заканчивалась интригующе, и, в ожидании продолжения, каждый из нас сочинял свой вариант следующей серии и всемерно отстаивал его. Что будет с Элен Додж? Как она освободится из лап человека-зверя? Что придумает детектив Жюльен Карель?
   Мы горячо обсуждали каждый из наших вариантов. После одного из таких обсуждений я целую неделю не мог справиться со своей челюстью, которая была сдвинута несколько вправо аргументами моих оппонентов. Можно считать, что это было первое столкновение с критикой… В то время на Украине шла гражданская война, и город занимали то петлюровцы, то деникинцы, то наши. Боюсь ошибиться, но по моим воспоминаниям Киев переходил из рук в руки не менее десяти, а то и пятнадцати раз. И всякий раз, как демонстрация «Тайн Нью-Йорка» доходила до четвертой серии, в городе происходила смена власти, синематограф ввиду боевых действий закрывался, а когда снова открывался, то картину начинали крутить опять с первой серии.
   Между тем нам было достоверно известно, что в конторе представителя фирмы «Братья Пате на юге России», господина Розенталя, хранятся коробки со всеми десятью сериями.
   Мы обсуждали всевозможные проекты. Один из них – это был мой проект – ворваться в контору и, угрожая имеющимся у меня пугачом, стреляющим пробками, заставить господина Розенталя показать нам последние шесть серий.
   Товарищи – интеллектуально более развитые – отклонили мое предложение.
   Родился другой вариант – ограбить банк и на вырученные деньги купить у господина Розенталя все серии «Тайн Нью-Йорка».
   Но и он был забракован.
   В конце концов один из нас – не буду говорить, кто именно, – добыл у своих родителей при помощи какой-то сомнительной в нравственном отношении операции пять рублей. Это была маленькая золотая монета с изображением курносого профиля царя Николая Второго.
   Мы отправились на переговоры с киномехаником господина Розенталя.
   В каждой прокатной конторе имелся небольшой проекционный зал, в котором хозяин конторы показывал клиентам, то есть хозяевам синематографов, свой товар – кинокартины.
   Владельцы кинотеатров просматривали ленты и в зависимости от впечатлений и коммерческих расчетов брали их на прокат или не брали.
   Был такой зал и в конторе господина Розенталя.
   Киномеханик, к которому мы пришли, оказался меланхоликом, типом на редкость тупым, непонятливым. Долго не мог он сообразить, чего мы от него хотим, хмурил брови, сопел. Но когда пятирублевая золотая монета легла в руку мрачного механика, он вдруг все ясно понял и велел нам прийти с черного хода в восемь часов вечера. К тому времени господин Розенталь, несомненно, уже уйдет домой, и нам будут показаны все шесть последних серий «Тайн Нью-Йорка».
   Мы явились, как велел меланхолик, в восемь часов вечера, с черного хода.
   Нас было пятеро оголтелых. Мы уселись в кресла. Погас свет, и механик начал показывать картину… с первой серии!
   Мы похолодели. Неужели дело дойдет только до четвертой и что-нибудь снова помешает? Эти первые серии мы знали давно наизусть.
   Механик оказался человеком добросовестным и решил показать за пятерку все, что есть.
   Когда кончилась четвертая серия, наше напряжение достигло наивысшей степени. Мы боялись пошевелиться, не глядели друг на друга.
   И вот снова над нами простерся луч света, и – о, чудо! – началась долгожданная, недосягаемая пятая серия «Тайн Нью-Йорка».
   Между частями загорался свет, мы сидели мокрые, красные, с выпученными глазами и продолжали смотреть на белый экран.
   Меланхолик добросовестно показал нам все десять серий. Это продолжалось всю ночь.
   Когда мы вышли утром на улицу, первое, что увидели, была мертвая лошадь на тротуаре. За ночь произошла очередная смена власти. Город захватили петлюровцы. По мостовой Крещатика медленно текло варенье. «Храбрые» сичевики – так иронично называли петлюровцев – нашли на складах магазина «Балабуха» огромные бочки. Но ввиду того что в них вместо ожидаемой жидкости оказалось совершенно безалкогольное содержимое, петлюровские вояки выместили на бочках свое горькое разочарование: разбили их и выпустили варенье на волю.
   Дома родные, до смерти испуганные нашим ночным исчезновением, сделали с каждым из нас примерно то же, что петлюровцы со злополучными бочками. Боли мы не чувствовали. Мы видели десять серий «Тайн Нью-Йорка»!
   На следующий день мы подробно рассказывали школьным товарищам содержание последних шести серий. Нас слушали, затаив дыхание.
   И если уж ничего не скрывать, то должен признаться и в том, что с каждого слушателя брали некоторую мзду в покрытие своих расходов.
   Стыдно, конечно, вспоминать об этом, но куда более стыдно, что в то суровое время я и мои 12 – 13-летние друзья-балбесы вообще так далеко оказались от жизни, занимались такими глупостями. Но что было, то было.

ФЭКС

   ФЭКС расшифровывали как «Фабрика эксцентрического актера». Я был одним из этих эксцентрических актеров.
   Основали «фабрику» Григорий Козинцев и Леонид Трауберг в Петрограде в конце 1921 года.
   Они поставили «Женитьбу». Зрительный зал бурно реагировал на режиссерское решение спектакля. О характере этого решения можно составить себе представление по одному тому, какую я исполнял роль. Это была роль Ната Пинкертона (в «Женитьбе» Гоголя!). Кроме того, я выходил в костюме и гриме циркового рыжего и объяснял при помощи глупейшей пантомимы, что такое теория относительности, об открытии которой тогда в научных журналах писались бесконечные статьи. Какие выразительные восклицания раздавались в зрительном зале! Как хлопали двери за уходящими возмущенными зрителями! Какой пронзительный свист летел с балкона! Но мы, виновники спектакля, были счастливы – нам казалось, что цель достигнута: старое, обветшалое искусство повергнуто в прах, а новое торжествует; реакция зала, по нашему мнению, – естественное возмущение людей, воспитанных на образцах буржуазного искусства.
   Вскоре Козинцев и Трауберг начали работать в кино.
   Мое эксцентрическое участие в их кинодеятельности вначале выразилось в исполнении роли норвежского хулигана в «Чертовом колесе». Ввиду того что этот хулиган должен был быть смешным, мне вогнали в каждую ноздрю по целой пачке ваты. Затем ноздри залили гримерным лаком. Для дыхания, к счастью, все же оставили незапечатанным рот. В таком виде я изображал переодетого матросом норвежского подонка, который затевает в ресторане дебош. Эти действия в фильме носили чисто политический характер, ибо имели целью скомпрометировать ужинающих здесь советских моряков с «Авроры». Дебош снимался со смаком. Я бил посуду, переворачивал столы, ломал стулья и с удовольствием дрался.
   Некоторое время картина шла с этим эпизодом, но вскоре он был безжалостно вырезан вместе с моим прекрасным толстым носом, битой посудой и роскошной потасовкой. Жертвы, принесенные мною на алтарь святого искусства, оказались напрасными.
   Тем не менее я долго мнил себя актером, играл в театре «Господина де Пурсоньяка» в собственной постановке, причем бедный мольеровский Пурсоньяк катался по сцене на трехколесном велосипеде, делал кульбиты, у него по временам поднимались дыбом рыжие волосы, загорался красным светом нос и шел дым из ушей.
   Довелось мне играть на площадях царя Максимилиана и падать на колени перед царицей Венерой, которая провозглашала:
 
Если хочешь иметь Венеру,
то переходи в мою веру
И перед всем миром
поклонись моим кумирам.
 
   Я танцевал в эстрадном театре с Лидой Винтер.
   Главный режиссер и конферансье этого театра Александр Александрович Глинский, неправдоподобно тучный и бесконечно очаровательный человек, после просмотра нашего акробатического танца сказал задумчиво:
   – Гм… номер-то годится, но фамилии, фамилии… ни к черту не годятся ваши фамилии. Представляете афишу – Винтер и Каплер… Смех, а не фамилии… Каплер – это для портновской фирмы, а не для эстрады… Ладно, идите домой, я что-нибудь придумаю. Завтра узнаете всё из афиш…
   Утром мы узрели на киевских афишных тумбах цветные аршинные буквы: «Лидия Ивер и Алексей Бекефи.
   Танго смерти».
   Я почесывал затылок. Бекефи так Бекефи, но почему «танго смерти»? Видимо, просто чтобы привлечь публику.
   Пришлось достать бутафорский кинжал и в финале танца закалывать свою партнершу. А что делать? Надо же оправдать название. Так я каждый вечер в течение трех месяцев подряд убивал Лидию Ивер.
   Потом нас пригласили в Москву, в «Эрмитаж». Но тут я решил кончить с балетной карьерой и сосватал Лиде другого партнера. Балетный же номер стал именоваться «Ивер и Нельсон», имел большой успех и просуществовал два или три десятилетия.
   Имя знаменитого адмирала тоже было «придумано» А. Глинским для нового Лидиного партнера – балетного юноши, который в жизни именовался просто Арошей Катковским…
   С Козинцевым и Юткевичем мы организовали театр «Арлекин», где сами же разыгрывали «Балаганчик» Блока.
   Мы давали кукольные представления в подвале «Бродяга», что помещался на Софиевской улице Киева. Козинцев и я показывали кукол и говорили за них. Григорий Михайлович исполнял фальцетом все роли, для коих нужны были высокие голоса, я – басовые. Юткевич вертел шарманку и выкрикивал тексты от автора.
   Я расскажу об этом подробнее в главе «Первая любовь».
   Мое последнее выступление в актерском качестве состоялось, когда я уже окончательно разочаровался в своих отношениях с этой профессией, образумился, переехал в Одессу и сделался заведующим культотделом Союза работников искусств. Стал, так сказать, приличным человеком.
   И вдруг приглашение из Ленинграда от моих друзей: так, мол, и так – ставим «Шинель», приезжай играть роль «значительного лица».
   Козинцеву и Траубергу часто приходили в голову фантастические идеи. Однако же мне захотелось поехать. Как быть? С работы никто не отпустит…
   И вот приходит в Союз на мое имя телеграмма: «Сестра умерла, выезжай немедленно». Подпись почему-то «Эльга». Никакой сестры в Ленинграде у меня не было. Никакой Эльги не существовало в природе. Просто так отреагировали Козинцев и Трауберг на мое сообщение о том, что я рад бы поехать, да не отпустят.
   Сослуживцы поахали над телеграммой. Начальство дало отпуск и даже деньги на дорогу. Почти два месяца я был занят на съемках «Шинели». Естественно, что похороны сестры не могли длиться так долго, и я написал в Одессу, что меня постигло новое бедствие – я заболел сыпным тифом.
   В ответ пришло полное сочувствий письмо и запрос – в чем я нуждаюсь?
   Наконец, настало время возвращаться. Сообщив о «выздоровлении», я сел в поезд и поехал домой, в Одессу. Еду и мучаюсь. Не по поводу своих обманов, а из-за того, что у меня очень уж цветущий вид. Не похож на перенесшего сыпной тиф. Толстый, как шар, красные щеки, человек, как говорится, пышет здоровьем. Взгляну в зеркало и отвернусь в отчаянии. Как быть?
   Ехал, ехал и, наконец, додумался: в Фастове, во время стоянки поезда, зашел в парикмахерскую и попросил наголо обрить голову. Эффект получился поразительный.
   Вся моя толщина стала признаком нездоровой полноты, и даже ярко-красные щеки выглядели как-то болезненно.
   Я убедился в этом по печальным, сочувствующим взглядам своих сослуживцев.
   Председатель Союза, вздохнув, предложил выдать мне денежную ссуду. У меня хватило осторожности не взять ее.
   Еще через три месяца в одесских кинотеатрах начали демонстрировать «Шинель», и миф о сыпном тифе вместе с легендой о похоронах сестры разлетелись как дым.
   Состоялся серьезный разговор, а те из сослуживцев, с которыми я дружил, хоть и в шутку, но довольно чувствительно меня отлупили. Снова пришлось пострадать за искусство.
   Через некоторое время я все-таки бросил спокойную жизнь и перешел на Одесскую кинофабрику. Сделался ассистентом А. П. Довженко, который начинал работу над «Арсеналом».
   После работы с Довженко я стал режиссером, поставил несколько короткометражных и даже одну большую картину, не выпущенную, впрочем, на экран ввиду ее «упадочничества» – «занепадництва», как было сказано в акте правления ВУФКУ – тогдашнего Украинфильма.
   Однако же все мои блуждания в театре и кинематографе в актерском и режиссерском качестве становились для меня все менее и менее интересными.
   Не удовлетворяла участь произносить чьи-то слова, передавать чьи-то мысли, в то время как мои собственные оставались при мне.
   Меня «распирало» от интереснейших (как мне казалось) историй, которые совершенно необходимо сообщить всем. Мне хотелось передать свои мысли, свои взгляды. Это и только это казалось важным. Я думал, что могу сказать нечто такое, чего никто другой не скажет.
   Ни в качестве режиссера, ни тем более в качестве актера я этого сделать не мог.
   Был, правда, предо мной пример – человек, который сочетал в себе и режиссера и писателя, – Довженко.
   Но он представлял собою феномен, личность неповторимую не только по силе таланта, по особости своеобразного мышления, но и потому, что Довженко был и философом, и писателем, и кинорежиссером одновременно. Все эти качества переплетались, сливались в нем. Ни один художник не мог повторить Довженко. Он был уникален, единственен. Однако о Довженко невозможно говорить бегло. Отложу это на будущее…
   Я начал писать рассказы, но «кинематографическая отрава» ужасно мешала. Незаметно для самого себя я превратился в кинематографиста – не мог уже думать иначе как кинематографическими образами. Все непроизвольно приобретало экранную форму.
   Но кроме этой эмоциональной причины, которая толкала меня на тернистый путь сценариста, была и другая.
   Множество молодых литераторов, как и я, поняли огромные возможности, скрытые в новом виде литературы – кинодраматургии. Ведь кинематограф, в сущности говоря, вошел в современное человеческое общество как неотделимая часть его духовной жизни. Трудно сказать, что больше теперь влияет на человека – книжная полка или экран, будь то большой экран кино или домашний экран телевизора.
   А выразительные средства кинематографа, его эмоциональная сила, на мой взгляд и по мнению моих единомышленников, несоизмеримы с прозой или условностями театра.
   Итак, непоправимое свершилось – я стал на всю жизнь сценаристом.

Козинцев

   Случилось так, что после смерти Козинцева меня долго не было в Москве.
   Приехав, я стал разбирать скопившуюся корреспонденцию и вдруг… среди различных писем, повесток, приглашений и извещений – вдруг: его острый почерк на конверте! Почерк Козинцева, которого уже нет с нами, Козинцева, чей портрет, затянутый прозрачной пленкой, стоит на литературных мостках Волкова кладбища в Ленинграде.
   Веселое, шутливое и грустное письмо долго лежало, дожидаясь меня. Оно написано за две недели до смерти. «…Не пора ли нам, вместо того чтобы случайно видеться на каком-нибудь пленуме или фестивале, наконец, встретиться по-настоящему?…»
   Как несправедливо редко, как нерасчетливо редко мы встречались в последние годы по-настоящему! Будто в запасе вечность. Сколько раз откладывались свидания – не страшно, успеется…
   И вот – этот холмик свежей земли, цветы, косые струи бесконечно грустного ленинградского дождя, стекающие по пленке, которая защищает его портрет.
   Эти заметки ни в малейшей степени не претендуют на то, чтобы хоть в какой-то мере рассказать о большом художнике, но, мне кажется, всё, относящееся к личности Козинцева, даже несколько отрывочных воспоминаний, поскольку они имеют касательство к нему, могут оказаться интересными для читателей.

Киев

   В чем выражается значительность, масштабность личности человека?
   Это трудно определить, но, когда я в первый раз встретился с тринадцатилетним худеньким, угловатым мальчиком, мне сразу бросилась в глаза его особость, его наполненность какими-то большими интересами, его – как теперь сказали бы – высокая духовность, тонкая душевная организация.
   Глубокая интеллигентность этого молоденького художника была и органическим свойством его натуры, и отражением атмосферы семьи доктора Козинцева, отражением личности старшей сестры Любови – талантливой художницы левого направления, отражением личности Ильи Григорьевича Эренбурга – ее мужа.
   Многое в жизни оставалось для молодого Козинцева где-то в стороне, он был полон огромнейшим количеством своих интересов, связанных с живописью, театром, литературой.
   От него сами собой отскакивали плоские шутки, полуприличные анекдоты. Да и слышал ли он их?
   Он как-то снисходительно улыбался, как бы жалея того, кто это произносил, как бы будучи много старше этих шутников, хоть они часто годились ему в отцы, а то и в деды. Вскоре в нашей компании появилось еще одно лицо. В Киев приехала семья Иосифа Ивановича Юткевича. Семья поселилась в Пассаже, на Крещатике, 25, и к нам присоединился такой же тоненький, как Козинцев, и тоже угловатый мальчик с тросточкой – тоже, как и Козинцев, художник, и тоже мечтатель, и тоже страстно живущий интересами искусства – Сережа Юткевич.
   Их взгляды поразительно совпадали, и эрудиция обоих была, совершенно фантастической.
   Каким образом эти два мальчика успели столько прочесть и осмыслить, узнать и выработать свое отношение к произведениям литературы и искусства от Плавта до Хлебникова, от Мадонны Рафаэля до башни Татлина? Комедия дель арте, теории и парадоксальные пьесы Евреинова, Мейерхольд, клоун Донато, имажинисты, Марджанов, «Потоп» Бергера, американское кино, Гольдони и Гоцци, Маяковский, Маринетти, кубисты, супрематисты, футуристы, конструктивисты… чего только они не знали…
   Симпатии и антипатии Козинцева, да и всей нашей компании, были категоричны и не знали полутонов. Мейерхольд был, конечно, «да», МХАТ, конечно, «нет», итальянская комедия масок – «да», бытовой театр – «нет», Маяковский – «да», Надсон, Бальмонт, а тем более Северянин и иже с ними – «нет, нет и нет», футуристы – «да», символисты – «нет».
   Впрочем, Блок, которого тогда относили к символистам, был «да», а, например, футурист Крученых – «нет».
   Цирк был «да», Лев Лукин и Голейзовский в балете были «да», а классический балет – «нет», и над его жеманством Козинцев постоянно посмеивался.
   К опере он был абсолютно нетерпим – она была сплошным «нет».
   Он часто цитировал знаменитую «Вампуку»: «Бежим, спешим, ужасная погоня».
   «Вампукой» называлась прогремевшая в России пародийная опера, поставленная «Кривым зеркалом». Была там такая сцена: герои – тенор и колоратурное сопрано, которые по сюжету должны были немедленно скрыться от преследователей, вместо этого стояли у рампы и минут десять на все оперные лады распевали: «Бежим, спешим, ужасная погоня, погоня, погоня. Бежим, спешим, ужасная погоня, погоня, погоня…»
   Колоратура при этом пускала фантастические трели, а у тенора имелось всего одно движение – рука, протянутая в зрительный зал.
   Жесты колоратуры были куда богаче – их было два: руки, прижатые к левой стороне неимоверного бюста, и руки, протянутые к публике.
   Никакого общения между партнерами – каждый поет сам по себе.
   Не могу вспомнить, где мы видели эту постановку.
   Ее, вслед за «Кривым зеркалом», повторил в Киеве один из многочисленных «театров-миниатюр» того времени. То ли «Гротеск», то ли «Жар-птица», то ли «Пелмел», – не припомню.
   «Вампука» так осмеяла оперные условности, что, казалось, жанр убит наповал, навсегда.
   Во всяком случае, в том виде, в каком он существовал со всеми его бесчисленными сценическими нелепостями.
   Козинцев был совершенно убежден, что после «Вампуки» такая опера никогда не возродится.
   (А вот поди ж ты…)
   Козинцев преклонялся перед цирком.
   Полет без сетки под куполом цирка, ни малейшей, самой микроскопической неточности, ежесекундная игра со смертью, абсолютнейшее мастерство.
   В театральной живописи Козинцева постоянно отражалось его увлечение, его пристрастие к итальянской народной комедии масок.
   Он писал декорации и костюмы к бесчисленным несуществующим спектаклям.
   Арлекины и Коломбины написаны были в сотнях вариантов (и, по-моему, необыкновенно остро и интересно). Капитан и Панталоне – обязательные комические персонажи комедии масок – бесконечно варьировались в его эскизах, ожидая своего будущего сценического воплощения. Но состоится ли оно когда-нибудь?
   Друзья Козинцева чувствовали его талант, его художнический масштаб, но были совсем не убеждены, что талант этот когда-нибудь реализуется, потому что трудно было бы изобрести характер, более неприспособленный к борьбе, более незащищенный, чем у него.
   А обостренное чувство человеческого достоинства не позволяло Козинцеву даже просто пойти в театр, предложить свои услуги…
   Житейская неприспособленность оставалась его органическим свойством всю жизнь.
   Был он легко раним душевно.
   Как случилось, что человек, обладающий такими «невыгодными» для художника свойствами, все же «состоялся»?
   Мне кажется, были три причины, три обстоятельства, благодаря которым это произошло.
   Первая, конечно, – открытая, видимая всеми, неоспоримая, яркая талантливость Козинцева.
   Вторая – молодость революции, настежь распахнутые революцией двери искусства, жадная потребность самого искусства в новаторстве, в новых силах.
   И третья причина: на пути Козинцева все время появлялись доброжелатели, которые протягивали ему руку, – то являлся в его жизни старый революционер Сергей Мстиславский, то Илья Эренбург, то Марджанов, то Пиотровский.
   А там, когда Козинцев стал Козинцевым – особенно после «Максима», – жить и работать ему стало неизмеримо легче.
   Ушли трудности организационные, но навсегда, на всю жизнь остались, конечно, все сложнейшие сложности – творческие.

Арлекин, Пьеро и Коломбина

   Не знаю, откуда в голодной, нищей, охваченной гражданской войной стране появлялось столько фанеры?
   Но в ней никогда не было недостатка – ив сравнительно спокойное время военного затишья, и тогда, когда под самым нашим Киевом шли бои и дома тряслись от артиллерийских залпов.
   Фанеры всегда хватало. Я хочу сказать – ее хватало на бесчисленные агитплакаты, на украшение улиц, зданий и грузовиков в дни революционных праздников, ее хватало на сооружение неимоверных фигур рабочих и крестьян, которыми украшались площади.
   Фанеры хватало.
   А следовательно, хватало работы и для целой армии голодных художников и примазавшихся мазил, а то и просто голодных парней, которые никогда в жизни не провели ни одной линии.
   Пристроившись на очередную временную работу (когда за деньги, чаще за паек), они грунтовали для настоящих художников фанеру и холст, обивали щиты, бегали за красками.
   Расчет был одинаковым для всех, каждый праздник кормил огромную ораву разномастного народа.
   Ведало в то время этой кипучей деятельностью множество разных организаций – гражданских и военных.
   Общего командования не было, и случалось так, что какой-нибудь оборотистый мазила подряжался в одно и то же время писать плакаты и для наробраза, и для политотдела стоявшей в Киеве армии, и для какого-нибудь клуба совработников, и для комендатуры города, и для других почтенных организаций.