Страница:
Ахметов шагал в своем полушубке и валенках, заложив, как положено, руки за спину.
И вдруг – что такое? Ему почудилось, он услыхал какой-то шепот. Показалось? Он шел дальше, и шепот повторился:
– С новым годом, товарищ…
Что с ними делать, с проклятыми слезами? Они лились и лились по лицу, и нельзя было достать платок, вытереть лицо. Льются и застывают на морозе. Даже здесь, даже здесь нашелся человек, даже здесь есть люди…
И долго еще, вернувшись в камеру, лежа под безжалостным светом горящего всю ночь рефлектора, не мог Николай Дмитриевич сдержать слезы – они лились из уголков глаз, сбегали к ушам, и подушка становилась мокрой под затылком. Это были первые слезы в его жизни.
Сильная электрическая лампа с рефлектором устанавливалась над дверью камеры и была направлена в лицо лежащему на кровати. Отворачиваться от света не разрешалось. Руки должны лежать поверх одеяла, а вдруг арестованный попытается покончить жизнь самоубийством? Перережет себе вены? Уйдет от следствия?
Перед стеклом окна плотная сетка – не разобьешь стекло, не добудешь осколок. На всех лестницах тюрьмы железные сетки – не кинешься в пролет. В кабинете следователя поперек окон стальные полосы – не выбросишься с «пятого этажа. Жизнь арестанта охраняется обдуманно, строго до тех пор, пока не сочтут нужным ее прекратить. Надо пройти сквозь все.
Кроме своего следователя – не видишь никого. Тебя отводят к нему конвоиры – руки у тебя за спиной – и так же приводят обратно, в камеру. Встречи по пути исключены. Конвоир в пути щелкает по-гусиному языком, предупреждает, что ведет преступника. Если другой конвоир ведет кого-нибудь навстречу, то раздается такое же пощелкивание и арестованного вдвигают в темную будку – такую же, как телефонная, но без стекол – и, только когда опасность встречи миновала, дверь открывается, и путь может быть продолжен. Ты идешь дальше навстречу неизвестности.
Днем лежать не разрешалось. Железная койка поднималась и крепилась к стене.
Но через полгода койку Ахметова стали оставлять и на день открытой, потому что он обессилел и перестал вставать.
Двое конвоиров входили в камеру и, поддерживая с двух сторон под руки, вели скелет, обтянутый кожей, в уборную или на очередной допрос.
Ведут, как бы даже почтительно поддерживая… Было бы смешно, если б не страшно, если б не постоянная неизвестность – что ждет сегодня?
В камере – представьте! – паркет. По единственному пути – четыре шага вперед, четыре шага назад – от двери к окну в паркете образовалось углубление, дорожка, прохоженная теми, кто тут был раньше. Сколько их ходило здесь целыми днями от двери к окну, от окна к двери? Кто они? О чем думали? Что оставили на воле? Кто из них жив? Какой ценой? Кто убит? О чем думали перед смертью?
Не выдержал старый, добротный, еще дореволюционный паркет. Да что паркет – мрамор считается вечным материалом, но мраморные ступени пятиэтажной тюремной лестницы тоже не выдержали нагрузки и выщербились, стерты: вверх – это возвращение в камеру. Вниз – … кто знает? В баню? Сегодня, оказывается, в баню. Что ж, еще день жизни.
Есть в тюрьме и лифт. Он не похож на обычный пассажирский лифт жилого дома. Его разделяет внутри железная двустворчатая перегородка. Вначале впускают арестанта, он должен стать в глубине кабины лицом к стене. Затем сдвигаются железные створки, после этого входит конвоир и нажимает нужную кнопку.
Ахметова в тюрьме постоянно преследовало чувство общения с теми, кто рядом в этом молчащем здании, с теми, кто уже прошел тут свой путь, кого уже нет.
Прижатый железными створками к задней стенке лифта, Николай Дмитриевич видел, как потерлась масляная краска в тех местах, к которым прикасались стоявшие здесь люди. Такие же, как он, люди. Вероятно, среди них были и действительно в чем-то виновные – сейчас это не имело никакого значения. Думалось о них только как о людях.
Редкое мгновение – никто сейчас не видел Ахметова: здесь нет вечного волчка камеры, в этот железный ящик никто не заглянет. И Николай Дмитриевич прижался губами к холодному, потертому прикосновениями, замасленному железу. Он стоял так, пока двигался лифт, общаясь с людьми, которые прошли здесь.
Пока длится следствие, сердце арестанта связано натянутой струной с замком камеры. Он непрерывно ждет, даже во сне – не загремит ли ключ, не вызовут ли на допрос, не поведут ли прямо на расстрел.
Надзиратели знали об этом напряжении сердец и пользовались им. Увидят в глазок, что человек повернулся немного набок или отвернул во сне лицо от света рефлектора, и не будут ни кричать, ни «читать мораль» – только прикоснутся ключом к замку камеры и арестант подскочит в ужасе.
А надзиратель ушел уже далеко, бесшумно ступая по ковровой дорожке.
…Звякнул ключ. Проснулся, ждет Ахметов. Вошли двое. «На допрос».
В кабинете следователя на этот раз, кроме лейтенанта, находился полковник Шумский. Седой ежик. Очки. Профессорская внешность. Впрочем, полковник Шумский и в самом деле был настоящим профессором. Он читал курс истории партии в юридическом институте и заведовал кафедрой.
В душе профессора мирно уживались чистые слова партийной теории, высокие понятия коммунизма с практической деятельностью тридцать седьмого года в областном управлении госбезопасности – он был здесь начальником отдела. Через руки профессора Шуйского прошло множество дел. Много жизней было оборвано его короткой, разборчивой подписью.
Два ордена Ленина, два боевых «Красных Знамени» – хоть и сражался только с безоружными.
Конвоиры опустили Ахметова на стул, стоящий у Двери, и вышли.
Для лейтенанта Ахметов был одним из многих арестованных, он относился к нему с полным безразличием. Шумский же приходил сюда не по долгу службы – можно было полностью передоверить дело лейтенанту – он приходил потому, что ненавидел Николая Дмитриевича. Ненавидел за человеческое достоинство, которое сохранял даже теперь полуживой Ахметов. Ненавидел за то, что Николай Дмитриевич был чист и ему не надо было двоиться и лицемерно убеждать себя в том, что твоя ежедневная подлость чем-то там исторически оправдана. Он ненавидел Ахметова потому, что понимал, какой это истинный коммунист, неизмеримо выше самого Шумского.
На этот раз профессор был вежлив.
– Присаживайтесь сюда, – сказал он, указывая место у стола.
Ахметов сделал усилие, но подняться со стула не смог. Подошел лейтенант и, взяв его под руки, перевел к столу.
– Может быть, кончим ломать комедию? – спросил лейтенант, усаживаясь на место.
– Мне не в чем признаваться, – глухим, утомленным голосом в стотысячный раз ответил Ахметов.
Лейтенант нажал кнопку звонка. Заглянул старшина.
– Пустите.
И Ахметов увидел, как вошел в кабинет следователя Тишка Головин, Тимофей Васильевич Головин – председатель Краснохолмского исполкома.
Тридцать пять лет дружбы – почти вся жизнь. Женаты на сестрах – свояки.
Головин опустился на второй стул, против Ахметова.
Худой, худой, небритый Тишка. Под глазами круги. Что было с ним?
И вдруг, не успев еще осознать причину, Николай Дмитриевич почувствовал, что холодеет от ужаса.
В следующее мгновение до сознания дошло: на руке Тимофея часы… потом заметил галстук… значит, не арестован?
Сердце сжалось и остро заболело. Николай Дмитриевич съежился, боясь вдохнуть воздух.
– Знаете этого гражданина? – обратился к Тимофею лейтенант.
Тимофей посмотрел на Ахметова. Их взгляды столкнулись…
Если бы пришлось отобрать одну-единственную деталь из миллионов, которая бы точнее всего, вернее всего выразила пережитое нами в те годы, это была бы такая встреча глаз близких людей.
– Да. Знаю. Это Николай Ахметов.
– А вы?
– Головин Тимофей Васильевич.
– Между вами никаких ссор, раздоров, вражды не было?
– Нет.
– Что вы можете показать, товарищ Головин, о контрреволюционной деятельности Ахметова?
Молчание.
Лейтенант взял ручку. Приготовился записывать.
Тимофей не смотрел на Николая и молчал.
– Я слушаю, – сказал лейтенант.
Профессор Шумский повернулся к Головину.
– Вы, Головин, отбросьте всякие эти мещанские неловкости. Перед вами труп. Можете не стесняться.
Головин откашлялся в кулак, но все еще молчал.
– Давайте, давайте, а то ведь можно прочесть ваши вчерашние показания. Так как? Был Ахметов членом вражеской организации?
– Был, – глухо произнес Головин.
– Откуда вам это известно? Он сам вам в этом признался?
– Да. Сам.
Неожиданно Николай Дмитриевич понял, что успокоился и не слушает ни вопросов следователя, ни ответов Тимофея. Ему казалось, что он вернулся с работы, лежит дома на их широком диване и обе малышки ползают по нему, возятся, хохочут и он для них просто место, на котором они затеяли игру.
Но вот снова становятся слышны голоса.
– Ахметов готовил террористический акт – это вы тоже можете подтвердить?
Полковник Шумский, которому было видно лицо Тимофея Головина, налил из графина воду в стакан и поднес ему.
– Выпейте. Выпейте.
Слышны стали гулкие, судорожные глотки, постукивание зубов о стекло.
– Да, – сказал наконец Головин.
– Ну, что вы теперь скажете, Николай Дмитриевич, уважаемый? Можете идти, – кивнул полковник Головину.
Тимофею надо встать и пройти мимо Ахметова. Уйти мимо Николая, оставить его здесь.
Ахметов не поднимал глаз. Ему казалось: если посмотрит на Тимофея – тот упадет. И Николай Дмитриевич рассматривал его чиненые ботинки – не очень ловко положил сапожник латку. Конечно, небогато они с Саней живут. Четверо ребят. Слепая старуха. Хоть и председатель исполкома и ему там положены какие-то блага, все равно…
Вот видно по ногам, что Тимофей поднимается, поднялся… Башмаки еще постояли ровно – носками к Николаю Дмитриевичу, потом задвигались, повернулись и вот – шаг, второй, мгновенная задержка, третий шаг отсюда, четвертый…
Теперь был виден только паркетный пол, уложенный елочкой в одну и в другую сторону.
А шаги еще слышны.
– Проводите. Вот пропуск.
…Смертный приговор был узенькой полоской плохой бумаги. «Выписка из протокола заседания Особого совещания» от такого-то числа. Слева: «Слушали», справа: «Постановили». Слушали дело гражданина Ахметова Эн Дэ по статьям 58-1-а, 58-6, 58-8, 58–10 и 11. Постановили – гражданина Ахметова Эн Дэ приговорить к высшей мере наказания – расстрелу.
– Распишитесь на обороте, – сказал Ахметову человек со скучающими глазами. Кем он был? В петлицах гимнастерки – шпала.
Они стояли в узком тюремном «боксе», куда был приведен Ахметов.
Человек со шпалой держал в левой руке пачку выписок из протокола. Он перевернул лежавшую на столе перед Ахметовым бумажку. На обороте было напечатано: «С постановлением Особого совещания ознакомлен», место для подписи и даты.
Николай Дмитриевич расписался, проставил число и, возвращая бумажку, сказал:
– Один вопрос – можно?
– В чем дело?
– Скажите правду – что у нас произошло? Фашистский переворот?
…Семь месяцев в камере смертников. По ночам сюда доносились какие-то звуки, похожие на треск валика для белья, и крики.
Семь месяцев пытки ожиданием, семь месяцев раздумий, общения с приговоренными к смерти.
Сосед Николая Дмитриевича заболел. Как он мог простудиться здесь, в камере? Смертников не выводили на прогулку. Только в уборную с парашей и обратно. Однако же простудился профессор Авербах, знаменитый Борис Абрамович Авербах – педиатр, на которого молились матери спасенных им детей. Схватил в камере воспаление легких.
В восемьдесят лет воспаление легких – смертельная болезнь. Явился тюремный врач. Он остановился в дверях и, не заходя в камеру, издали, молча посмотрел на больного.
Борис Абрамович тяжело дышал. Серое тюремное одеяло высоко поднималось над его грудью. По временам слышался короткий сиплый кашель.
На кителе тюремного врача матово поблескивал значок «Почетный чекист» с римской цифрой XV, в честь пятнадцатилетнего юбилея НКВД.
Поставив на расстоянии диагноз, почетный чекист удалился. Через час Авербаху принесли какие-то порошки, но в санчасть не забрали – смертников из их камеры никуда не разрешалось переводить.
Профессора начали энергично лечить. По три раза в день являлся санитар с лекарствами и измерял температуру.
Через неделю Борису Абрамовичу стало легче, он мог даже сидеть. А еще через два дня за ним пришли, помогли одеться и увели на расстрел…
Семь месяцев, двести четырнадцать дней и двести четырнадцать ночей.
И наконец:
– На «А».
– Аверин?
– Нет.
– Акулыпин?
– Нет.
– Ахметов?
– На допрос. С вещами.
Короткое прощание с товарищами. Бесшумный проход по ковровым дорожкам. Бесшумный конвоир за спиной.
«На допрос». Смертника «на допрос». До чего же глупо.
Николай Дмитриевич с удивлением оглянулся. Он стоял в кабинете начальника тюрьмы. Подполковник – вся грудь в орденах – тупо смотрел на него.
– Распишитесь, – раздался чей-то голос, и Николай Дмитриевич понял, что ему, видимо, что-то уже говорили.
Рядом с ним стоял человек – тот самый, что объявлял смертный приговор. Теперь у него были уже две шпалы в петлицах. До чего же быстро делают здесь карьеры.
Прежде чем расписаться, Николай Дмитриевич прочел, что расстрел заменен ему пятнадцатью годами заключения.
– Почему? – думал он, расписываясь. – Что изменилось? Что произошло там, на воле? Или так просто – попал под какой-то процент помилованных?
Никаких чувств. Ровно никаких. Плевать.
Когда отправляли из тюрьмы на этап, Николай Дмитриевич, с трудом передвигая ноги, вышел из камеры и оставил там мешок с зимней одеждой. Надзиратель хотел было остановить его, но ничего не сказал, поднял мешок и передал конвоиру.
На первом этаже тюрьмы, в «вокзале», где принимали и отправляли этапы, Ахметов увидел людей. Те, кто, как и он, содержался в одиночках, кто сидел давно, жадно расспрашивали других о новостях с воли. Эти новости были годичной, а то и двухгодичной давности.
Николай Дмитриевич узнал о смерти Серго, об аресте всех его заместителей и почти всех начальников больших строек, руководителей главков, крупнейших военачальников… Узнал о договоре с Гитлером, о вторжении фашистов в Польшу, в Бельгию, во Францию. Узнал, что в их городе забрали первого секретаря обкома, назначили нового, а через два месяца арестовали и его. Но всего более поразило Николая Дмитриевича, что строительство продолжается, что по всей стране возникают новые и новые стройки, что жизнь ни в чем не изменилась… вот что было самым невероятным…
Никто здесь не говорил о главном – о том, что же все-таки происходит в стране, в партии. Боялись провокаторов. Казалось, что все так проросло «стукачеством», что никому нельзя довериться. Этим людям, в сущности, уже нечего бояться, а все-таки боялись. Это не был страх перед чем-нибудь конкретным, а просто психологическая настроенность, нечто пропитавшее людей насквозь.
Ахметов слушал, что говорилось вокруг, но сам не в силах был ни говорить, ни спрашивать. Он сидел, откинувшись на спинку скамьи, закрыв глаза. Голоса доносились издалека. О доме думалось как о чем-то бесконечно далеком, но не изменившемся – девчонки представлялись все такими же маленькими, а ведь выросли за это время. Старшая, должно быть, уже ходит в школу. И Нина все такая же. А ведь должен был родиться третий ребенок… И ему уже два с половиной года. Сын? Или снова дочка? Живы ли они? Как существуют? Нуждаются, конечно…
– Доходим, отец?
К Николаю Дмитриевичу подсел черноглазый человек в добротном костюме. Брюки заправлены в сапоги с отворотами.
Был этот человек, вероятно, одного возраста с Ахметовым. Сосед настойчиво всовывал ему что-то в руку.
– Бери, бери, отец.
Открыв глаза, Ахметов увидел у себя в руке ломоть хлеба, на котором лежал толстый кусок белого сала.
Невдалеке, на скамье у стены, сидели трое заключенных. Один из них – молодой парень в лыжном костюме – неторопливо рассказывал.
– …Никто, говорит, кроме Головина, ваш вопрос не разрешит. Ну и на самом деле – у нас такая сумасшедшая стройка идет – шутишь, сколько народу навезли. – Хорошо, ладно, иду к этому Головину. Запись, думаю, небось, то да се. Смерть не люблю я этих бюрократов. Прихожу в горсовет. Вам председателя? Проходите. Что, думаю, за чудеса? Вхожу. Действительно, сам Головин. Без подделки. Даю заявление, так, мол, и так. И что ты думаешь, на завтра получаем ордер на комнату. Оказалось, хороший мужик. Попадаются такие…
Ахметов сказал:
– Тимофей Васильевич?
Парень оглянулся.
– Ara. Тимофей Васильевич Головин. Вы тоже его знаете?
Ахметов кивнул головой.
Раздалась команда строиться.
По приказанию черноглазого, какой-то мелкий блатной донес до машины, а потом и до вагона мешок с вещами Ахметова.
Перед посадкой в эшелон начальник конвоя поставил заключенных на колени, чтобы лучше просматривалось, как они себя ведут, не готовится ли кто-нибудь к побегу.
Кто где был – там и пришлось опуститься на колени, кому на шпалы, кому на рельсы.
Николай Дмитриевич опустился в черную мазутную лужу.
Палило солнце. Не то от горячего воздуха, поднимавшегося с земли, не то от того, что Ахметов ослабел, – все виделось ему неустойчивым, как бы текущим. Здание вокзала вдали и пассажирский поезд у перрона – все состояло из колеблющихся, неустойчивых линий.
Не образ ли это всей жизни человеческой? Наши устремления, надежды, наша вера, наши близкие, любимые – есть ли это? Правда ли, что большевик Ахметов, ученик Серго, стоит здесь на коленях, в этой мазутной луже? Не в плену у Гитлера, а у себя дома, при Советской власти?
Пассажиры, что входили в вагоны там, на перроне, не подозревают, конечно, что здесь рядом, в каких-нибудь трехстах метрах, стоят на коленях их товарищи, их братья. Они едут со своими чемоданами и портфелями, в командировки, на стройки, в отпуск… жизнь продолжается, как ни в чем не бывало… чудовищно!
И вдруг Ахметов увидел паркетный пол в елочку, и ноги Тимофея Головина, и латку на его башмаке. Ненависть, гнев ударили в сердце. Убил бы, не задумываясь. Предатель, трус, негодяй – без таких не могло бы случиться все это. Брат?… И Ахметов поклялся убить предателя, убить Тимофея Головина. Убить, если только сам останется жив.
Клятва была тем торжественней, тем страшнее, что давалась здесь, в этой обстановке, на коленях – как какой-то ритуальный обряд. Если останется жив… шансов немного, по правде говоря. А те, Тимофеи, между тем дышат, движутся, строят свои подлые карьеры… Чего бы я хотел больше всего на свете? Наверное, простой возможности идти по улице, останавливаться и идти дальше. Головина – негодяя убить, убить, убить, пусть хоть на одного негодяя станет меньше. Даже обнять Нину и девчонок – я бы не так хотел. Жили же когда-то люди ради родовой мести – это было содержанием их жизни. Пусть и меня поддерживает мысль, что я стану когда-нибудь против него и он упадет на колени. Будет стоять так же, как мы сейчас. Разве это было только предательство друга? Разве Головин не предал нашу молодость, все, что было свято для нас обоих, для коммунистов? Разве не предал свое прошлое, близких, все, все, все…
…Стояла суровая зима. На общие работы выводили ранним утром, в темноте.
Ахметов опоздал к разводу – его задержали в санчасти, где перевязывали ногу, разбитую на лесоповале.
Развод шел к концу.
Сквозь ярко освещенные прожекторами ворота вахты пропускали по одному человеку.
Начальник конвоя, перебирая карточки, называл фамилию, а заключенный должен был выкрикнуть свои установочные данные: имя, отчество, год рождения, статья, срок, конец срока.
В этих цифрах было что-то от фантазий Уэллса.
– Фартучный!
– Иван Федорович, с 1922 года, пятьдесят восемь один «б», двадцать пять и пять по рогам, конец срока тысяча девятьсот шестьдесят седьмой.
– Проходи.
«По рогам» – это на языке заключенных «поражения» – то есть в приговоре значилось, что после двадцати пяти лет обвиняемый осуждается еще на пять лет поражения в правах. Это отдавало немного юмором. Надо было еще добить срок, выжить, начиная от нынешнего 1948 года до 1967, чтобы после этого «воспользоваться» второй частью приговора. Можно подумать, что для человека, отсидевшего четверть века, имело еще значение лишение права в течение пяти лет участвовать в голосованиях…
Ахметова как опоздавшего выпустили за вахту последним.
По ту сторону зоны подковой стоял конвой – солдаты были вооружены автоматами, овчарки рычали и рвались с поводков, проводники с трудом их сдерживали.
Заключенные строились по пяти в ряд. Последний ряд был неполным – возле Ахметова оказался только один человек: низкорослый угрюмый украинец.
Послышался голос начальника конвоя. С привычной бесстрастной интонацией он произносил:
– Предупреждаю: шаг вправо, шаг влево – считаю побег. Оружие применять без предупреждения.
И уже другим тоном, как воинский приказ:
– Взяться под руки – шагом… марш!
Пятерки, взявшись под руки, двинулись вперед, Ахметов взял под руку своего соседа, но тот неожиданно выматерился, вырвал руку.
Когда они отошли на некоторое расстояние от лагеря, подгоняемые выкриками «Подтянись! Прибавить шаг!», угрюмый, как бы извиняясь за свою грубость, сказал:
– Плечо у меня, понимаешь, поврежденное. Отдачей, понимаешь.
И еще через сотню метров продолжал:
– Пьяный, понимаешь, был – сразу триста штук жидов пострелял. Ну, мне отдачей и повредило. В гетто дело было…
И Ахметов шел дальше под руку с этим человеком. Их охраняли те же конвоиры, те же собаки рвались с поводков за их спинами…
В заключении Ахметов был уже одиннадцатый год. Он пробыл в лагерях всю войну, и вот уже три года, как она кончилась, а все еще выплескивались сюда «вояки».
Попадались среди них типы вроде этого угрюмого – были и полицаи, и настоящие шпионы, и уголовники-рецидивисты, но все это капля в лагерном море. В основном прибывали такие же, как Ахметов, люди – учащиеся, рабочие, колхозники, партийные и советские работники.
Где только не побывал за эти годы Ахметов, кого только и чего только не повидал в этом «антимире».
Посылали Николая Дмитриевича все время только на тяжелую физическую работу, потому что в его тюремном деле была сделана одна коротенькая приписка.
Много раз – и на Колыме, и в вологодских лагерях, и в Казахстане начальники строек пытались взять Ахметова на инженерную работу, но его либо не оформляли, либо через день-два снимали и снова посылали на общие.
Причиной тому была все та же приписка в деле: «Использовать только на особо тяжелых физических работах».
Для интеллигента, не закаленного физически, это означало смерть через год-два или три. Но Ахметов жил.
Первые годы, лишенный права переписки, он допытывался у приходивших с этапами, не встречал ли кто-нибудь в лагерных и тюремных странствиях женщину по имени Нина Ахметова?
Тысячи и тысячи жен осужденных «врагов народа» видел Ахметов за эти годы – старух и молодых, студенток и жен министров, педагогов и актрис, инженеров и партработников – кого только среди них не было.
Все они были осуждены по статье «ЧСИР» – «член семьи изменника Родины». В самой формулировке статьи заключалось признание невиновности: никакого криминала, кроме того, что осужденная в родстве с другим человеком. Это гармонично сочеталось с провозглашенной Сталиным в те же годы формулой: «Сын за отца не отвечает».
Ахметов встречал в лагерях сыновей и дочерей крупнейших деятелей партии и советского государства – это были обычно сломленные люди, без воли к жизни, без надежд, без желаний.
«ЧСИР» – ни в одном кодексе не было такой статьи, как не было и многих других: «СОЭ», «КРД», «КРТД» и т. д.
Однако же по этим не существующим в законах «статьям» людей осуждали на сроки до 25 лет и расстреливали.
Все оформлялось протоколом «Особого совещания». Слушали. Постановили.
Один парикмахер, отсидев 10 лет по формулировке «МО», надумал наконец спросить у начальства лагеря, что же означает это «МО». Начальство навело справки и ответило ему, что «МО» – это «Монархическая организация». Парикмахер поблагодарил, ушел, но назавтра снова явился с просьбой разъяснить, что означает «монархическая»…
Слушали. Постановили. Слушали. Постановили.
В лагере, где был Ахметов, наконец разрешили переписку. Заключенные получили право писать два письма в год.
На первое не последовало никакого ответа. Это подтверждало худшие опасения Ахметова.
Второе письмо он отправил на имя соседа по лестничной площадке – технолога Файнштейна.
И вдруг через месяц ответ от Нины.
Увидев ее почерк на конверте, Николай Дмитриевич опустился на нары и долго сидел, не в силах вскрыть письмо, не смея прочесть его.
Нину с детьми переселили из квартиры в восьмиметровую комнату на окраине города. Из партии исключили, с педагогической работы сняли.
Более двух лет никуда не могла устроиться, наконец, после бесконечных мытарств, оформилась уборщицей в школе для глухонемых. Помог Тимофей – он теперь большой человек – председатель горсовета. И вообще Саня и Тимофей все время ее немного поддерживают, трудно с тремя девчонками. Да, теперь трое. Младшую назвала Юлькой. Вот ее фотография, когда ей было еще пять лет. Теперь – десять, барышня, обрати внимание на эти смешные ножки, на круглые коленки, на серьезное выражение лица. Она и теперь у нас серьезная. Я ловлю себя на том, что говорю с ней искательно, с опаской. Ее не шлепнешь, как старших сестер. Держится с достоинством…
И вдруг – что такое? Ему почудилось, он услыхал какой-то шепот. Показалось? Он шел дальше, и шепот повторился:
– С новым годом, товарищ…
Что с ними делать, с проклятыми слезами? Они лились и лились по лицу, и нельзя было достать платок, вытереть лицо. Льются и застывают на морозе. Даже здесь, даже здесь нашелся человек, даже здесь есть люди…
И долго еще, вернувшись в камеру, лежа под безжалостным светом горящего всю ночь рефлектора, не мог Николай Дмитриевич сдержать слезы – они лились из уголков глаз, сбегали к ушам, и подушка становилась мокрой под затылком. Это были первые слезы в его жизни.
Сильная электрическая лампа с рефлектором устанавливалась над дверью камеры и была направлена в лицо лежащему на кровати. Отворачиваться от света не разрешалось. Руки должны лежать поверх одеяла, а вдруг арестованный попытается покончить жизнь самоубийством? Перережет себе вены? Уйдет от следствия?
Перед стеклом окна плотная сетка – не разобьешь стекло, не добудешь осколок. На всех лестницах тюрьмы железные сетки – не кинешься в пролет. В кабинете следователя поперек окон стальные полосы – не выбросишься с «пятого этажа. Жизнь арестанта охраняется обдуманно, строго до тех пор, пока не сочтут нужным ее прекратить. Надо пройти сквозь все.
Кроме своего следователя – не видишь никого. Тебя отводят к нему конвоиры – руки у тебя за спиной – и так же приводят обратно, в камеру. Встречи по пути исключены. Конвоир в пути щелкает по-гусиному языком, предупреждает, что ведет преступника. Если другой конвоир ведет кого-нибудь навстречу, то раздается такое же пощелкивание и арестованного вдвигают в темную будку – такую же, как телефонная, но без стекол – и, только когда опасность встречи миновала, дверь открывается, и путь может быть продолжен. Ты идешь дальше навстречу неизвестности.
Днем лежать не разрешалось. Железная койка поднималась и крепилась к стене.
Но через полгода койку Ахметова стали оставлять и на день открытой, потому что он обессилел и перестал вставать.
Двое конвоиров входили в камеру и, поддерживая с двух сторон под руки, вели скелет, обтянутый кожей, в уборную или на очередной допрос.
Ведут, как бы даже почтительно поддерживая… Было бы смешно, если б не страшно, если б не постоянная неизвестность – что ждет сегодня?
В камере – представьте! – паркет. По единственному пути – четыре шага вперед, четыре шага назад – от двери к окну в паркете образовалось углубление, дорожка, прохоженная теми, кто тут был раньше. Сколько их ходило здесь целыми днями от двери к окну, от окна к двери? Кто они? О чем думали? Что оставили на воле? Кто из них жив? Какой ценой? Кто убит? О чем думали перед смертью?
Не выдержал старый, добротный, еще дореволюционный паркет. Да что паркет – мрамор считается вечным материалом, но мраморные ступени пятиэтажной тюремной лестницы тоже не выдержали нагрузки и выщербились, стерты: вверх – это возвращение в камеру. Вниз – … кто знает? В баню? Сегодня, оказывается, в баню. Что ж, еще день жизни.
Есть в тюрьме и лифт. Он не похож на обычный пассажирский лифт жилого дома. Его разделяет внутри железная двустворчатая перегородка. Вначале впускают арестанта, он должен стать в глубине кабины лицом к стене. Затем сдвигаются железные створки, после этого входит конвоир и нажимает нужную кнопку.
Ахметова в тюрьме постоянно преследовало чувство общения с теми, кто рядом в этом молчащем здании, с теми, кто уже прошел тут свой путь, кого уже нет.
Прижатый железными створками к задней стенке лифта, Николай Дмитриевич видел, как потерлась масляная краска в тех местах, к которым прикасались стоявшие здесь люди. Такие же, как он, люди. Вероятно, среди них были и действительно в чем-то виновные – сейчас это не имело никакого значения. Думалось о них только как о людях.
Редкое мгновение – никто сейчас не видел Ахметова: здесь нет вечного волчка камеры, в этот железный ящик никто не заглянет. И Николай Дмитриевич прижался губами к холодному, потертому прикосновениями, замасленному железу. Он стоял так, пока двигался лифт, общаясь с людьми, которые прошли здесь.
Пока длится следствие, сердце арестанта связано натянутой струной с замком камеры. Он непрерывно ждет, даже во сне – не загремит ли ключ, не вызовут ли на допрос, не поведут ли прямо на расстрел.
Надзиратели знали об этом напряжении сердец и пользовались им. Увидят в глазок, что человек повернулся немного набок или отвернул во сне лицо от света рефлектора, и не будут ни кричать, ни «читать мораль» – только прикоснутся ключом к замку камеры и арестант подскочит в ужасе.
А надзиратель ушел уже далеко, бесшумно ступая по ковровой дорожке.
…Звякнул ключ. Проснулся, ждет Ахметов. Вошли двое. «На допрос».
В кабинете следователя на этот раз, кроме лейтенанта, находился полковник Шумский. Седой ежик. Очки. Профессорская внешность. Впрочем, полковник Шумский и в самом деле был настоящим профессором. Он читал курс истории партии в юридическом институте и заведовал кафедрой.
В душе профессора мирно уживались чистые слова партийной теории, высокие понятия коммунизма с практической деятельностью тридцать седьмого года в областном управлении госбезопасности – он был здесь начальником отдела. Через руки профессора Шуйского прошло множество дел. Много жизней было оборвано его короткой, разборчивой подписью.
Два ордена Ленина, два боевых «Красных Знамени» – хоть и сражался только с безоружными.
Конвоиры опустили Ахметова на стул, стоящий у Двери, и вышли.
Для лейтенанта Ахметов был одним из многих арестованных, он относился к нему с полным безразличием. Шумский же приходил сюда не по долгу службы – можно было полностью передоверить дело лейтенанту – он приходил потому, что ненавидел Николая Дмитриевича. Ненавидел за человеческое достоинство, которое сохранял даже теперь полуживой Ахметов. Ненавидел за то, что Николай Дмитриевич был чист и ему не надо было двоиться и лицемерно убеждать себя в том, что твоя ежедневная подлость чем-то там исторически оправдана. Он ненавидел Ахметова потому, что понимал, какой это истинный коммунист, неизмеримо выше самого Шумского.
На этот раз профессор был вежлив.
– Присаживайтесь сюда, – сказал он, указывая место у стола.
Ахметов сделал усилие, но подняться со стула не смог. Подошел лейтенант и, взяв его под руки, перевел к столу.
– Может быть, кончим ломать комедию? – спросил лейтенант, усаживаясь на место.
– Мне не в чем признаваться, – глухим, утомленным голосом в стотысячный раз ответил Ахметов.
Лейтенант нажал кнопку звонка. Заглянул старшина.
– Пустите.
И Ахметов увидел, как вошел в кабинет следователя Тишка Головин, Тимофей Васильевич Головин – председатель Краснохолмского исполкома.
Тридцать пять лет дружбы – почти вся жизнь. Женаты на сестрах – свояки.
Головин опустился на второй стул, против Ахметова.
Худой, худой, небритый Тишка. Под глазами круги. Что было с ним?
И вдруг, не успев еще осознать причину, Николай Дмитриевич почувствовал, что холодеет от ужаса.
В следующее мгновение до сознания дошло: на руке Тимофея часы… потом заметил галстук… значит, не арестован?
Сердце сжалось и остро заболело. Николай Дмитриевич съежился, боясь вдохнуть воздух.
– Знаете этого гражданина? – обратился к Тимофею лейтенант.
Тимофей посмотрел на Ахметова. Их взгляды столкнулись…
Если бы пришлось отобрать одну-единственную деталь из миллионов, которая бы точнее всего, вернее всего выразила пережитое нами в те годы, это была бы такая встреча глаз близких людей.
– Да. Знаю. Это Николай Ахметов.
– А вы?
– Головин Тимофей Васильевич.
– Между вами никаких ссор, раздоров, вражды не было?
– Нет.
– Что вы можете показать, товарищ Головин, о контрреволюционной деятельности Ахметова?
Молчание.
Лейтенант взял ручку. Приготовился записывать.
Тимофей не смотрел на Николая и молчал.
– Я слушаю, – сказал лейтенант.
Профессор Шумский повернулся к Головину.
– Вы, Головин, отбросьте всякие эти мещанские неловкости. Перед вами труп. Можете не стесняться.
Головин откашлялся в кулак, но все еще молчал.
– Давайте, давайте, а то ведь можно прочесть ваши вчерашние показания. Так как? Был Ахметов членом вражеской организации?
– Был, – глухо произнес Головин.
– Откуда вам это известно? Он сам вам в этом признался?
– Да. Сам.
Неожиданно Николай Дмитриевич понял, что успокоился и не слушает ни вопросов следователя, ни ответов Тимофея. Ему казалось, что он вернулся с работы, лежит дома на их широком диване и обе малышки ползают по нему, возятся, хохочут и он для них просто место, на котором они затеяли игру.
Но вот снова становятся слышны голоса.
– Ахметов готовил террористический акт – это вы тоже можете подтвердить?
Полковник Шумский, которому было видно лицо Тимофея Головина, налил из графина воду в стакан и поднес ему.
– Выпейте. Выпейте.
Слышны стали гулкие, судорожные глотки, постукивание зубов о стекло.
– Да, – сказал наконец Головин.
– Ну, что вы теперь скажете, Николай Дмитриевич, уважаемый? Можете идти, – кивнул полковник Головину.
Тимофею надо встать и пройти мимо Ахметова. Уйти мимо Николая, оставить его здесь.
Ахметов не поднимал глаз. Ему казалось: если посмотрит на Тимофея – тот упадет. И Николай Дмитриевич рассматривал его чиненые ботинки – не очень ловко положил сапожник латку. Конечно, небогато они с Саней живут. Четверо ребят. Слепая старуха. Хоть и председатель исполкома и ему там положены какие-то блага, все равно…
Вот видно по ногам, что Тимофей поднимается, поднялся… Башмаки еще постояли ровно – носками к Николаю Дмитриевичу, потом задвигались, повернулись и вот – шаг, второй, мгновенная задержка, третий шаг отсюда, четвертый…
Теперь был виден только паркетный пол, уложенный елочкой в одну и в другую сторону.
А шаги еще слышны.
– Проводите. Вот пропуск.
…Смертный приговор был узенькой полоской плохой бумаги. «Выписка из протокола заседания Особого совещания» от такого-то числа. Слева: «Слушали», справа: «Постановили». Слушали дело гражданина Ахметова Эн Дэ по статьям 58-1-а, 58-6, 58-8, 58–10 и 11. Постановили – гражданина Ахметова Эн Дэ приговорить к высшей мере наказания – расстрелу.
– Распишитесь на обороте, – сказал Ахметову человек со скучающими глазами. Кем он был? В петлицах гимнастерки – шпала.
Они стояли в узком тюремном «боксе», куда был приведен Ахметов.
Человек со шпалой держал в левой руке пачку выписок из протокола. Он перевернул лежавшую на столе перед Ахметовым бумажку. На обороте было напечатано: «С постановлением Особого совещания ознакомлен», место для подписи и даты.
Николай Дмитриевич расписался, проставил число и, возвращая бумажку, сказал:
– Один вопрос – можно?
– В чем дело?
– Скажите правду – что у нас произошло? Фашистский переворот?
…Семь месяцев в камере смертников. По ночам сюда доносились какие-то звуки, похожие на треск валика для белья, и крики.
Семь месяцев пытки ожиданием, семь месяцев раздумий, общения с приговоренными к смерти.
Сосед Николая Дмитриевича заболел. Как он мог простудиться здесь, в камере? Смертников не выводили на прогулку. Только в уборную с парашей и обратно. Однако же простудился профессор Авербах, знаменитый Борис Абрамович Авербах – педиатр, на которого молились матери спасенных им детей. Схватил в камере воспаление легких.
В восемьдесят лет воспаление легких – смертельная болезнь. Явился тюремный врач. Он остановился в дверях и, не заходя в камеру, издали, молча посмотрел на больного.
Борис Абрамович тяжело дышал. Серое тюремное одеяло высоко поднималось над его грудью. По временам слышался короткий сиплый кашель.
На кителе тюремного врача матово поблескивал значок «Почетный чекист» с римской цифрой XV, в честь пятнадцатилетнего юбилея НКВД.
Поставив на расстоянии диагноз, почетный чекист удалился. Через час Авербаху принесли какие-то порошки, но в санчасть не забрали – смертников из их камеры никуда не разрешалось переводить.
Профессора начали энергично лечить. По три раза в день являлся санитар с лекарствами и измерял температуру.
Через неделю Борису Абрамовичу стало легче, он мог даже сидеть. А еще через два дня за ним пришли, помогли одеться и увели на расстрел…
Семь месяцев, двести четырнадцать дней и двести четырнадцать ночей.
И наконец:
– На «А».
– Аверин?
– Нет.
– Акулыпин?
– Нет.
– Ахметов?
– На допрос. С вещами.
Короткое прощание с товарищами. Бесшумный проход по ковровым дорожкам. Бесшумный конвоир за спиной.
«На допрос». Смертника «на допрос». До чего же глупо.
Николай Дмитриевич с удивлением оглянулся. Он стоял в кабинете начальника тюрьмы. Подполковник – вся грудь в орденах – тупо смотрел на него.
– Распишитесь, – раздался чей-то голос, и Николай Дмитриевич понял, что ему, видимо, что-то уже говорили.
Рядом с ним стоял человек – тот самый, что объявлял смертный приговор. Теперь у него были уже две шпалы в петлицах. До чего же быстро делают здесь карьеры.
Прежде чем расписаться, Николай Дмитриевич прочел, что расстрел заменен ему пятнадцатью годами заключения.
– Почему? – думал он, расписываясь. – Что изменилось? Что произошло там, на воле? Или так просто – попал под какой-то процент помилованных?
Никаких чувств. Ровно никаких. Плевать.
Когда отправляли из тюрьмы на этап, Николай Дмитриевич, с трудом передвигая ноги, вышел из камеры и оставил там мешок с зимней одеждой. Надзиратель хотел было остановить его, но ничего не сказал, поднял мешок и передал конвоиру.
На первом этаже тюрьмы, в «вокзале», где принимали и отправляли этапы, Ахметов увидел людей. Те, кто, как и он, содержался в одиночках, кто сидел давно, жадно расспрашивали других о новостях с воли. Эти новости были годичной, а то и двухгодичной давности.
Николай Дмитриевич узнал о смерти Серго, об аресте всех его заместителей и почти всех начальников больших строек, руководителей главков, крупнейших военачальников… Узнал о договоре с Гитлером, о вторжении фашистов в Польшу, в Бельгию, во Францию. Узнал, что в их городе забрали первого секретаря обкома, назначили нового, а через два месяца арестовали и его. Но всего более поразило Николая Дмитриевича, что строительство продолжается, что по всей стране возникают новые и новые стройки, что жизнь ни в чем не изменилась… вот что было самым невероятным…
Никто здесь не говорил о главном – о том, что же все-таки происходит в стране, в партии. Боялись провокаторов. Казалось, что все так проросло «стукачеством», что никому нельзя довериться. Этим людям, в сущности, уже нечего бояться, а все-таки боялись. Это не был страх перед чем-нибудь конкретным, а просто психологическая настроенность, нечто пропитавшее людей насквозь.
Ахметов слушал, что говорилось вокруг, но сам не в силах был ни говорить, ни спрашивать. Он сидел, откинувшись на спинку скамьи, закрыв глаза. Голоса доносились издалека. О доме думалось как о чем-то бесконечно далеком, но не изменившемся – девчонки представлялись все такими же маленькими, а ведь выросли за это время. Старшая, должно быть, уже ходит в школу. И Нина все такая же. А ведь должен был родиться третий ребенок… И ему уже два с половиной года. Сын? Или снова дочка? Живы ли они? Как существуют? Нуждаются, конечно…
– Доходим, отец?
К Николаю Дмитриевичу подсел черноглазый человек в добротном костюме. Брюки заправлены в сапоги с отворотами.
Был этот человек, вероятно, одного возраста с Ахметовым. Сосед настойчиво всовывал ему что-то в руку.
– Бери, бери, отец.
Открыв глаза, Ахметов увидел у себя в руке ломоть хлеба, на котором лежал толстый кусок белого сала.
Невдалеке, на скамье у стены, сидели трое заключенных. Один из них – молодой парень в лыжном костюме – неторопливо рассказывал.
– …Никто, говорит, кроме Головина, ваш вопрос не разрешит. Ну и на самом деле – у нас такая сумасшедшая стройка идет – шутишь, сколько народу навезли. – Хорошо, ладно, иду к этому Головину. Запись, думаю, небось, то да се. Смерть не люблю я этих бюрократов. Прихожу в горсовет. Вам председателя? Проходите. Что, думаю, за чудеса? Вхожу. Действительно, сам Головин. Без подделки. Даю заявление, так, мол, и так. И что ты думаешь, на завтра получаем ордер на комнату. Оказалось, хороший мужик. Попадаются такие…
Ахметов сказал:
– Тимофей Васильевич?
Парень оглянулся.
– Ara. Тимофей Васильевич Головин. Вы тоже его знаете?
Ахметов кивнул головой.
Раздалась команда строиться.
По приказанию черноглазого, какой-то мелкий блатной донес до машины, а потом и до вагона мешок с вещами Ахметова.
Перед посадкой в эшелон начальник конвоя поставил заключенных на колени, чтобы лучше просматривалось, как они себя ведут, не готовится ли кто-нибудь к побегу.
Кто где был – там и пришлось опуститься на колени, кому на шпалы, кому на рельсы.
Николай Дмитриевич опустился в черную мазутную лужу.
Палило солнце. Не то от горячего воздуха, поднимавшегося с земли, не то от того, что Ахметов ослабел, – все виделось ему неустойчивым, как бы текущим. Здание вокзала вдали и пассажирский поезд у перрона – все состояло из колеблющихся, неустойчивых линий.
Не образ ли это всей жизни человеческой? Наши устремления, надежды, наша вера, наши близкие, любимые – есть ли это? Правда ли, что большевик Ахметов, ученик Серго, стоит здесь на коленях, в этой мазутной луже? Не в плену у Гитлера, а у себя дома, при Советской власти?
Пассажиры, что входили в вагоны там, на перроне, не подозревают, конечно, что здесь рядом, в каких-нибудь трехстах метрах, стоят на коленях их товарищи, их братья. Они едут со своими чемоданами и портфелями, в командировки, на стройки, в отпуск… жизнь продолжается, как ни в чем не бывало… чудовищно!
И вдруг Ахметов увидел паркетный пол в елочку, и ноги Тимофея Головина, и латку на его башмаке. Ненависть, гнев ударили в сердце. Убил бы, не задумываясь. Предатель, трус, негодяй – без таких не могло бы случиться все это. Брат?… И Ахметов поклялся убить предателя, убить Тимофея Головина. Убить, если только сам останется жив.
Клятва была тем торжественней, тем страшнее, что давалась здесь, в этой обстановке, на коленях – как какой-то ритуальный обряд. Если останется жив… шансов немного, по правде говоря. А те, Тимофеи, между тем дышат, движутся, строят свои подлые карьеры… Чего бы я хотел больше всего на свете? Наверное, простой возможности идти по улице, останавливаться и идти дальше. Головина – негодяя убить, убить, убить, пусть хоть на одного негодяя станет меньше. Даже обнять Нину и девчонок – я бы не так хотел. Жили же когда-то люди ради родовой мести – это было содержанием их жизни. Пусть и меня поддерживает мысль, что я стану когда-нибудь против него и он упадет на колени. Будет стоять так же, как мы сейчас. Разве это было только предательство друга? Разве Головин не предал нашу молодость, все, что было свято для нас обоих, для коммунистов? Разве не предал свое прошлое, близких, все, все, все…
…Стояла суровая зима. На общие работы выводили ранним утром, в темноте.
Ахметов опоздал к разводу – его задержали в санчасти, где перевязывали ногу, разбитую на лесоповале.
Развод шел к концу.
Сквозь ярко освещенные прожекторами ворота вахты пропускали по одному человеку.
Начальник конвоя, перебирая карточки, называл фамилию, а заключенный должен был выкрикнуть свои установочные данные: имя, отчество, год рождения, статья, срок, конец срока.
В этих цифрах было что-то от фантазий Уэллса.
– Фартучный!
– Иван Федорович, с 1922 года, пятьдесят восемь один «б», двадцать пять и пять по рогам, конец срока тысяча девятьсот шестьдесят седьмой.
– Проходи.
«По рогам» – это на языке заключенных «поражения» – то есть в приговоре значилось, что после двадцати пяти лет обвиняемый осуждается еще на пять лет поражения в правах. Это отдавало немного юмором. Надо было еще добить срок, выжить, начиная от нынешнего 1948 года до 1967, чтобы после этого «воспользоваться» второй частью приговора. Можно подумать, что для человека, отсидевшего четверть века, имело еще значение лишение права в течение пяти лет участвовать в голосованиях…
Ахметова как опоздавшего выпустили за вахту последним.
По ту сторону зоны подковой стоял конвой – солдаты были вооружены автоматами, овчарки рычали и рвались с поводков, проводники с трудом их сдерживали.
Заключенные строились по пяти в ряд. Последний ряд был неполным – возле Ахметова оказался только один человек: низкорослый угрюмый украинец.
Послышался голос начальника конвоя. С привычной бесстрастной интонацией он произносил:
– Предупреждаю: шаг вправо, шаг влево – считаю побег. Оружие применять без предупреждения.
И уже другим тоном, как воинский приказ:
– Взяться под руки – шагом… марш!
Пятерки, взявшись под руки, двинулись вперед, Ахметов взял под руку своего соседа, но тот неожиданно выматерился, вырвал руку.
Когда они отошли на некоторое расстояние от лагеря, подгоняемые выкриками «Подтянись! Прибавить шаг!», угрюмый, как бы извиняясь за свою грубость, сказал:
– Плечо у меня, понимаешь, поврежденное. Отдачей, понимаешь.
И еще через сотню метров продолжал:
– Пьяный, понимаешь, был – сразу триста штук жидов пострелял. Ну, мне отдачей и повредило. В гетто дело было…
И Ахметов шел дальше под руку с этим человеком. Их охраняли те же конвоиры, те же собаки рвались с поводков за их спинами…
В заключении Ахметов был уже одиннадцатый год. Он пробыл в лагерях всю войну, и вот уже три года, как она кончилась, а все еще выплескивались сюда «вояки».
Попадались среди них типы вроде этого угрюмого – были и полицаи, и настоящие шпионы, и уголовники-рецидивисты, но все это капля в лагерном море. В основном прибывали такие же, как Ахметов, люди – учащиеся, рабочие, колхозники, партийные и советские работники.
Где только не побывал за эти годы Ахметов, кого только и чего только не повидал в этом «антимире».
Посылали Николая Дмитриевича все время только на тяжелую физическую работу, потому что в его тюремном деле была сделана одна коротенькая приписка.
Много раз – и на Колыме, и в вологодских лагерях, и в Казахстане начальники строек пытались взять Ахметова на инженерную работу, но его либо не оформляли, либо через день-два снимали и снова посылали на общие.
Причиной тому была все та же приписка в деле: «Использовать только на особо тяжелых физических работах».
Для интеллигента, не закаленного физически, это означало смерть через год-два или три. Но Ахметов жил.
Первые годы, лишенный права переписки, он допытывался у приходивших с этапами, не встречал ли кто-нибудь в лагерных и тюремных странствиях женщину по имени Нина Ахметова?
Тысячи и тысячи жен осужденных «врагов народа» видел Ахметов за эти годы – старух и молодых, студенток и жен министров, педагогов и актрис, инженеров и партработников – кого только среди них не было.
Все они были осуждены по статье «ЧСИР» – «член семьи изменника Родины». В самой формулировке статьи заключалось признание невиновности: никакого криминала, кроме того, что осужденная в родстве с другим человеком. Это гармонично сочеталось с провозглашенной Сталиным в те же годы формулой: «Сын за отца не отвечает».
Ахметов встречал в лагерях сыновей и дочерей крупнейших деятелей партии и советского государства – это были обычно сломленные люди, без воли к жизни, без надежд, без желаний.
«ЧСИР» – ни в одном кодексе не было такой статьи, как не было и многих других: «СОЭ», «КРД», «КРТД» и т. д.
Однако же по этим не существующим в законах «статьям» людей осуждали на сроки до 25 лет и расстреливали.
Все оформлялось протоколом «Особого совещания». Слушали. Постановили.
Один парикмахер, отсидев 10 лет по формулировке «МО», надумал наконец спросить у начальства лагеря, что же означает это «МО». Начальство навело справки и ответило ему, что «МО» – это «Монархическая организация». Парикмахер поблагодарил, ушел, но назавтра снова явился с просьбой разъяснить, что означает «монархическая»…
Слушали. Постановили. Слушали. Постановили.
В лагере, где был Ахметов, наконец разрешили переписку. Заключенные получили право писать два письма в год.
На первое не последовало никакого ответа. Это подтверждало худшие опасения Ахметова.
Второе письмо он отправил на имя соседа по лестничной площадке – технолога Файнштейна.
И вдруг через месяц ответ от Нины.
Увидев ее почерк на конверте, Николай Дмитриевич опустился на нары и долго сидел, не в силах вскрыть письмо, не смея прочесть его.
Нину с детьми переселили из квартиры в восьмиметровую комнату на окраине города. Из партии исключили, с педагогической работы сняли.
Более двух лет никуда не могла устроиться, наконец, после бесконечных мытарств, оформилась уборщицей в школе для глухонемых. Помог Тимофей – он теперь большой человек – председатель горсовета. И вообще Саня и Тимофей все время ее немного поддерживают, трудно с тремя девчонками. Да, теперь трое. Младшую назвала Юлькой. Вот ее фотография, когда ей было еще пять лет. Теперь – десять, барышня, обрати внимание на эти смешные ножки, на круглые коленки, на серьезное выражение лица. Она и теперь у нас серьезная. Я ловлю себя на том, что говорю с ней искательно, с опаской. Ее не шлепнешь, как старших сестер. Держится с достоинством…