То, что произошло с ним, взволновало весь город.
   Судакова и Карапетяна судили и дали им по пяти лет.
   Вика была оправдана, ибо Робка, давая показания приезжавшему в больницу следователю, утверждал, что она не имела никакого отношения к бандитам.
   Не было дня в течение трех месяцев пребывания Робки в больнице, когда его не навестили бы друзья – грузчики или оркестранты оперного театра. А то и те и другие в один день.
   Приносили угощения, книжки.
   И вот – наступило время выписки.
   Встречал Робку товарищ Мазепов и местком оперного театра в полном составе вместе с членом месткома товарищем Ткачом.
   Встречал Вася Деревенский и еще пять грузчиков с ним.
   Вышел с узелком в руках похудевший Робка с черной повязкой вокруг головы.
   Робку обнимали, пожимали руку, а Ткач – Викин отец – шепнул «спасибо», – ведь Робка спас его дочь от тюрьмы.
   И потекла по-прежнему жизнь в музыкантском доме.
   Робка еще не ходил на работу, посиживал, читая у окна.
   Он очень редко выходил из дому, когда нужно было сходить в лавочку – купить что-нибудь.
   Вику он не встретил ни разу.
   И вдруг – это было в воскресный день – Робка услыхал крики. Крики совсем не похожие на те, что частенько слышались во дворе, когда ссорились соседки или кто-нибудь являлся домой подшофе и ему попадало от рассерженной супруги.
   То, что послышалось на этот раз, было криками ужаса, криками потрясенных чем-то людей.
   Робка выглянул в окно и увидал, что несколько человек бегут через двор в подворотню, на улицу. Робка бросился вниз по лестнице.
   Вика лежала на блестевших после дождя булыжниках лицом вниз. Одна рука была вытянута вперед, другая загнута за спину, как у сломанной куклы. В кулаке зажат носовой платочек.
   – Я сама чуть что не умерла, – говорила тетя Клаша, жилица первого этажа, – как птица, понимаешь, падала с этой проклятой доски… Так и летела, как птица, на моих глазах, как какая птица…
   – Сорвалась-таки, – всхлипывала другая соседка. – Я же всегда говорила, сорвется она когда-нибудь… Разве они думают о родителях…
   – А я иду, задумался и вдруг замечаю – доска так и заходила… Я с угла шел, увидал. Заорал, а она уже лежит…
   Зеваки смотрели на доску, что все еще торчала в высоте, из окна шестого этажа, на фоне радостного голубого неба.
   Быстрым шагом шел к месту происшествия милиционер.
   С воплем выбежала из подъезда Викина мать.
   И во всей этой суматохе никто не заметил стоящего у стены бледного паренька с черной повязкой на голове, никто не видел его мертвых глаз.
   Через два дня после того, как похоронили Вику, Робка получил по почте письмо.
   Тот день был серым, ветреным. Гнало по мостовым.
   Это было первое письмо в жизни Робки.
   Он повертел удивленно конверт, прочел свое имя. Почерк он видел впервые.
   Наконец надорвал конверт и вынул листок тетрадочной бумаги.
   Это было письмо от Вики, отправленное ею утром в день смерти.
   «Почему я пишу тебе, Робка, сама не знаю. Хотела было послать тебя куда-нибудь подальше. Какого, собственно, черта ты меня выгораживал у следователя? Кто тебя просил, скажи, пожалуйста? И куда же твоя правдивость девалась? Врал, как последний. А может быть, мне эта тюрьма больше всего и нужна была? Может быть, я там бы опомнилась? Дурак ты, Робка, настоящий дурень. Проснулась сегодня, вижу – солнце светит, ветер занавеску, как флажок, поднимает, и вдруг я так ясно поняла, что не имею уже к этому никакого отношения, да и ни к чему другому в жизни. Это все меня уже не касается. В общем, точка. Привет издалека, Лопушок.
   Вика»

Возвращение броненосца

   Случилось это весной не то в одна тысяча девятьсот двадцать четвертом, не то двадцать пятом году.
   Заведующий одесским Посредрабисом сбежал. Не пришел на работу ни утром, ни днем.
   К вечеру секретарь – он же и единственный, кроме заведующего, сотрудник этого учреждения – отправился к нему домой.
   Там он узнал о бегстве товарища Гуза, о том, что тот сел накануне в поезд и укатил в Ленинград.
   Отдел труда и правление Союза работников искусств, которым подчинялся Посредрабис, назначили срочную ревизию.
   Комиссия, созданная для этого, однако же, с недоумением обнаружила, что все финансовые дела в полном порядке. Составили об этом акт.
   Гадать о причинах бегства Гуза, собственно, не было нужды – они были ясны.
   У Бориса Гуза – маленького, круглого человечка – был тенор. При помощи этого тенора он издавал звуки оглушающей силы и сверхъестественной продолжительности.
   Фермато Гуза могли выдерживать только одесские любители пения. Они вжимали головы в плечи, их барабанные перепонки трепетали последним трепетом, вот-вот готовые лопнуть, – но одесситы при этом счастливо улыбались – вот это-таки голос!
   Гуз несколько раз обращался к начальству с просьбой освободить его, так как здесь, в Одессе, он уже «доучился», а в Ленинграде хотел совершенствоваться у – не помню какого – знаменитого профессора бельканто.
   Но в обоих почтенных учреждениях к артистическим планам Гуза относились несерьезно: да, голос, да, верно… Но голос какой-то «дурацкой силы». Есть слух, это правда, но ведь никакой музыкальности…
   В общем, пророк в своем отечестве признан не был. А в Ленинграде он вскоре стал известным оперным певцом.
   Я слушал его однажды в «Кармен». Гуз был в то время уже премьером оперного театра и пел партию Хозе.
   Он вышел на сцену – маленький, круглый, с короткими ножками и ручками, в курточке с золотыми позументами, толстенькие ляжечки обтянуты белыми рейтузами… сверкающие сапоги на высоком – почти дамском – каблуке.
   И запел…
   Это было невыносимо.
   Меня поражало отношение к Гузу ленинградских музыкантов: как они могли его терпеть?
   Бесчисленные хвалебные рецензии, огромные буквы его имени на афишах – все говорило о колоссальном успехе, о признании.
   Видимо, и здесь настолько высоко ценился голос, сила и чистота звука, что все остальное ему прощали – и отсутствие артистизма и вкуса, и смешную внешность, и одесский, о какой одесский! – акцент.
   В память Одессы я терпеливо прослушал целый акт, глядя на то, как коротенький дон Хозе пылко изъяснялся в любви крупногабаритной Кармен, делая традиционные оперные движения, не имеющие ровно никакой связи с содержанием арии. Он то разводил руками, то протягивал одну из них вперед, в публику, куда и обращал тексты, предназначенные стоявшей в стороне любимой.
   Она же пережидала арию Хозе, тоскливо упершись в талию кулаками, и по временам пошевеливала бедрами, приводя тем в движение свои многослойные яркие юбки.
   Но вот Гуз брал с легкостью верхнее до и держал его так долго, что казалось, в конце этого фермато певец обязательно упадет замертво.
   Но Хозе не падал, а все тянул оглушительный звук, и публика (ленинградская публика!) неистово аплодировала и кричала «бис!»
   Я угрюмо наблюдал это, понимая, что молодость прошла, ибо раньше со мной тут обязательно случился бы припадок истерического смеха.
   Теперь мне все это казалось только грустным.
 
   Новый заведующий Посредрабисом появился в Одессе неожиданно.
   В тот день, как всегда в шесть пятнадцать вечера, в Одессу прибыл петроградский поезд.
   Из первого вагона вышел на перрон очень высокий, худой человек с кавалерийской шинелью на одной руке и потрепанным фибровым чемоданом в другой.
   На Андриане Григорьевиче Сажине был френч с обшитыми защитной материей пуговицами, галифе, сапоги.
   Сажин поправил очки на носу, огляделся и увидел белогвардейского офицера.
   Их было тут много, белых офицеров, – один свирепее другого, и пассажиры испуганно смотрели на них.
   Но вот, усиленная рупором, раздалась команда режиссера: «Белогвардейцы налево, чекисты направо! Шумский, приготовились!..»
   Пассажиры успокоенно заулыбались. Часть перрона – место съемки – была отгорожена веревкой. В стороне – для порядка – стоял милиционер. Светили юпитеры.
   – Внимание! – кричал режиссер. – Шумский, бросайтесь на студентку! Стоп! Разве так каратель бросается на революционерку! Как зверь бросайтесь! Внимание! Начали! Стоп! Послушайте, курсистка, вы же абсолютно не переживаете! Он вас сейчас убьет или изнасилует, а вы ни черта не переживаете! Внимание! Начали… зверское лицо дайте… так… Хватает ее… Курсистка, переживайте сильнее… так… душит… хорошо… очень хорошо… падайте же… так… стоп!
   По вокзальной площади растекались приехавшие.
   Сажин обратился к старику, стоявшему задумавшись у фонарного столба:
   – Простите, вы здешний? Не объясните, как пройти к окружкому партии?
   – Молодой человек, – ответил старик, – хотя вы нанесли мне тяжелое оскорбление, дорогу я вам покажу.
   – Оскорбление? – удивился Сажин.
   – Спросить у вечного одессита, или он «здешний»… Я такой же кусок Одессы, как городской оперный театр… «здешний»… Ну хорошо, идем, я как раз в ту сторону…
   Они пересекли площадь и пошли по зеленой Пушкинской улице. Сажин по временам кашлял, закрывая рот платком.
   Старик говорил не умолкая – давал на ходу объяснения, рассказывал историю то одного, то другого дома.
   – …А вот если пойти по Розе Люксембург, вы выйдете на Соборную площадь, и там стоит дом Попудовой, в котором умерла Вера Холодная. Буквально весь город шел за гробом… Послушайте, у вас там, часом, не гири? – спросил он, видя, с каким трудом несет Сажин свой чемодан.
   – Книги… – ответил Сажин.
   – Гм… книги… смотря какие – бывают такие, что даже гири умнее…
   – Нет, у меня хорошие книги, – усмехнулся Сажин.
   – …А вот там гостиница «Бристоль». А рядом бар Гольдштейна. Это единственный нэпман, которого никто не смеет пальцем тронуть. Фининспектор обходит по другой стороне улицы. Гольдштейн когда-то спрятал Котовского от полиции, и тот дал ему после революции грамоту: «Гольдштейна не трогать». Ну, вот вы пришли в окруж-ком. До свиданья и вытряхните из ушей все, что я вам говорил.
   Старик повернулся, пошел. Но вдруг остановился, возвратился к стоявшему перед окружкомом Сажину и сказал:
   – У меня десять дней назад умерла жена. Всю жизнь прожили… – и ушел.
   Сажин смотрел ему вслед – старик возвращался в сторону вокзала. Видимо, ему и не надо было сюда приходить.
   Несмотря на то что рабочий день давно кончился, в коридорах толпились посетители. В конференц-зале шло заседание.
   На стене кабинета товарища Глушко висел плакат: «Из России нэповской будет Россия социалистическая». Глушко знакомился с документами сидевшего против него Сажи на.
   До революции Сажин был учителем русского языка в петроградской гимназии.
   Интеллигент в первом поколении, сын бедняка-крестьянина, Сажин сам пробил свою дорогу в жизни.
   Реакционные умонастроения и монархические взгляды некоторых коллег-учителей оказали большое влияние на Сажина – влияние отталкивающее.
   Он долго приглядывался к различным партиям, знакомился с их программами, читал Бакунина, Маркса, Бердяева, Ницше и в апреле 1917 года принял окончательное решение – вступил в партию большевиков – РСДРП (б).
   Было ему тогда 25 лет.
   Учение Маркса он продолжал изучать, и оно представлялось ему не только неоспоримо верным, но и единственно возможным.
   Вскоре Сажин бросил педагогику и стал активистом, партийным работником Выборгского райкома в Петрограде. Накануне Октябрьских дней и в дни восстания он выполнял бесчисленные мелкие поручения, после Октября выступал на митингах, читал лекции.
   Его контакту с аудиторией несколько мешала близорукость, ибо, выступая, он снимал свои очки – минус одиннадцать, – и все становилось расплывчатым, он видел только какие-то неясные очертания, светлые и темные пятна.
   А оратору ведь необходимо различать лица слушателей, а то и выбрать кого-нибудь среди них, чтобы обращаться как бы лично к нему.
   Очки же, по странному убеждению Сажина, были чем-то вроде признака человека чуждой среды и могли помешать его общению с рабочей и солдатской аудиторией.
   Гражданскую войну Сажин провоевал в Первой Конной.
   Близорукость и очки с толстыми стеклами не помешали военкому эскадрона Сажину стать отличным всадником, лихо носиться на коне, владеть шашкой, храбро биться с врагами и заработать две сабельные раны и пулю в сантиметре от сердца.
   Закончилась война.
   Демобилизованный после лазаретов по чистой, Сажин был направлен на работу в отдел народного образования. А еще через год, по настоятельному совету врачебной комиссии, которая нашла у него серьезный непорядок в легких, Сажин переехал на юг.
   – Послушай, товарищ Сажин, – я вижу, последние годы тебя все по госпиталям таскали… – сказал Глушко, рассматривая документы.
   – Легкие подводят. Проклял я эти госпитали. От жизни отстал.
   – Мне про тебя писал Алексей Степанович, про то, что медики велели обязательно на юг… Подумаем, что можно для тебя сделать…
   Раздался стук в дверь. «Входи!» – крикнул Глушко, и в комнату вошел низкорослый человек в матросском суконном бушлате. Вид у матроса был устрашающий – выдвинутые вперед железные скулы и стальной подбородок, глубоко сидящие глаза и нависшие над ними густые, кустистые брови. Однако при всем этом грозном обличье матрос был, видимо, чем-то смущен.
   – А… пожаловал наконец сам товарищ Кочура, – саркастически приветствовал его Глушко. – Ну, спасибо, что забежал… мы и так и этак вызываем тебя – пропал куда-то директор. Фабрика есть, дым идет, а директора нету. Затерялся. Ну, ну… присаживайся, расскажи, как ты там с мировой буржуазией объяснялся?… Да не стесняйся. Это наш человек – Сажин – бывайте знакомы… Ну, давай, Павло, по порядку…
   Глушко поворошил свою черную, пружинящую шевелюру, облокотился о стол и приготовился слушать. Приоткрылась дверь, в кабинет заглянул Беспощадный.
   – Что у тебя? – спросил Глушко. – Зайди. Беспощадный подошел к столу.
   – Прочти, товарищ Глушко, – это акт ревизии. Ничего там в Посредрабисе не случилось. Он петь, понимаешь, поехал учиться.
   – Спасибо. Можешь идти. Ну, так как было дело, Павло? – обратился Глушко к матросу.
   Матрос потянул носом воздух, вздохнул.
   – Был, конечно, разговор, товарищ Глушко, – сказал он. – Откуда мне было знать, кто он такой?…
   – Нет, ты давай по порядочку…
   – Ну, взяли мне в ВСНХ обратный билет. Оказалось, в международный вагон, двухместный купе, будь он неладен… Сел. Входит еще пассажир. Человек как человек. Поехали. Разговорились. Я, конечно, достал бутылку. Хорошо-ладно, говорим про то, про се. Он по-русски как мы с тобой, холера бы его взяла… Ну, зашел разговор про нэп. Вот он спрашивает – как вы, товарищ, думаете… Заметь, он меня товарищем, гад, называл… Как вы, товарищ, думаете, вот концессии берут в России иностранцы – это как, надолго?
   – А ты ему? – спросил Глушко.
   – А я ему говорю – по-моему, ни хрена не надолго. Пусть они только построят нам заводы, идиёты иностранные, мы им сейчас же по шее…
   – Ты, кажется, не про шею ему сказал? И насчет «ни хрена» тоже как-то иначе выразился?
   – Откуда ж мне было знать, кто он? С виду человек. И я же только сказал, что сам лично так думаю…
   – Это он с господином Пуанкаре разговорился, – повернулся к Сажину Глушко, – с крупнейшим капиталистом, который только что подписал выгодный для нас договор на концессию… Между прочим, это сын бывшего французского президента…
   – …Так по-русски же чешет…
   – Чешет, чешет… он на русской женат. Ну, услыхал господин Пуанкаре такие речи от нашего Павла да узнал, что он директор большой фабрики, большевик – уж он-то должен знать, какие планы у красных… И только доехали они до Одессы, француз обратным поездом в Москву и расторг договор.
   Наступила пауза.
   Матрос тяжело вздыхал.
   – Эх ты, умник! Выдвинули тебя директором такой фабрики… Видимо, надо было тебя в Наркоминдел выдвигать… Ты же прирожденный дипломат… Ладно, поднимись к товарищу Косячному. Он тебя давно ждет.
   Глушко подошел к двери, прикрыл ее плотнее и вернулся к Сажину. Сел рядом.
   – …Ах, черт, нэп, нэп… Все бы хорошо, да начинает, замечаю, кое-кто из наших, из рабочего брата, сбиваться… Черт бы их побрал… Ну ладно, Сажин, давай-ка займемся твоим устройством… – Глушко обошел стол и взялся было за телефонную трубку. Но взгляд его упал на акт ревизии, принесенный Беспощадным, и он, положив трубку на место, сказал: – Да, так вот же освободилось как раз одно место… И между прочим, там нужен подкованный человек – нужен заведующий Посредрабисом.
   – Чего? Посред…
   – Посредрабисом. Это безработные артисты, музыканты, ну, и прочие. Нечто вроде артистической биржи труда…
   – Позволь, при чем тут я? Я же партработник…
   – Вот-вот, там как раз и нужен партийный работник. Искусство, брат, область идейная, и очень тонкая область.
   – Но я ни черта в нем не смыслю, да, по-честному, и не уважаю это занятие. Когда на сцене взрослый мужик открывает рот, издает звуки, и это и есть его работа, – мне, если хочешь знать, сдается, что надо мной просто подсмеиваются…
   – Погоди, погоди, придет время, артисты еще членами партии станут.
   Сажин искренне рассмеялся:
   – Может быть, и партийные балерины будут?…
   Теперь расхохотались оба.
   – Ну, пусть я хватил, – сказал Глушко, – ладно. В общем, договорились. Если что – поможем. Оклад, сам знаешь, у всех у нас один – партмаксимум: девяносто целковых. Не густо, но кое-как выворачиваемся. Ты ведь холостой? Вот мне похуже: жена, двое мальцов… Площадь тебе дадут – завтра зайди в жилотдел, а сегодня переночуешь у меня – я позвоню жене. Вот адресок. – Прощаясь, Глушко задержал руку Сажина: – А все-таки чертовски трудное время, скажу я тебе… Ну, пока, брат, дома увидимся…
   По Ланжероновской улице шел товарищ Сажин. Он добыл из кармана френча большие старые часы – было ровно девять – и подошел к двери, рядом с которой помещалось название учреждения: «Посредрабис». Перед дверью, ожидая открытия, столпились актеры. Сажин дернул дверь – она была заперта.
   – Не трудитесь, – сказал виолончельным голосом пожилой артист, – Полещук никогда еще не приходил вовремя.
   И Сажин вместе со всеми стал ждать.
   – …Нет, вы посмотрите, этот авантюрист Качурин опять набирает концерт, – сказала стоявшая рядом с Сажиным актриса своей собеседнице. Обе они смотрели на ярко одетого молодого человека – клетчатый пиджак, галстук-бабочка, кремовые брюки и кепчонка на затылке. Он записывал в блокнот имена актеров, с которыми вел тут же на улице шепотом переговоры.
   – Тогда успел смыться, – ответила вторая актриса, – а то сидеть бы ему как миленькому… бросить людей, сбежать с кассой…
   – Этого я не потерплю! – волновался за спиной Сажина маленький толстячок. – При моем голосе и моей тарификации не брать в поездку… Кого? Меня!
   – Я ничего не говорю за ваш голос, – отвечал угрюмый лысый человек, – но…
   Оглушительное кудахтанье и кукареканье заглушило продолжение диалога, – грохоча по булыжникам, проезжала подвода, груженная куриными клетками. Пьяный биндюжник нахлестывал кобылу. Куры и петухи орали вовсю.
   Появился наконец секретарь Посредрабиса Полещук. Он шел подпрыгивающей походкой, то и дело почесываясь и водворяя на место вываливающиеся из толстого ободранного портфеля бумаги. Полещук удивленно посмотрел на очкастого посетителя в поношенном френче, галифе и сапогах. «Вы ко мне?» – спросил он Сажина, отпирая дверь.
   – Я Сажин, отныне заведующий Посредрабисом, – резко ответил Андриан Григорьевич, – и хочу получить объяснение – почему вы сочли возможным явиться на работу с опозданием на тридцать минут.
   – А… так это вы… – равнодушно произнес Полещук, – можете зайти. Вот вам кабинет. Будете восьмой.
   – Что значит «восьмой»?
   – То значит, что я уже пережил семь таких заведующих.
   – Вы секретарь?
   – Теперь – да, секретарь.
   – Что вы хотите сказать этим «теперь»?
   – Теперь – значит теперь. А в прошлом – я хочу, чтобы вы это знали, – в прошлом я артист цирка Арнольд Мильтон.
   – Я тоже хочу, чтобы вы это знали, – никаких опозданий я не потерплю, каким бы замечательным артистом в прошлом вы ни были. И вам придется написать мне за сегодняшнее опоздание объяснительную записку.
   – Хорошо, – Полещук пожал плечами.
   – А теперь пригласите ко мне Качурина.
   – Кого?…
   – Качурина. Кем он тут у вас числится?
   – Администратор… – удивленно ответил Полещук. – Откуда вы его знаете?… Сейчас кликну…
   Подойдя к жесткому креслу, Сажин тщательно протер бумажкой сиденье, затем протер стол, выбросил бумажку в корзинку и сел. В кабинет заведующего вошел Качурин.
   – Привет. Новый зав? Очень приятно.
   – Снимите головной убор, – сказал Сажин.
   – Простите?
   – Головной убор снимите.
   – А… пожалуйста, – Качурин смахнул кепочку и положил на стол. – Вы меня вызывали?
   – Будьте добры, уберите головной убор со стола.
   – А… пожалуйста, – молодой человек снял кепку со стола.
   – Вы что – набираете концерт?
   – Да. Имею предложение с Николаева.
   – Из, – сказал Сажин.
   – Простите?…
   – Из Николаева.
   – Так я же говорю – предложение с Николаева, они хочут…
   – Хотят.
   – Так я же говорю…
   – Позовите, пожалуйста, секретаря, – прервал его Сажин.
   – Пардон?
   – Секретаря, пожалуйста, позовите.
   – А… Это можно, – Качурин открыл дверь и поманил пальцем Полещука. – Новый зовет, – кивнул он в сторону Сажина.
   Полещук вошел и показал Сажину кнопку звонка под столешницей.
   – Когда надо – звоните. Ну, что у вас там, Качурин?
   – Я организовал приглашение: Николаев, три концерта в клубе моряков.
   – Что вы можете сказать об этом человеке? – спросил Полещука Сажин. – В двух словах…
   – Даже в одном, – ответил Полещук, – жулик. Энергичный, но жулик.
   – Какое вы имеете полное право… – начал было Качурин, но Полещук его оборвал:
   – Может быть, рассказать херсонскую историю? Или что вы в Фастове с актерами устроили?…
   – Так вот, Качурин, – сказал Сажин, – если я вас еще раз здесь увижу – не взыщите. Все.
   – Вы еще не знаете мои связи… – нагло ответил Качурин.
   – Пошел вон! – сказал Сажин и обратился к Поле-щуку: – А теперь попрошу вас познакомить меня с делами. И не забудьте написать объяснительную.
   Полещук положил перед заведующим кипу бумаг:
   – Это заявки, на которые надо ответить сегодня. А я пока пойду писать вам то, что вы хотите.
   Он ушел. Сажин растерянно стал рассматривать бумаги. Он в них ничего не мог понять и наконец нажал кнопку звонка. Полещук не шел. Позвонил еще раз. Полещук явился:
   – Извините, увлекся объяснительной…
   Сажин рассмеялся:
   – Ну ладно. Потом напишете. Давайте работать. Что это значит? – показал ему Сажин первую бумагу.
   – Кинофабрика просит оповестить актеров о наборе массовки для фильма «Дело № 128». А это – союз Рабис сообщает, что тенору Белинскому установлена новая ставка – пять сорок пять.
   – Ну и что мы должны делать?
   – Для кинофабрики вывесить объявление, Белинскому отметить в карточке новую ставку. Напишите там и там резолюции.
   – А где эти карточки?
   Полещук подошел к шкафу:
   – Вот здесь вся театральная Одесса. Мы выписываем путевки – большей частью разовые – на концерт, на киносъемку… бывает, и на постоянную работу.
   – А бывают концерты без путевок?
   – Левые? Вопрос! Сколько угодно.
   – И что же вы делаете?
   Полещук пожал плечами:
   – Боремся. Бывает, даже снимаем с учета. Имейте в виду, что вот такая посредрабисная справка нужна безработному как хлеб. Иначе он нетрудовой элемент. Простите, я пойду выпишу путевки…
   Из зала давно уже слышался нарастающий гул. Теперь он прорвался в кабинет вместе с толпой посетителей, жаждущих решения своих вопросов. Каждый старался пробиться к столу Сажина – кто совал ему заявление, кто какую-то ведомость, кто зачем-то афишу, кто вырезку из газеты, которую Сажин почему-то обязательно должен был немедленно прочесть… Сажин едва успевал выслушивать перебивающих друг друга людей. В комнате стоял густой дым – многие посетители продолжали курить, войдя в кабинет, и Сажин то и дело кашлял, прикрывая рот платком. В окно било ослепительное жаркое солнце. От декольтированных актрис шел удушающий запах духов. Сажин то и дело вытирал платком мокрое лицо и протирал запотевшие стекла очков. Трезвонил телефон. Сажин отвечал кому-то:
   – Ничего я вам не мог обещать. Я первый день на этой работе…
   Вдруг, растолкав окружающих Сажина людей, казалось, явилась сама смерть, раскрашенная румянами, белилами и губной помадой. Одетая в кокетливое кружевное платье, вся звенящая браслетами и брелоками, старуха оперлась о край сажинского стола пальцами, сплошь унизанными кольцами, и, легко подпрыгнув, уселась на стол. Она выхватила из-за корсажа пожелтевший страусовый веер, распахнула его и, обмахиваясь, запела гнусавым голосом:
 
Ах, если б я была бы птичкой,
Летала б с ветки я на ветку…
 
   Сажин замер, откинувшись на спинку кресла, и с ужасом смотрел на старуху. Допев куплет, она призывно изогнулась в сторону Сажина и, обмахиваясь веером, сказала:
   – У меня в репертуаре ну ровно ничего против вашей власти… Например: «Выше ножку, дорогая» или «Дрожу от сладкой страсти я». Почему же меня не включают в концерты?
   Услышав знакомый голос старой шансонетки, вбежал Полещук и выдворил ее из кабинета.