Однако это «хаканье» получалось у него похожим на блеянье овцы.
   Плинтухин усмехался.
   Затем был перекур, Валентин дал немцу «беломорину».
   Курили, молчали.
   Докурив, немец снова взялся за топор, а Плинтухин стоял, только наблюдая за ним.
   Когда образовалась изрядная куча поленьев, Плинтухин показал немцу знаком, чтобы заносил их в штабную землянку.
   Немец понес большую охапку, придерживая поленья подбородком.
   Феня показала ему, куда складывать, а когда немец выходил, посмотрела вслед и вдруг ужаснулась, поняв, что снова смотрит на него с жалостью – как на мальчика, на сына.
   Наконец Плинтухин скомандовал:
   – Все. Конец. Давай, Ганс, нахаузе.
   У входа в пекарню немец снял рукавицы и протянул их Плинтухину.
   Но тот не взял. Махнул рукой, мол, не надо, и немец, прижав рукавицы к груди, стал бормотать слова благодарности и спустился в землянку. Значит, и вправду не убьют, если оставили «перчатки», – уже почти с уверенностью подумал немецкий мальчик.
   Плинтухин запер за ним дверь.
   Прошел день, а ни командир, ни комиссар никакого распоряжения по поводу немца не давали.
   Они просидели все время над картой и документами, подготавливая предстоящую операцию.
   Выходило, что лучшая, самая верная возможность взорвать мост так, чтобы надолго прервать движение, «закупорить» путь, была в то же время и самой опасной.
   Они еще и еще раз убеждались, что при этом плане у диверсантов почти не оставалось шансов уйти, скрыться после взрыва.
   И снова командир и комиссар перебирали иные варианты, но каждый был чем-нибудь хуже того, первого.
   Другого такого «верняка» не находили.
   И еще один вопрос требовал решения: Плинтухин настаивал на том, чтобы именно он провел операцию, возглавил группу минеров.
   Вообще говоря, это было бы правильно – никто лучше него не смог бы это сделать. Но… пожертвовать Плинтухиным…
   По временам Шундик выходил из землянки покурить, щадя легкие комиссара. Ни Плинтухин, ни Феня тоже никогда не дымили в землянке.
   Прошел этот день. Все решения, наконец, приняты, Плинтухин назначен, даны нужные распоряжения. Наступила ночь.
   Прибыл связной из штаба бригады.
   Привезли муку из колхоза, прибыл завхоз Афанасьев с грузом, принятым с самолета, и с Лапкиным.
   – Лейтенант Лапкин, – представился он командованию.
   – Заходите, заходите, – ответил комиссар. – Мы о вас получили сообщение. Листовки привезли?
   – Так точно, привез.
   – Ну, раздевайтесь, устраивайтесь, у нас тут не очень, правда…
   Лапкин снял полушубок.
   В новенькой гимнастерке, стянутой ремнем, он был похож на старшеклассника, который старается походить на взрослого, солидного человека.
   – Спать придется вот – на нарах. Мы тут втроем размещаемся, думаю, уместим и четвертого… Ну, что там в штабе? Какие новости?
   Афанасьев вышел из землянки, остановился рядом с курившим Плинтухиным.
   – Получай, Валька, – сказал он, доставая из кармана своей роскошной немецкой шубы коробку «Казбека».
   Плинтухин взял папиросы, поглядел на всадника, скачущего на фоне снежных гор.
   – Что ж, спасибо за снабжение.
   – Чудик, это подарок тебе, спроси, от кого.
   – От кого… от тебя, бандюги.
   – От доктора Четыркиной это.
   – Ври.
   – Подзывает меня. «Слушаю, товарищ доктор», – говорю. «Вы ночью в штаб едете?» – «Ага», – говорю. «Возьмите, – говорит, – для Валентина, вот подарили, да мне ни к чему», – и подает «Казбек». «И кланяйтесь ему от меня, – говорит, – скажите, я не обижаюсь, что увез. Мне тут хорошо. И скажите, пусть заедет, когда будет можно».
   Сердце Плинтухина бешено колотилось.
   – …Да, брат, – продолжал Афанасьев, – не ожидали… такой, брат, доктор оказался, такие операции… вот тебе и Ляля… ручка крохотная, смотреть не на что, а сила… Порядок – посмотрел бы – кругом чистота, раненые ухожены, вымыты… – чудеса… не хочешь, Валя, ей отписать?
   Плинтухин испуганно взглянул на него:
   – Письмо?…
   Даже при свете луны было видно, как побледнел Плинтухин.
   – А подождешь? – спросил он.
   – Валяй. Обожду.
   Плинтухин вернулся в землянку.
   – Андрей Петрович, листок не дадите? – обратился он к комиссару.
   – Да вот, бери целую тетрадку. И карандаша у твоя, небось, нету.
   Засел Валентин за письмо – первое в его жизни. Начало было самым трудным.
   «Дорогая Ляля»… – написал и порвал листок.
   «Уважаемая Ляля»… – снова порвал.
   «Уважаемый доктор Четыркина» – порвал.
   Наконец вывел: «Дорогая, а также глубокоуважаемая доктор Ляля». Это оставил.
   Но дальше, дальше, как объяснить, что он полюбил ее, в первый, единственный раз, полюбил с той самой минуты, как увидел ее, что он готов ради нее сто раз пойти на смерть, что он постоянно видит ее, говорит с ней, что для него страшная мука быть от нее вдалеке, что он понимает, какая пропасть между ними, но он готов только быть рядом, защищать ее от опасностей, что он проклинает свою темноту, свою прошлую жизнь, что он так хотел бы быть ее достойным, что он никогда в жизни не думал, что бывает такая красота и такие ясные глазки, и когда она улыбается, он прямо не знает, как сдержаться от желания броситься к ней, поднять на руки, понести… и молчал он при ней только потому, что смертельно боялся не так сказать, потому что он прожил грубую жизнь и речь у него грубая, плохая, а теперь он будет все делать, чтобы стать грамотным, умным, чтобы говорить с ней когда-нибудь про книги… и пусть его любовь никогда ей не будет нужна, но пусть знает, что есть человек, который любит ее больше всего на свете…
   Однако на бумаге осталось одно только обращение, больше Валентин, как ни старался, ничего не смог написать.
   Прошло около часу. Заглянул в землянку Афанасьев:
   – Ну, как? Готово?
   Мокрый, со слипшимися волосами, все еще сидел Плинтухин над чистым тетрадным листком.
   – Мне пора, Валя, – сказал Афанасьев.
   Плинтухин смял свой листок, поднялся.
   – Ладно, бывай.
   И Афанасьев уехал.
 
   – Снидать, снидать давай, Валя, – окликнула Феня сидевшего в глубокой задумчивости Плинтухина.
   Он поднялся, стянул с себя телогрейку – насквозь мокрую от тщетных усилий написать письмо. Из кармана гимнастерки вытащил тоже промокшую коробку «Казбека» и положил ее сушить возле печки.
   Уселись за стол.
   Дымился горшок с горячей картошкой, рядом стоял другой – со сметаной, а посреди стола глубокая тарелка с горой тушёнки. Хлеб каждый отрезал себе сам от круглой буханки.
   С тех пор как перестала работать пекарня, хлеб доставляли по ночам из соседнего отряда.
   – Кружки подай, Феня.
   Командир разлил спирт всем, в том числе и приехавшему лейтенанту.
   Выпили.
   Лапкин закашлялся и, покраснев, отвернулся.
   Все сделали вид, будто ничего не заметили, продолжали закусывать.
   – Не в то горло попало, – охрипшим голосом смущенно сказал Лапкин.
   На самом же деле он никогда в жизни не пил спирта, да и водку однажды только выпил на своем дне рождения. Было тогда в стакане грамм полтораста. Лапкин запил их чуть не целой бутылкой минералки и сразу опьянел.
   Феня положила в котелок картошки, залила сметаной, бросила сверху две ложки тушёнки и вышла, прихватив ключ от замка, запирающего пекарню.
   – Дела… – командир ел, ни на кого не глядя, – ликвидировать его все же придется…
   – Кого это? – спросил Лапкин.
   Командир не ответил.
   – Немец тут у нас, – неохотно объяснил Денисов, – забрел в лагерь. Отпустить нельзя и держать нельзя.
   Лапкин вытер носовым платком усики.
   – Позвольте мне… – сказал он.
   Плинтухин вскинул голову, посмотрел на взволнованное, мальчишеское лицо Лапкина.
   Все молчали.
   – Что ж… – произнес наконец командир, не поднимая глаз от тарелки.
   Феня вернулась, положа на место ключ.
   После ужина Лапкин надел свой белый полушубок, пояс, отстегнул кобуру.
   – Этот ключ? – спросил он, беря с полки положенный Феней ключ.
   Лапкин вышел. В землянке молчали. Феня не убирала посуду, никто ничем не занимался.
   Время шло. Было тихо.
   Потрескивание дров в печке только подчеркивало эту необычную тишину.
   Затем раздался выстрел. Далекий выстрел откуда-то справа из леса.
   И снова в землянке было тихо, никто ничего не говорил.
   Через некоторое время возвратился Лапкин и снял полушубок. Взглянул на молчащих людей и сел на табуретку.
   – Можно и укладываться, – сказал наконец Денисов и обратился к Лапкину, – вы давайте с краю. Мы тут и так тесно лежали. Так что придется поворачиваться всем сразу, по команде.
   Легли. Все на левый бок. Первым справа командир, за его спиной Денисов, за ним Плинтухин и за Плинтухиным Лапкин.
   Плинтухин чувствовал на затылке его дыхание, и это выводило Плинтухина из себя.
   К счастью, командир сказал:
   – Что-то неладно, давайте-ка на правый бок… Повернулись.
   Теперь Плинтухин оказался прижатым к спине Лапкина, и это было ему еще более противно.
   Лапкин зашевелился, доставая папиросы и зажигалку, закурил.
   Плинтухин взорвался:
   – Ах ты сволочь, сука поганая, я тебе покурю, а ну вались отсюда, а то я тебе, падла, пасть порву…
   И дальше в Лапкина полетела вся самая грязная ругань, какую только Плинтухин знал в своей прежней жизни.
   Он вытолкал с нар ничего не понимающего Лапкина.
   – Мотай, мотай отсюда, чтоб твоего вонючего духу тут не было…
   Ни командир, ни комиссар не проронили ни слова.
   Молчала Феня.
   Лапкин взял свой полушубок, прихватил ключ от пекарни, от освободившейся пекарни, и вышел.
   Плинтухина трясло как в лихорадке, он не мог успокоиться и продолжал ругаться.
   На табуретке лежала оставленная Лапкиным ушанка, Плинтухин заметил ее, схватил и вышвырнул за дверь, в снег.
   И все не мог, не мог взять себя в руки, – дрожал и ругался грязными словами.
   Следующей ночью Плинтухин затянул ремень на телогрейке, нащупал нож, «вальтер» и перекинул через плечо небольшой сидор.
   Сурово простился он с командиром и комиссаром, молча пожал руку Фене и, не глядя на сидевшего в углу Лапкина, вышел.
   Плинтухин шел на встречу с участниками операции, которая должна будет надолго остановить на их участке переброску на восток войск и танков противника, на операцию, в которой погибнут сотни немецких солдат…
   В кармане его гимнастерки лежала высушенная коробка «Казбека» – единственный подарок, полученный Валькой Плинтухиным в жизни.

Тюремный триптих

   Дождь прошел. На колючках «тульской» проволоки, окружавшей зону, висели ржавые слезинки.
   Лагерь спал. Я стоял у барака, стараясь надышаться горькой сыростью болотной ночи. Со стороны вахты показался надзиратель. Надо было возвращаться в барак.
   Тяжелой духотой ударило навстречу. Я добрался до своей вагонки, лег. С моего места – на нижних нарах – видны освещенные тусклой желтой лампочкой ступни людей, лежавших по ту сторону прохода на нижних и на верхних нарах.
   Я вижу их каждую ночь, эти ряды ног. В бараке стоит удушающая жара, люди сбрасывают с себя одеяла.
   Часто чудится мне, что не нары это, а бесконечные ряды книжных полок и на них тома, тома, тома. И каждый – судьба, жизнь человека. Удастся ли когда-нибудь написать об этих людях? Просто записать то, что знаешь. Никакого «художественного домысла». Новая человеческая комедия… Здесь оборотная, невидимая сторона жизни. Оборотная сторона войны, политической борьбы, оборотная сторона торжественных докладов. Картина жизни неверна без этой второй, сопутствующей стороны, без этого «антимира», как лицо без теней…

Строитель

   Шло заседание коллегии Наркомтяжа. Председательствовал Серго. Он сидел во главе большого «Т-образного» стола. Вокруг «Т» – члены коллегии, а за их спинами, по стенам зала, приглашенные: человек полтораста.
   Здесь были не только те, чьи вопросы обозначены в повестке заседания. Директора заводов, начальники строек, главинжи, главмехи – множество находящихся в Москве в командировках работников гигантской системы Наркомтяжпрома – все стремились попасть на коллегию, когда ее вел Орджоникидзе. Здесь принимались смелые решения, изменявшие жизнь целых областей, здесь учились думать в масштабах страны, в масштабах земного шара. Здесь учились экономить народную копейку и тратить миллиарды на строительство, здесь учились инициативе, коллективизму, взаимовыручке. Здесь реально воплощалась идея экономической системы социализма.
   Серго нравилось, когда на заседания коллегии приходило много не приглашенных товарищей с периферии. Своих помощников Серго тщательно подбирал, хорошо знал и дорожил ими.
   Имя Орджоникидзе объединяло людей, разбросанных по огромным пространствам страны.
   И все же вызова на коллегию многие боялись. Он мог означать приближение грозы. Серго был требователен. У него на объективные причины не сошлешься – он тут же скажет (и совершенно правильно), как можно было выйти из положения.
   Серго вел коллегию спокойно, уверенно и весело. Иногда он как бы «конферировал» заседание и заразительно смеялся вместе со всем залом.
   Николай Дмитриевич был вызван для доклада и ждал своей очереди.
   Дела завода шли хорошо. План выполнен и по капитальному строительству и по продукции. Все было бы ладно, если б не одно маленькое обстоятельство… Знает ли о нем содокладчик – ревизор наркомата, приезжавший для обследования? И, если знает, – скажет ли об этом?
   Впрочем, Николай Дмитриевич сам твердо решил покаяться, а ему докладывать первому… Все-таки – знает ли ревизор об этой истории?
   Завод, директором которого был Николай Дмитриевич Ахметов, один из индустриальных гигантов страны. Не так, кажется, давно, по заданию наркома, Николай Дмитриевич отправился в степь – туда, где должна была начаться стройка. И вот – огромный завод и большой современный город. Там, на улице Маркса в доме 28, на втором этаже квартира директора. Когда говорят «первый», телефонистка на коммутаторе отвечает «готово» и в трубке слышится низкий, певучий голос: «Квартира Ахметова». Так отвечает Нина. Иногда вместо ее голоса раздается писклявое «але, але», и, не слушая, Валюшка бросает трубку на рычаг. Это значит – матери нет дома, а старшая сестричка в детском саду.
   Зал заседания залит солнцем. Сидящие лицом к окнам щурятся, но не раздраженно, а улыбчиво.
   Справа и слева от Серго сидят его заместители – их знает вся страна.
   Один за другим разбираются вопросы повестки. Вот наступает очередь «Союзпластмассы». Известно: управляющий трестом будет снят – дела у него из рук вон плохи. План выполнен меньше чем наполовину. Пластмасса, правда, штука новая, есть множество действительно объективных причин, но судьба руководителя предрешена.
   И вот – объявлен отчет треста. Маленького роста темнокожий седой человек встает и приближается к подобию кафедры – месту, где полагается стоять докладчику. Рядом с кафедрой заранее приготовленный к докладу большой фанерный щит. Над ним надпись: «Пластмасса в автомобиле». К щиту прикреплены детали автомашин, которые делаются или могут быть сделаны из пластических масс: различные шестерни, рукоятки и т. п. Центр щита занимает белая баранка – руль автомобиля с кнопкой сигнала в середине.
   Как только управляющий стал на свое место, распахнулись обе створки стеклянных дверей зала заседаний, все с удивлением оглянулись и увидели странную процессию: вошли десять сотрудников «Пластмассы» с подносами в руках. На подносах горы пластмассовых изделий. При общем недоуменном молчании сотрудники расставили подносы на столе коллегии и удалились.
   Делая вид, что разбирает листочки своего отчета, управляющий косился в сторону начальства: какое впечатление произвел его трюк?
   А начальство, как только прошел первый миг удивления, повело себя по-детски: яркие, цветные, еще не виданные ослепительно-желтые чашки и ярко-красные коробочки брали в руки, взвешивали, просматривали на свет, раскрывали аппетитные шкатулки, щелкали цветными портсигарами и пудреницами, трясли погремушками.
   На подносе, стоявшем рядом с Серго, среди множества ярких предметов, лежала белая флейта с серебряными клапанами.
   Серго протянул руку, взял флейту и, подув, попробовал извлечь звук. Это, однако, оказалось делом не легким… Серго засмеялся и, надув щеки, снова подул.
   Высокий грузин поднялся с «гостевого» места, подошел к наркому, взял у него флейту и заиграл.
   Другие гости сгрудились вокруг стола и стали рассматривать яркие вещицы.
   Наконец, Серго постучал карандашом по графину, пытаясь навести порядок. Но в зале стоял шум, раздавался громкий смех и никто не слышал ни голоса Орджоникидзе, ни серебристого звона графина.
   Тогда управляющий трестом «Пластмасса», который, видимо, заранее рассчитал и расчертил весь ход этого представления, протянул руку к щиту «Пластмасса в автомобиле» и нажал кнопку расположенного на руле сигнала.
   И вдруг в зале заседаний раздался оглушительный автомобильный гудок – оказывается, за щитом специально для этого эффекта были установлены два мощных «правительственных» сигнала и двенадцативольтовый аккумулятор.
   Все замолчали, повернулись к докладчику и… расхохотались.
   А тот совершенно спокойно, как ни в чем не бывало, начал свой отчет.
   – Товарищи, наш трест в истекшем году…
   Серго слушал, улыбаясь. Уж он-то понял всю эту режиссуру.
   Добродушное настроение, созданное управляющим при помощи пластмассовых погремушек и театрально рассчитанных трюков, привело к тому, что дело обошлось простым выговором.
   После пластмассы наступила очередь Николая Дмитриевича.
   – Пожалуйте, товарищ Ахметов, на лобное место…
   У Серго мягкий, мягкий грузинский акцент. Иной раз не разберешь – что скрыто за его шутливым тоном: только ли добродушие…
   Николай Дмитриевич начал доклад, не заглядывая в бумаги, так как знал абсолютно все, что касалось завода, – это была его жизнь.
   Ахметов мог показаться гордецом: очень прямо держался, голова высоко поднята, ни тени искательности в сторону начальства, достоинство в каждом слове, в каждом движении. Такому трудно каяться… а надо, никуда не денешься.
   Однако же не успел Николай Дмитриевич после победных цифр перейти к тому, что его мучило, как вдруг Серго перебил вопросом:
   – Это все хорошо, товарищ Ахметов, но вы нам лучше расскажите, как рельсы воровали.
   Вот и все. Вместо того чтобы самому сказать… Наверно, нужно было прямо начать с этого проклятого вопроса. Хотя тоже глупо получилось бы – отложить все важнейшее о заводе, о десятимиллионном строительстве, о работе коллектива… Разнюхал, значит, ревизор и доложил наркому. А у нас и виду не подал. Вон какой сидит тихоня.
   – Как же это у вас получилось, а, Николай Дмитриевич? – Серго ждал ответа.
   А получилось так, что весь план стал под угрозу срыва из-за внутризаводского транспорта. Территория гигантская, перевозки металла из цеха в цех, питание топливом, все, все держал транспорт. Фондов добиться было невозможно, рельсов не давали, обещали только в конце года, в четвертом квартале.
   – Виноват, товарищ Серго.
   – Что же «виноват»… Вы расскажите, как дело было. Пусть товарищи послушают, поучатся у Ахметова. Расскажите, как мобилизовали все свои триста машин, как налетели ночью на железнодорожную станцию и увезли чужие рельсы, Наркомпуть ограбили. Так было?
   – Так, товарищ Серго. Вы уже рассказали. Так было.
   – Ну и что же вы сделали с этими рельсами?
   – Уложили у себя на заводе и выполнили план.
   – Ясно. А почему вы себе это позволили? Почему так поступили? Объясните.
   – Товарищ Серго, получить фондовые рельсы было очень трудно, невозможно… и я пошел по более легкому пути.
   Орджоникидзе усмехнулся.
   – Раздеть чужую жену, товарищ Ахметов, конечно легче, чем одеть свою, но это совсем не одно и то же.
   Николай Дмитриевич понял, что спасен и прощен.
   – С Наркомпутем я договорился и возместил убыток. Получайте свой строгий выговор и садитесь на место. Содоклада не нужно.
   Вечером Серго позвонил в гостиницу, позвал в гости.
   Пили чай, разговаривали о делах, включили радио, слушали музыку.
   Никогда ни единым словом Серго не высказывал своего отношения к этому нескладному человеку, с лицом, побитым следами оспы, с узкими, татарковатыми глазами. Но он очень высоко ценил Ахметова, это был один из его любимцев.
   Серго создал гвардию советской промышленности, и Ахметов был одним из его гвардейцев. Несколько раз Орджоникидзе приезжал на стройку, а потом на завод к Ахметову, приезжал со своим неизменным секретарем Семушкиным. Подолгу беседовал с Николаем Дмитриевичем, советовался о делах других строительств, рассказывал о положении у Гвахарии в Макеевке, у Франкфурта на Магнитке, у Василия Васильевича Глинки на Керченском металлургическом…
   Серго тоже не нужны были никакие бумажки.
   Серго, Серго…
   …От стены до стены четыре шага. Если ступать мелко, пять. Железная койка, столик. Окно закрыто козырьком – железным щитом, оставляющим открытой только узкую полоску неба. Она видна, если прижаться вплотную лбом к стеклу.
   Снова эта одиночка, после семи месяцев, проведенных в другой камере: камере смертников. Каждую ночь вызывали из нее кого-нибудь «на допрос с вещами». Формула, понятная всем. Какая глупость – «на допрос с вещами». Не могли придумать что-нибудь более разумное.
   – На «Be»…
   – Воротников.
   – Собирайтесь. На допрос с вещами.
   Прощались с товарищем и ждали своей очереди. Семь месяцев. Двести четырнадцать ночей. А перед тем год следствия.
   В протоколе: « Вопрос: Вы обвиняетесь в контрреволюционной деятельности, терроре и шпионаже. Признаете себя виновным? Ответ: Не признаю».
   А какие двадцать часов за этими тремя строчками протокола!
   Где-то, бесконечно далеко, недостижимо далеко семья. Девчонки – одной пять, другой два. Нина ждет третьего ребенка…
   « Вопрос: Вы лжете. У нас имеются неопровержимые доказательства вашей принадлежности к контрреволюционному подполью. Вы готовили покушение на вождя и были связаны с агентами иностранной державы. Признавайте себя виновным. Ответ: Не признаю».
   Иногда лейтенант, который вел дело Ахметова, вызывал его и, усадив на стул у двери, «забывал» о нем, не обращал на него никакого внимания.
   Лейтенант занимался своими делами, работал, уходил, оставляя в кабинете конвоира, возвращался, читал газеты, звонил по телефону своей жене, справлялся, как ведет себя сынишка, уславливался пойти завтра втроем на утренний спектакль…
   Был он человеком обученным, лейтенант. Прошел хорошую подготовку и знал, что именно особенно сильно действует на психику арестованных.
   И, правда, что могло быть больнее, чем отголосок жизни, которая все так же идет за стенами тюрьмы…
   Тонкие стены, всего какие-нибудь полметра или метр отделяли навечно мертвых от живых.
   Однажды лейтенант был в добром настроении – у него на гимнастерке поблескивал новенький орден «Красная Звезда», орден, который прежде давался только за боевые заслуги. Николай Дмитриевич вдруг решился и сказал:
   – Послушайте, я ведь вижу, что вы сами не верите в этот бред. По глазам вижу. Ну, скажите мне один раз честно, что все это чушь, и потом опять будем продолжать игру. Один раз скажите.
   Был миг – в глазах лейтенанта мелькнуло смятение и жалость. А может быть, Ахметову это показалось. И допрос пошел обычным порядком.
   Как-то ночью лейтенант посадил Ахметова на диван, подсел к нему и, положив руку на плечо, сказал, дружески перейдя на «вы»:
   – Слушайте, Николай Дмитриевич, неужели вы ничего не понимаете? Вы старый член партии, умный человек, большой человек. Партии нужно ваше признание. Зачем вы мучаете себя и нас? Я, что ли, вас посадил? Мы все солдаты. И вы и я. Мне приказали добиться от вас признания, вам приказывают признаться, что вы враг народа, и показать, кто был в вашей организации. Это нужно партии. Ну, давайте, давайте же…
   Лейтенант перешел к столу и положил перед собой чистый бланк допроса.
   – Я слушаю.
   – Вы провокатор, – ответил Ахметов.
   Было у арестованных одно-единственное право – отказаться от прогулки, от тех двадцати минут, которые можно было провести на воздухе. Отказывались редко.
   Если в камере сидело несколько человек, то их водили всюду вместе – на прогулку, в баню: они ведь все равно общались в камере. Но тех, кто содержался в одиночке, не соединяли ни с кем.
   Для прогулок были отведены две маленькие загородки в темном колодце двора тюрьмы и две на крыше. Гулять было лучше на крыше. Прогулочные места отгорожены высокими заборами. Между двумя двориками стояла вышка и на ней конвоир с автоматом. Кроме него за каждым гуляющим наблюдал другой конвоир – без оружия. Он шел шаг за шагом за арестантом. Конвоирам строжайше запрещалось какое бы то ни было общение с арестованными. На прогулку могли вызвать в любое время суток – двориков не хватало, тюрьма была переполнена сверх всякой меры. Вызывали на рассвете и среди ночи. Так вызвали Николая Дмитриевича тридцать первого декабря среди ночи.
   Сюда на крышу, сквозь холодный, стеклянный воздух, доносился шум города. Улицы в это время были оживлены – расходились гости, выходили на улицу те, кто встречал Новый год в клубе или в ресторане. На крыше слышны были голоса, сигналы автомобилей.