Страница:
Клюкина Ольга
Эсфирь, а по-персидски - 'звезда'
ОЛЬГА КЛЮКИНА
Эсфирь, а по-персидски - 'звезда'
ГЛАВА 1. РУКА АРТАКСЕРКСА
...и увидел свою руку.
Персидский царь Артаксерск Великий открыл утром глаза и увидел свою руку. Царская рука все ещё крепко спала, покоясь на белом парчовом покрывале, и от такого соседства казалась на удивление смуглой и темной. Она чем-то напоминала старую, прогретую солнцем, дорогу. Точно также, постепенно сужаясь, тянулась вдаль и пряталась за небольшим, покрытым серебристыми цветами холмом, в том месте, где Артаксеркс согнул в колене и слегка откинул ногу.
В ярком луче солнечного света на дороге были отчетливо видны мелкие родимые пятна, похожие на непросохшие после дождя грязные лужицы, и густой пушок волос с рыжеватым отливом - он рос также беспорядочно и вольно, как степной ковыль, и точно также готов был стелиться вниз от каждого чересчур могучего вдоха и выдоха.
Артаксеркс пошевелился и расправил ногу: дорога выходила на небольшую равнину. Издалека было видно, что она вся изрезана вдоль и поперек голубыми реками, и упирается в четыре неровные холма - костяшки пальцев. Молодой царь имел обыкновение даже во сне крепко сжимать руки в кулаки, и сон его чаще всего был коротким и тревожным, особенно если рядом на ложе не было женщины.
...А где-то там, за холмами, раскинулись и сияли во всем своем великолении прекрасные города - и были в них дворцы со ступенями из чистого золота, башни, украшенные драгоценными камнями и таинственными письменами, лазуритовые озера. А на среднем холме, самом высоком, возвышался главный город - столица мира, новая вершина персидского могущества.
Сузы, престольный город Сузы. Город, который в древние времена назывался Зиккурат Шушан в честь нездешнего бога Шушинака.
"А теперь просто - мои Сузы, все так и должны говорить: Сузы царя Артаксеркса Великого", - подумал царь.
Он и ночью не снимал с пальцев перстней своего царского отличия и сегодня вдруг увидел их словно бы издалека, с высоты птичьего полета. Артаксеркс прищурился от яркого солнца и покрутил рукой, любуясь, как дитя, искрами от драгоценных камней, особенно кровавыми рубиновыми всполохами. А потом с задумчивым видом принялся разглядывать золотой перстень с печатью на среднем пальце - тот самый, которым скрепляются все царские указы и важные государственные бумаги.
И при этом подумал горделиво: "Вот он, огромный престольный город крепко зажат в моей ладони и целиком под моей властью. Я могу его уничтожить, разрушить до камней и даже вовсе стереть с лица земли, а пустырь ещё засыпать солью, чтобы здесь десятки лет не росла даже трава.
Но могу ещё больше вознести этот город, построить башню до самых небес, наподобие Вавилонской, устроить праздник для всего народа - и чего бы я теперь не пожелал, все будет сделано по моему слову. Получается, что все люди в обширном царстве, которые только что сейчас пробудились, на самом деле все они проснулись вот здесь, в моей горсти, и для них я все равно, что всемогущий бог. Кого хочу, буду убивать, а кого хочу - оставлять в живых, одного - возвышу, а другой по моему желанию будет затоптан в пыль", - похвалился сам себе Артаксеркс, слегка улыбнувшись.
Хотя чуть дрогнувшие уголки его властных губ можно было назвать лишь слабым подобием привычной человеческой улыбки. Артаксеркс приучил свое лицо никогда не улыбаться, чтобы оставаться для подданых непостижимым, как божество.
Что и говорить, у него все было, не как у людей, зато многое - как у царей, у великого потомка Ахменидов. По крайней мере, ночь редко приносила Артаксерксу главную человеческую радость - благословенный покой.
Он слишком хорошо знал, что на Востоке самое худшее с царями, главными везирями и сокровищехранителями во все времена случается именно по ночам. Да, так и было, Артаксеркс помнил про это с раннего детства, когда его самого во время дворцового заговора, чуть было не задушил атласной подушкой один из царских стражников. И ведь загубил бы, злодей, почти совсем уже придушил маленького царевича, успел, если бы не Харбона, верный сторожевой пес...
С тех пор на ложе Артаксеркса никогда не было подушек - ни больших, ни маленьких - он ненавидел их, как своих тайных врагов, как всегда лежащее наготове орудия убийства, знак человеческой слабости и подлости.
Сам Артаксеркс привык спать, подкладывая под голову то одну, то другую руку, хотя порой под утро они затекали от неудобной позы, а всем женам и наложницам царя поневоле приходилось разделять такую мучительную причуду.
Только царице Астинь разрешал Артаксеркс приносить с собой в спальные покои маленькую подушечку на лебяжьем пуху, обшитую темно-зеленым шелком, и лицо царицы светилось на ней в полумраке таинственным, матовым светом, как огромная жемчужина.
Что и говорить, красота Астинь считалась одним из чудес Востока, щедрого на всевозможные загадки и диковины. Само имя персидской царицы Астинь, что значит "превосходная", говорило о том, что прелесть её превышала все мысленные представления о женской красоте и была вполне достойна взора царя Артаксеркса.
Шесть дней и ночей, пока продолжались дни великого пира для народа престольного города Суз, а до этого ещё несколько дней, пока шли приготовления к празднику, и во дворец съезжались великие князья, Артаксеркс не видел царицы Астинь, не призывал её к себе на ложе, не спал с ней.
И теперь тело молодого царя томилось и мучилось от желания, и невнятная злость на весь белый свет терзала его сердце. Нужно было дожидаться, когда семь старейшин, семь великих князей Персидских и Мидийских, наконец-то покончат со всеми своими речами и поклонами, и с величественным видом покинут царский дворец. Увы, предстояло ещё целый день, до глубокой ночи сидеть в тронном зале со скучными стариками и чинно пить вино, чтобы потом они не стали говорить между собой, что молодой царь променял их, семерых мудрейших, на женщину, на всего лишь одну неразумную жену.
"Астинь, - снова вспомнил Артаксеркс. - После ночи с Астинь, с царицей моего сердца, я вскакиваю с ложа, как олень, не то, что сегодня..."
Все это время после пробуждения Артаксеркс то сжимал, то снова разжимал пальцы и встряхивал кистями рук, которые одеревенели от напряжения, словно бы сведенные за ночь судорогой.
И вдруг вспомнил про совсем другую руку, легенду про таинственную, вовсе не из плоти и крови, кисть руки, которая внезапно появилась в воздухе во время пиршества вавилонского царевича Валтасара.
Артаксеркс много раз слышал эту историю в самых разных пересказах - и в благоговейном, и в насмешливом, и как сказку, и как несомненную быль - но при воспоминании о той загадочной руке ему почему-то всякий раз делалось не по себе, словно он не понимал чего-то самого главного.
Разве сделал вавилонский царевич Валтасар что-либо недостойное, не должное царю, приказав принести на пиршество и наполнить вином сосуды из главного иудейского храма, вывезенные когда-то его отцом из Иерусалима в качестве военной добычи? Почему он не мог спокойно, всласть, пировать на своем золоте и серебре, добытом на честной войне, и с царской щедростью раздать иудейские кубки и чаши в руки вельмож, жен, наложниц и других гостей, которых собралось на том пиру не меньше тысячи за одним столом? Разве как-то иначе не так подобает вести себя сильнейшему?
...Но когда все развеселились от вина, вдруг в воздухе появились персты руки человеческой, и начали писать против лампады на стены, и Валтасар только один из всех видел кисть руки, которая писала, но не мог разобрать ни слова. Сильно изменился в лице царевич, закричал, руки и ноги у него задрожали, и колени стали биться одно о другое...
Однажды Артаксеркс спросил про эту историю своего отца, Ксеркса, и тот ответил, не задумываясь: "Никогда не надо держать во дворце иудеев, а тем более возвышать их перед другими. Потому что от этих надменных иудеев с их Богом Живым, которого никто никогда не видел, хотя бы даже его изображения на доске, много всяких бед случалось. Но никого из других иноземных народов лучше тоже не приближать к трону, и я сразу так все устроил, что в жилах всех моих главных сатрапов, наместников, верховных судей, казнохранителей, законоведов, блюстителей суда и всех областных правителей течет только персидская и мидийская кровь. А всех остальных прочь от себя гоню, никого не жалею. Нет в человеке ничего важнее его крови и жил, по которым перетекает знатное родство, все прочее - выдумки врагов трона. А от богов чужеродных тем более ничего, кроме зла и беды, не дождешься..."
Артаксеркс ещё раз пристально посмотрел на свою руку: нет, не бесконечная дорога. Обычная человеческая рука, слишком человеческая - с голубыми прожилками вен, выпирающей костью на запястье, с молодой кожей и отполированными ногтями. Почему-то от рождения его правая рука была длиннее левой, отчего его и прозвали "Долгоруким", и старший брат, Дарий, в детстве немало издевался над таким уродством.
Но царям нельзя так думать! Царям вообще нельзя думать про время и про смерть. Нельзя беспристрастно смотреть даже на собственную руку, потому что сразу же следом может незаметно прокрасться обычная человеческая жалость к себе, вовсе не всесильному и никак не бессмертному, а дальше - слабость, нерешительность, трусость. И страх, детский страх пред непостижимой силой, что водит в воздухе чьими-то пальцами и царапает на известке слова о неминуемой участи: мене, мене, текел, упарсин...
А вот и значение слов: мене - исчислил Бог царство твое и назначил ему конец, текел - ты взвешен на весах и найден очень легким, перес - разделено твое царство и отдано мидянам и персам.
"Верно, нам переданы теперь все ваши царства, мидянам и персам", упрямо повторил про себя Артаксеркс, нахмурив лоб.
Он не знал, что в такие минуты старательных раздумий, его лицо выглядит особенно беззащитным, а единственная морщина на лбу только ещё больше подчеркивает молодость очередного персидского владыки.
Артаксерск резко поднялся со своего ложа, и только теперь понял, что он просто до сих пор ещё сильно пьян после вчерашнего пира - летняя ночь не принесла с собой ни трезвости, ни прохлады.
Перед глазами царя проплыл ковер, расшитый разноцветными бабочками, позолоченные солнцем крыши домов в узком проеме окна, кроны деревьев, которые почему-то зашумели совсем близко, как будто в спальных покоях внезапно поднялся ветер. Артаксеркс с трудом удержался, чтобы снова не упасть на свое жесткое ложе, которое слуги называли между собой "военным шатром", но затем, сделал глубокий вздох, выпятил грудь и распрямился во весь свой знаменитый рост.
Из-за полога с золотыми и пурпурными кистями сразу же бесшумно отделилась фигура Харбоны, самого старого евнуха при царском дворце.
Никому другому, кроме верного Харбоны, не доверял Артаксеркс стеречь во время сна свое дыхание - так было заведено с той ночи, когда царский евнух воткнул нож в спину того, огромного, как гора, врага трона, навалившегося на царевича с подушкой. Хотя Харбона по сравнению с ним был так мал ростом, что не попал даже в сердце, и предатель выдал себя лишь диким, нечеловеческим криком.
С тех пор Харбона всегда стоял по ночам возле ложа царя Артаксеркса, тот давно уже вырос, превратился в мужчину, завел себе наложниц и женам. Но самый молчаливый евнух во дворце, Харбона, все равно каждую ночь неприметно стоял за царским пологом, и не выдавал своего присутствия даже дыханием. Он стоял, прижав к животу кувшин с родниковой водой, которую по утрам подавал испить из своих рук царю, потому что таков был порядок и обычай с незапамятных времен.
И вода Харбоны наверняка не была отравеленной, и считалась самой вкусной водой в устах царя, водой жизни и пробуждения, потому что евнух непременно прежде пил её сам за несколько часов до рассвета, и потом чутко прислушивался, не начнутся ли в его внутренностях внезапные судороги. В своих мыслях Харбона готов был в любой момент отплыть на лодке смерти туда, где была страна вечного сна и покоя, но его жизнь все ещё зачем-то была нужна царю, хотя невозможно было уже вспомнить её начала и даже середины.
Давно прошли те времена, когда по ночам Харбону искушали хитрые и злые дэвы, то и дело незаметно надавливая на глаза и, напуская сладостные сновидения - теперь старый евнух вовсе разучился спать. Никто не знал во дворце, когда Харбона отдыхает, потому что невзрачную его, маленькую фигурку в любое время - и утром, и днем, и вечером - можно было видеть, прислонившейся к одной из колонн тронного зала, на почтительном, но доступном расстоянии от любимого царя. И нельзя было в точности сказать то ли он дремлет с открытыми глазами, то ли, наоборот, зорко смотрит по сторонам.
Многие во дворце завидовали высокому положению Харбоны, причисленному к семерке главных евнухов, кто может свободно служить перед лицом царя. Никто не знал, что Харбона много лет назад почти совсем ослеп, и различал предметы и лица вокруг себя, в том числе и божественный лик Артаксеркса, настолько нечетко, словно на глаза ему была накинута тряпка из серой шерсти, как самому ничтожному из смертных. И приговор этот, вынесенный кем-то свыше - уже навсегда, обжалованию не подлежит.
Но зат Харбона видел по-своему - носом и ухом - и никто во дворце не умел так чутко распознавать запахи, посторонние звуки, перемены в погоде, а главное - "ветры настроений" царя Артаксеркса, для которого он был все равно, что нянька. Харбона различал даже шорох крыльев ночной бабочки, случайно залетевшей в царские покои, и по тому, как владыка поднимался со своего ложа, лучше всякого ясновидца мог предсказать, как сложится день в царстве.
Вот и сегодня - Харбона сразу же почуял, как от царя царей исходит какая-то смутная тоска и маятность. Дольше обычного ворочался царь на своем ложе, и вздыхал о чем-то, и медлил подниматься на ноги. Даже родниковую воду Артаксеркс пил без привычной жадности, а словно бы вливал в себя через силу.
Харбона принял из рук царя кувшин с остатками воды, поклонился, а царь вдруг спросил недовольно:
- Все молчишь? Что молчишь, старая сова? Скажи хотя бы - ух! ух! ух! А то я давно не слышал твоего голоса, или он в тебе уже умер?
Харбона молчаливо опустился на колени и принялся очень ловко обувать ноги царя в сандалии, наощупь без труда справляясь с мягкими кожаными шнурками, которые сами собой складывались в привычный узор.
Но Артаксеркс недовольно оттолкнул от себя старого евнуха ногой и сказал:
- Убери от меня твои старые руки, мне противно их видеть перед собой, они - как высохшие палки, а пальцы твои похожи на птичьи когти. Прочь от меня, глупый филин, птица смерти, я уже проснулся, и хочу вина, а не твоей воды, много сладкого вина. Ну, и что ты мне на это скажешь? Куда подевались все твои наставления?
Но Харбона только молча приложил руку к сердцу и снова отступил за полог, на свое ночное место. Только здесь евнух позволил себе озабоченно сдвинуть морщины на своем старом лице, и без того похожем на вяленый финик, а потом, не моргая, уставился в пространство.
Что-то должно было случиться, совсем скоро, да что там - уже сегодня. Что-то внезапное, плохое и непоправимое.
Это "что-то" носилось в воздухе также явно, как колеблющиеся тени в огромных зеркалах спальных покоев царя Артаксеркса, куда тихой вереницей уже один за другим заходили слуги с царскими одеяниями, гребнями, утренними умащениями. Харбона чувствовал приближение неизбежной бури во дворце также отчетливо, как пряный запах корицы, разносившийся из царской кухни по саду и достигавший даже до дворцовой площади.
Он по-прежнему держал на груди ладонь левой руки, и чувствовал, как тревожно и беспомощно стучит его старое сердце.
Что-то будет, что-то будет, что-то будет, - выстукивало у Харбоны под рукой. Совсем скоро. Сегодня.
И он ничего не может отвратить, потому что он сам - ничто, и почти также слеп, как все вокруг.
Если бы Харбону спросили: о чем ты сейчас, царский евнух? - он бы не смог ничего ответить и снова промолчал.
Но про себя Харбона знал: это случится хотя бы просто потому, что он уже пришел...
2.
...последний день семидневного пира
Наступил седьмой, последний день великого пира, который Артаксеркс устроил для жителей престольного города Сузы, от большого до малого.
"Все, у кого с собой дети, пусть первыми проходят на царский пир", разнеслось утром по дворцовой площади повеление от царя, и Мардохей, крепко сжимая руку Гадассы, чтобы не потерять девочку в толпе, начал поскорее пробираться к главным дворцовым воротам.
Он был высок ростом, плечист, красиво одет, и многие, даже не замечая, что Мардохей ведет с собой ребенка, непроизвольно пропускали его вперед.
Молодой иудеянин по имени Мардохей, сын Иаира, сын Семея, сын Киса, из колена Вениаминова, был одним из немногих жителей Суз, кто неоднократно видел вблизи и красоту царского дворца, и диковины сада, но пришел сегодня на пир из-за своей двоюродной сестры, а лучше сказать - из-за своей приемной дочери, Гадассы.
Два года и четыре месяца прослужил Мардохей стражником во дворце, и хотя он стоял возле самых дальних и неприметных ворот, в глубине царского сада, но, тем не менее, был знаком со многими дворцовыми слугами и наслышался немало историй о приготовлениях к великому пиру и о забавных случаях под шатром. Для самого Мардохея все шесть дней праздник существовал лишь в виде отдаленного шума, время от времени достигавший его ушей сквозь листву большого дуба, под сенью которого иудей нес свою привычную службу, охраняя небольшую лестницу возле запасного входа в царский дом, на половину евнухов.
Но сегодня выдался день отдыха, и Гадасса с раннего утра принялась упрашивать Мардохея вместе пойти на пир, чтобы показать ей и дворец, и озеро с белыми и черными лебедями, и сад с ручными оленями. И непременно яму с голодными львами и тиграми, куда по приказу царя бросают преступников и самых непокорных из подданных. Девочка так сильно разволновалась при мысли, что может все это не увидеть, что начала даже заикаться больше обычного - и Мардохею сразу же сделалось её жалко, хотя сам он вовсе не любил ни шумных сборищ, ни многолюдных праздников.
Гадассе недавно исполнилось одиннадцать лет, и по наружности своей она была нескладной и смешной, как дитя страуса. Руки и ноги её вдруг вытянулись, сделались слишком худыми и длинными, а лицо разом потеряло детскую округлость, и стало казаться сильно вытянутым и удивленным настолько, что некоторые начали считать приемную дочь Мардохея слегка слабоумной.
Наверное, ещё из-за того, что после смерти дяди Аминадава Гадасса начала сильно заикаться и замкнулась в своем горе от всех людей, кроме Мардохея, нового своего воспитателя.
Не только в Сузах, но и во всем мире не было для неё человека лучше, добрее и красивее, чем Мардохей, взявший девочку на воспитание в свой дом, где он жил с женой Марой и двумя маленькими сыновьями - Вениамином и Хашшувом.
"Покажи свой язык, и скажи: я - козья как-как-как - какашка!" - вот что сказал шепотом Гадассе почти сразу же, как только она переступила порог дома Мардохея, маленький Вениамин, который с удивительным прилежанием повадился перенимать от соседских мальчишек всякие глупости и дерзости.
"Шоторморг" - "верблюд-птица", - так дразнили Гадассу на улице.
"Страусу сказали: "Неси груз", - он ответил: "Я птица". Сказали: "Тогда лети!" - он ответил "Я верблюд", - так сказал Вениамин за столом, пользуясь тем, что Мардохей не слушал, о чем шептались дети.
Но Гадасса не стала тогда жаловаться отцу на маленького Вениамина, и потом тоже никогда не рассказывала про своих многочисленных обидчиков, все хранила в себе. И вовсе не потому, что боялась лишний раз огорчить Мардохея или показаться слишком маленькой и глупой в его спокойных, задумчивых глазах - нет, дело совсем не в этом.
Просто Гадассе не хотелось нарушать правильный тон, красивую музыку, высокий настрой их бесед, что ли - увы, у девочки не хватало в уме, а тем более, на неповоротливом языке слов, чтобы объяснить, как следует, даже самой себе это чувство.
У них с Мардохеем был свой, отдельный мир, в котором не было места глупостям и недостойным шалостям. И этот лучший из невидимых миров должен быть совсем чистым - белым-белым, как виссоновая ткань в лавке сатрого Иаира и чистым-чистым.
Гадасса ни на минуту не поверила, что Мардохей подолгу беседовал с ней только потому, что кто-то научил его таким способом излечивать детское заикание, как сказала однажды глупенькая Мара.
Никто не знал, и Мара тоже не знала, что Мардохей умел, как будто бы незаметно, думать вслух в присутствии Гадассы, и важно было только не помешать ему в этот момент лишним вопросом или чересчур громким восклицанием. Но когда Мардохей долго молчал и чересчур сильно углублялся в свои мысли, Гадасса могла без стеснения задавать ему любые вопросы, потому что знала, что он будет говорить серьезно, обдумывая каждое слово, как умел только её несравненный воспитатель.
- А зачем - царь? - спросила Гадасса, когда Мардохей, наконец-то, остановился возле стены, затесавшись в отдельную очередь, где выстроились только горожане с детьми.
Мардохей оглянулся вокруг и в очередной раз пожалел, что осторожная Мара не отпустила с ним во дворец также и сыновей, её драгоценных мальчиков. Вениамин третий день был болен простудой, иначе он все равно прибежал бы следом, а тихий, курчавый, как овечка, Хашшув, больше всего на свете любил сидеть на кухне возле матери и слушать музыку её голоса.
- Зачем - ц-ц-царь? - снова спросила Гадасса.
Мардохей посмотрел на неё с удивлением и только покачал головой: Гадасса нередко задавала вопросы, которые уже не услышишь ни от Вениамина, ни даже от Хашшува. И все оттого, что девочка только недавно сама взялась бороться с заиканием и начала гораздо больше разговаривать вслух, чем прежде.
- Царь нужен затем, чтобы любить его, - громко ответил Мардохей именно так, как подобает говорить верноподданому престола, царскому стражнику, особенно, когда тот стоит в толпе людей.
А потом проговорил уже тише, задумчиво улыбаясь каким-то своим мыслям:
- Однажды деревья решили назначить царя и сказали маслине: царствуй над нами. Но маслина не согласилась, говоря: а как же я оставлю свое масло, которым чествуют людей и богов, и пойду скитаться среди деревьев? Тогда предложили царствие смоковнице, но она сказала: разве могу я оставить мою сладость и вкусные плоды ради того, чтобы быть первой. И вионградная лоза тоже отказалась от власти, потому что не захотела оставлять сок свой, веселящий богов и людей. Наконец, перебрали все деревья и предложили над всеми царствовать терновнику, и терновый куст сказал: смотрите, если должен я и вправду быть царем, то будете вы спокойно покоиться под моей тенью, а если нет, то загорюсь я таким пламенем, котрое сожжет все кедры, и маслины, и виноградники...
- И что ж было, когда царем стал терновник?
- Пожар и войны по всей земле, - коротко ответил Мардохей.
Гадасса слегка покраснела, но потом приподнялась на цыпочках к уху Мардохея и прошептала:
- Ты... ты снова горовишь со мной как с маленькой, а я ведь не о том. Но ведь у нас тоже был свой царь, да? Мы ведь должны его любить также сильно? И у нас тоже скоро будет новый царь?
Мардохей уже знал, что, говоря "нас", Гадасса всегда имела в виду иудеев, и только теперь начал понимать вопрос девочки, не такой уж и глупый.
- Да, у нас тоже были цари - Давид, Соломон, и потом многие другие. А самый первый - Саул. Но это было давно, до плена Вавилонского, когда иудеи ещё не жили в рассеянии по всей земле, как семена, рассыпанные по ветру...
Но Гадасса словно бы не расслышала последней фразы Мардохея и горькой усталости в его словах про плен и ветер, потому что тут же спросила, сильно спотыкаясь на этом невозможном "как", которое служило почему-то для её языка одним из самых трудных препятствий.
- А как-как-каким был Саул, первый царь? Ты ведь про это знаешь, да?
Мардохей пожал плечами - очередь к воротам двигалась медленно, торопиться было некуда, а никто вокруг явно не прислушивался к их тихому разговору.
- Я слышал... Твой отец как-то рассказывал мне, что Саул был самым красивым человеком в Израиле - от плеч выше своего народа...
- Как-как-как ты, да?
Мардохей смутился, но потом поглядел вокруг себя, и увидел, что он тоже был выше всех, кто стоял сейчас в очереди перед воротами, и лишь некоторые из мужчин были ему почти что вровень. Он продолжил, вздохнув невесело:
-...Саул и думать не думал, что станет царем, но его выбрал Господь через прозорливца, пророка Самуила, и тот узнал его, помазал на царствие и повелел управлять народом. А до избрания Саул был просто сильным и красивым молодым человеком, сыном Киса, из самого малого племени между племен колена Вениаминова...
- Но ведь ты-ты-ты-ты тоже, ты тоже, Мардохей, из колена Вениаминова, из того же рода, где был Кис - значит, сейчас ты рассказываешь про себя, про свое племя? - ещё больше разволновалась девочка.
- Я говорю про наш род, - уточнил Мардохей. - Ты, Гадасса, тоже должна считать Киса и Вениамина своими предками, даже если кто-то пытается тебя в этом разубедить...
Разумеется, сейчас Мардохей в первую очередь имел в виду своего отца, престарелого упрямца Иаира, который до сих пор не верил, что Гадасса родная дочь его младшего брата, и приводил на этот счет множество хитроумных наблюдений.
А почему у девочки такой странный разрез глаз, наподобие черных рыбок, как у мидиянок? И на персидском наречии она лопочет лучше, чем другие дети? А как объяснить, что ступни ног у неё слишком короткие и узкие, как у рабынь из стран зыбучих песков? И почему в младенчестве она нередко молоком буйволиным плевалась, тогда как горький чай жасминовый пила с жадностью, как будто ничего вкуснее для неё не бывает?
Эсфирь, а по-персидски - 'звезда'
ГЛАВА 1. РУКА АРТАКСЕРКСА
...и увидел свою руку.
Персидский царь Артаксерск Великий открыл утром глаза и увидел свою руку. Царская рука все ещё крепко спала, покоясь на белом парчовом покрывале, и от такого соседства казалась на удивление смуглой и темной. Она чем-то напоминала старую, прогретую солнцем, дорогу. Точно также, постепенно сужаясь, тянулась вдаль и пряталась за небольшим, покрытым серебристыми цветами холмом, в том месте, где Артаксеркс согнул в колене и слегка откинул ногу.
В ярком луче солнечного света на дороге были отчетливо видны мелкие родимые пятна, похожие на непросохшие после дождя грязные лужицы, и густой пушок волос с рыжеватым отливом - он рос также беспорядочно и вольно, как степной ковыль, и точно также готов был стелиться вниз от каждого чересчур могучего вдоха и выдоха.
Артаксеркс пошевелился и расправил ногу: дорога выходила на небольшую равнину. Издалека было видно, что она вся изрезана вдоль и поперек голубыми реками, и упирается в четыре неровные холма - костяшки пальцев. Молодой царь имел обыкновение даже во сне крепко сжимать руки в кулаки, и сон его чаще всего был коротким и тревожным, особенно если рядом на ложе не было женщины.
...А где-то там, за холмами, раскинулись и сияли во всем своем великолении прекрасные города - и были в них дворцы со ступенями из чистого золота, башни, украшенные драгоценными камнями и таинственными письменами, лазуритовые озера. А на среднем холме, самом высоком, возвышался главный город - столица мира, новая вершина персидского могущества.
Сузы, престольный город Сузы. Город, который в древние времена назывался Зиккурат Шушан в честь нездешнего бога Шушинака.
"А теперь просто - мои Сузы, все так и должны говорить: Сузы царя Артаксеркса Великого", - подумал царь.
Он и ночью не снимал с пальцев перстней своего царского отличия и сегодня вдруг увидел их словно бы издалека, с высоты птичьего полета. Артаксеркс прищурился от яркого солнца и покрутил рукой, любуясь, как дитя, искрами от драгоценных камней, особенно кровавыми рубиновыми всполохами. А потом с задумчивым видом принялся разглядывать золотой перстень с печатью на среднем пальце - тот самый, которым скрепляются все царские указы и важные государственные бумаги.
И при этом подумал горделиво: "Вот он, огромный престольный город крепко зажат в моей ладони и целиком под моей властью. Я могу его уничтожить, разрушить до камней и даже вовсе стереть с лица земли, а пустырь ещё засыпать солью, чтобы здесь десятки лет не росла даже трава.
Но могу ещё больше вознести этот город, построить башню до самых небес, наподобие Вавилонской, устроить праздник для всего народа - и чего бы я теперь не пожелал, все будет сделано по моему слову. Получается, что все люди в обширном царстве, которые только что сейчас пробудились, на самом деле все они проснулись вот здесь, в моей горсти, и для них я все равно, что всемогущий бог. Кого хочу, буду убивать, а кого хочу - оставлять в живых, одного - возвышу, а другой по моему желанию будет затоптан в пыль", - похвалился сам себе Артаксеркс, слегка улыбнувшись.
Хотя чуть дрогнувшие уголки его властных губ можно было назвать лишь слабым подобием привычной человеческой улыбки. Артаксеркс приучил свое лицо никогда не улыбаться, чтобы оставаться для подданых непостижимым, как божество.
Что и говорить, у него все было, не как у людей, зато многое - как у царей, у великого потомка Ахменидов. По крайней мере, ночь редко приносила Артаксерксу главную человеческую радость - благословенный покой.
Он слишком хорошо знал, что на Востоке самое худшее с царями, главными везирями и сокровищехранителями во все времена случается именно по ночам. Да, так и было, Артаксеркс помнил про это с раннего детства, когда его самого во время дворцового заговора, чуть было не задушил атласной подушкой один из царских стражников. И ведь загубил бы, злодей, почти совсем уже придушил маленького царевича, успел, если бы не Харбона, верный сторожевой пес...
С тех пор на ложе Артаксеркса никогда не было подушек - ни больших, ни маленьких - он ненавидел их, как своих тайных врагов, как всегда лежащее наготове орудия убийства, знак человеческой слабости и подлости.
Сам Артаксеркс привык спать, подкладывая под голову то одну, то другую руку, хотя порой под утро они затекали от неудобной позы, а всем женам и наложницам царя поневоле приходилось разделять такую мучительную причуду.
Только царице Астинь разрешал Артаксеркс приносить с собой в спальные покои маленькую подушечку на лебяжьем пуху, обшитую темно-зеленым шелком, и лицо царицы светилось на ней в полумраке таинственным, матовым светом, как огромная жемчужина.
Что и говорить, красота Астинь считалась одним из чудес Востока, щедрого на всевозможные загадки и диковины. Само имя персидской царицы Астинь, что значит "превосходная", говорило о том, что прелесть её превышала все мысленные представления о женской красоте и была вполне достойна взора царя Артаксеркса.
Шесть дней и ночей, пока продолжались дни великого пира для народа престольного города Суз, а до этого ещё несколько дней, пока шли приготовления к празднику, и во дворец съезжались великие князья, Артаксеркс не видел царицы Астинь, не призывал её к себе на ложе, не спал с ней.
И теперь тело молодого царя томилось и мучилось от желания, и невнятная злость на весь белый свет терзала его сердце. Нужно было дожидаться, когда семь старейшин, семь великих князей Персидских и Мидийских, наконец-то покончат со всеми своими речами и поклонами, и с величественным видом покинут царский дворец. Увы, предстояло ещё целый день, до глубокой ночи сидеть в тронном зале со скучными стариками и чинно пить вино, чтобы потом они не стали говорить между собой, что молодой царь променял их, семерых мудрейших, на женщину, на всего лишь одну неразумную жену.
"Астинь, - снова вспомнил Артаксеркс. - После ночи с Астинь, с царицей моего сердца, я вскакиваю с ложа, как олень, не то, что сегодня..."
Все это время после пробуждения Артаксеркс то сжимал, то снова разжимал пальцы и встряхивал кистями рук, которые одеревенели от напряжения, словно бы сведенные за ночь судорогой.
И вдруг вспомнил про совсем другую руку, легенду про таинственную, вовсе не из плоти и крови, кисть руки, которая внезапно появилась в воздухе во время пиршества вавилонского царевича Валтасара.
Артаксеркс много раз слышал эту историю в самых разных пересказах - и в благоговейном, и в насмешливом, и как сказку, и как несомненную быль - но при воспоминании о той загадочной руке ему почему-то всякий раз делалось не по себе, словно он не понимал чего-то самого главного.
Разве сделал вавилонский царевич Валтасар что-либо недостойное, не должное царю, приказав принести на пиршество и наполнить вином сосуды из главного иудейского храма, вывезенные когда-то его отцом из Иерусалима в качестве военной добычи? Почему он не мог спокойно, всласть, пировать на своем золоте и серебре, добытом на честной войне, и с царской щедростью раздать иудейские кубки и чаши в руки вельмож, жен, наложниц и других гостей, которых собралось на том пиру не меньше тысячи за одним столом? Разве как-то иначе не так подобает вести себя сильнейшему?
...Но когда все развеселились от вина, вдруг в воздухе появились персты руки человеческой, и начали писать против лампады на стены, и Валтасар только один из всех видел кисть руки, которая писала, но не мог разобрать ни слова. Сильно изменился в лице царевич, закричал, руки и ноги у него задрожали, и колени стали биться одно о другое...
Однажды Артаксеркс спросил про эту историю своего отца, Ксеркса, и тот ответил, не задумываясь: "Никогда не надо держать во дворце иудеев, а тем более возвышать их перед другими. Потому что от этих надменных иудеев с их Богом Живым, которого никто никогда не видел, хотя бы даже его изображения на доске, много всяких бед случалось. Но никого из других иноземных народов лучше тоже не приближать к трону, и я сразу так все устроил, что в жилах всех моих главных сатрапов, наместников, верховных судей, казнохранителей, законоведов, блюстителей суда и всех областных правителей течет только персидская и мидийская кровь. А всех остальных прочь от себя гоню, никого не жалею. Нет в человеке ничего важнее его крови и жил, по которым перетекает знатное родство, все прочее - выдумки врагов трона. А от богов чужеродных тем более ничего, кроме зла и беды, не дождешься..."
Артаксеркс ещё раз пристально посмотрел на свою руку: нет, не бесконечная дорога. Обычная человеческая рука, слишком человеческая - с голубыми прожилками вен, выпирающей костью на запястье, с молодой кожей и отполированными ногтями. Почему-то от рождения его правая рука была длиннее левой, отчего его и прозвали "Долгоруким", и старший брат, Дарий, в детстве немало издевался над таким уродством.
Но царям нельзя так думать! Царям вообще нельзя думать про время и про смерть. Нельзя беспристрастно смотреть даже на собственную руку, потому что сразу же следом может незаметно прокрасться обычная человеческая жалость к себе, вовсе не всесильному и никак не бессмертному, а дальше - слабость, нерешительность, трусость. И страх, детский страх пред непостижимой силой, что водит в воздухе чьими-то пальцами и царапает на известке слова о неминуемой участи: мене, мене, текел, упарсин...
А вот и значение слов: мене - исчислил Бог царство твое и назначил ему конец, текел - ты взвешен на весах и найден очень легким, перес - разделено твое царство и отдано мидянам и персам.
"Верно, нам переданы теперь все ваши царства, мидянам и персам", упрямо повторил про себя Артаксеркс, нахмурив лоб.
Он не знал, что в такие минуты старательных раздумий, его лицо выглядит особенно беззащитным, а единственная морщина на лбу только ещё больше подчеркивает молодость очередного персидского владыки.
Артаксерск резко поднялся со своего ложа, и только теперь понял, что он просто до сих пор ещё сильно пьян после вчерашнего пира - летняя ночь не принесла с собой ни трезвости, ни прохлады.
Перед глазами царя проплыл ковер, расшитый разноцветными бабочками, позолоченные солнцем крыши домов в узком проеме окна, кроны деревьев, которые почему-то зашумели совсем близко, как будто в спальных покоях внезапно поднялся ветер. Артаксеркс с трудом удержался, чтобы снова не упасть на свое жесткое ложе, которое слуги называли между собой "военным шатром", но затем, сделал глубокий вздох, выпятил грудь и распрямился во весь свой знаменитый рост.
Из-за полога с золотыми и пурпурными кистями сразу же бесшумно отделилась фигура Харбоны, самого старого евнуха при царском дворце.
Никому другому, кроме верного Харбоны, не доверял Артаксеркс стеречь во время сна свое дыхание - так было заведено с той ночи, когда царский евнух воткнул нож в спину того, огромного, как гора, врага трона, навалившегося на царевича с подушкой. Хотя Харбона по сравнению с ним был так мал ростом, что не попал даже в сердце, и предатель выдал себя лишь диким, нечеловеческим криком.
С тех пор Харбона всегда стоял по ночам возле ложа царя Артаксеркса, тот давно уже вырос, превратился в мужчину, завел себе наложниц и женам. Но самый молчаливый евнух во дворце, Харбона, все равно каждую ночь неприметно стоял за царским пологом, и не выдавал своего присутствия даже дыханием. Он стоял, прижав к животу кувшин с родниковой водой, которую по утрам подавал испить из своих рук царю, потому что таков был порядок и обычай с незапамятных времен.
И вода Харбоны наверняка не была отравеленной, и считалась самой вкусной водой в устах царя, водой жизни и пробуждения, потому что евнух непременно прежде пил её сам за несколько часов до рассвета, и потом чутко прислушивался, не начнутся ли в его внутренностях внезапные судороги. В своих мыслях Харбона готов был в любой момент отплыть на лодке смерти туда, где была страна вечного сна и покоя, но его жизнь все ещё зачем-то была нужна царю, хотя невозможно было уже вспомнить её начала и даже середины.
Давно прошли те времена, когда по ночам Харбону искушали хитрые и злые дэвы, то и дело незаметно надавливая на глаза и, напуская сладостные сновидения - теперь старый евнух вовсе разучился спать. Никто не знал во дворце, когда Харбона отдыхает, потому что невзрачную его, маленькую фигурку в любое время - и утром, и днем, и вечером - можно было видеть, прислонившейся к одной из колонн тронного зала, на почтительном, но доступном расстоянии от любимого царя. И нельзя было в точности сказать то ли он дремлет с открытыми глазами, то ли, наоборот, зорко смотрит по сторонам.
Многие во дворце завидовали высокому положению Харбоны, причисленному к семерке главных евнухов, кто может свободно служить перед лицом царя. Никто не знал, что Харбона много лет назад почти совсем ослеп, и различал предметы и лица вокруг себя, в том числе и божественный лик Артаксеркса, настолько нечетко, словно на глаза ему была накинута тряпка из серой шерсти, как самому ничтожному из смертных. И приговор этот, вынесенный кем-то свыше - уже навсегда, обжалованию не подлежит.
Но зат Харбона видел по-своему - носом и ухом - и никто во дворце не умел так чутко распознавать запахи, посторонние звуки, перемены в погоде, а главное - "ветры настроений" царя Артаксеркса, для которого он был все равно, что нянька. Харбона различал даже шорох крыльев ночной бабочки, случайно залетевшей в царские покои, и по тому, как владыка поднимался со своего ложа, лучше всякого ясновидца мог предсказать, как сложится день в царстве.
Вот и сегодня - Харбона сразу же почуял, как от царя царей исходит какая-то смутная тоска и маятность. Дольше обычного ворочался царь на своем ложе, и вздыхал о чем-то, и медлил подниматься на ноги. Даже родниковую воду Артаксеркс пил без привычной жадности, а словно бы вливал в себя через силу.
Харбона принял из рук царя кувшин с остатками воды, поклонился, а царь вдруг спросил недовольно:
- Все молчишь? Что молчишь, старая сова? Скажи хотя бы - ух! ух! ух! А то я давно не слышал твоего голоса, или он в тебе уже умер?
Харбона молчаливо опустился на колени и принялся очень ловко обувать ноги царя в сандалии, наощупь без труда справляясь с мягкими кожаными шнурками, которые сами собой складывались в привычный узор.
Но Артаксеркс недовольно оттолкнул от себя старого евнуха ногой и сказал:
- Убери от меня твои старые руки, мне противно их видеть перед собой, они - как высохшие палки, а пальцы твои похожи на птичьи когти. Прочь от меня, глупый филин, птица смерти, я уже проснулся, и хочу вина, а не твоей воды, много сладкого вина. Ну, и что ты мне на это скажешь? Куда подевались все твои наставления?
Но Харбона только молча приложил руку к сердцу и снова отступил за полог, на свое ночное место. Только здесь евнух позволил себе озабоченно сдвинуть морщины на своем старом лице, и без того похожем на вяленый финик, а потом, не моргая, уставился в пространство.
Что-то должно было случиться, совсем скоро, да что там - уже сегодня. Что-то внезапное, плохое и непоправимое.
Это "что-то" носилось в воздухе также явно, как колеблющиеся тени в огромных зеркалах спальных покоев царя Артаксеркса, куда тихой вереницей уже один за другим заходили слуги с царскими одеяниями, гребнями, утренними умащениями. Харбона чувствовал приближение неизбежной бури во дворце также отчетливо, как пряный запах корицы, разносившийся из царской кухни по саду и достигавший даже до дворцовой площади.
Он по-прежнему держал на груди ладонь левой руки, и чувствовал, как тревожно и беспомощно стучит его старое сердце.
Что-то будет, что-то будет, что-то будет, - выстукивало у Харбоны под рукой. Совсем скоро. Сегодня.
И он ничего не может отвратить, потому что он сам - ничто, и почти также слеп, как все вокруг.
Если бы Харбону спросили: о чем ты сейчас, царский евнух? - он бы не смог ничего ответить и снова промолчал.
Но про себя Харбона знал: это случится хотя бы просто потому, что он уже пришел...
2.
...последний день семидневного пира
Наступил седьмой, последний день великого пира, который Артаксеркс устроил для жителей престольного города Сузы, от большого до малого.
"Все, у кого с собой дети, пусть первыми проходят на царский пир", разнеслось утром по дворцовой площади повеление от царя, и Мардохей, крепко сжимая руку Гадассы, чтобы не потерять девочку в толпе, начал поскорее пробираться к главным дворцовым воротам.
Он был высок ростом, плечист, красиво одет, и многие, даже не замечая, что Мардохей ведет с собой ребенка, непроизвольно пропускали его вперед.
Молодой иудеянин по имени Мардохей, сын Иаира, сын Семея, сын Киса, из колена Вениаминова, был одним из немногих жителей Суз, кто неоднократно видел вблизи и красоту царского дворца, и диковины сада, но пришел сегодня на пир из-за своей двоюродной сестры, а лучше сказать - из-за своей приемной дочери, Гадассы.
Два года и четыре месяца прослужил Мардохей стражником во дворце, и хотя он стоял возле самых дальних и неприметных ворот, в глубине царского сада, но, тем не менее, был знаком со многими дворцовыми слугами и наслышался немало историй о приготовлениях к великому пиру и о забавных случаях под шатром. Для самого Мардохея все шесть дней праздник существовал лишь в виде отдаленного шума, время от времени достигавший его ушей сквозь листву большого дуба, под сенью которого иудей нес свою привычную службу, охраняя небольшую лестницу возле запасного входа в царский дом, на половину евнухов.
Но сегодня выдался день отдыха, и Гадасса с раннего утра принялась упрашивать Мардохея вместе пойти на пир, чтобы показать ей и дворец, и озеро с белыми и черными лебедями, и сад с ручными оленями. И непременно яму с голодными львами и тиграми, куда по приказу царя бросают преступников и самых непокорных из подданных. Девочка так сильно разволновалась при мысли, что может все это не увидеть, что начала даже заикаться больше обычного - и Мардохею сразу же сделалось её жалко, хотя сам он вовсе не любил ни шумных сборищ, ни многолюдных праздников.
Гадассе недавно исполнилось одиннадцать лет, и по наружности своей она была нескладной и смешной, как дитя страуса. Руки и ноги её вдруг вытянулись, сделались слишком худыми и длинными, а лицо разом потеряло детскую округлость, и стало казаться сильно вытянутым и удивленным настолько, что некоторые начали считать приемную дочь Мардохея слегка слабоумной.
Наверное, ещё из-за того, что после смерти дяди Аминадава Гадасса начала сильно заикаться и замкнулась в своем горе от всех людей, кроме Мардохея, нового своего воспитателя.
Не только в Сузах, но и во всем мире не было для неё человека лучше, добрее и красивее, чем Мардохей, взявший девочку на воспитание в свой дом, где он жил с женой Марой и двумя маленькими сыновьями - Вениамином и Хашшувом.
"Покажи свой язык, и скажи: я - козья как-как-как - какашка!" - вот что сказал шепотом Гадассе почти сразу же, как только она переступила порог дома Мардохея, маленький Вениамин, который с удивительным прилежанием повадился перенимать от соседских мальчишек всякие глупости и дерзости.
"Шоторморг" - "верблюд-птица", - так дразнили Гадассу на улице.
"Страусу сказали: "Неси груз", - он ответил: "Я птица". Сказали: "Тогда лети!" - он ответил "Я верблюд", - так сказал Вениамин за столом, пользуясь тем, что Мардохей не слушал, о чем шептались дети.
Но Гадасса не стала тогда жаловаться отцу на маленького Вениамина, и потом тоже никогда не рассказывала про своих многочисленных обидчиков, все хранила в себе. И вовсе не потому, что боялась лишний раз огорчить Мардохея или показаться слишком маленькой и глупой в его спокойных, задумчивых глазах - нет, дело совсем не в этом.
Просто Гадассе не хотелось нарушать правильный тон, красивую музыку, высокий настрой их бесед, что ли - увы, у девочки не хватало в уме, а тем более, на неповоротливом языке слов, чтобы объяснить, как следует, даже самой себе это чувство.
У них с Мардохеем был свой, отдельный мир, в котором не было места глупостям и недостойным шалостям. И этот лучший из невидимых миров должен быть совсем чистым - белым-белым, как виссоновая ткань в лавке сатрого Иаира и чистым-чистым.
Гадасса ни на минуту не поверила, что Мардохей подолгу беседовал с ней только потому, что кто-то научил его таким способом излечивать детское заикание, как сказала однажды глупенькая Мара.
Никто не знал, и Мара тоже не знала, что Мардохей умел, как будто бы незаметно, думать вслух в присутствии Гадассы, и важно было только не помешать ему в этот момент лишним вопросом или чересчур громким восклицанием. Но когда Мардохей долго молчал и чересчур сильно углублялся в свои мысли, Гадасса могла без стеснения задавать ему любые вопросы, потому что знала, что он будет говорить серьезно, обдумывая каждое слово, как умел только её несравненный воспитатель.
- А зачем - царь? - спросила Гадасса, когда Мардохей, наконец-то, остановился возле стены, затесавшись в отдельную очередь, где выстроились только горожане с детьми.
Мардохей оглянулся вокруг и в очередной раз пожалел, что осторожная Мара не отпустила с ним во дворец также и сыновей, её драгоценных мальчиков. Вениамин третий день был болен простудой, иначе он все равно прибежал бы следом, а тихий, курчавый, как овечка, Хашшув, больше всего на свете любил сидеть на кухне возле матери и слушать музыку её голоса.
- Зачем - ц-ц-царь? - снова спросила Гадасса.
Мардохей посмотрел на неё с удивлением и только покачал головой: Гадасса нередко задавала вопросы, которые уже не услышишь ни от Вениамина, ни даже от Хашшува. И все оттого, что девочка только недавно сама взялась бороться с заиканием и начала гораздо больше разговаривать вслух, чем прежде.
- Царь нужен затем, чтобы любить его, - громко ответил Мардохей именно так, как подобает говорить верноподданому престола, царскому стражнику, особенно, когда тот стоит в толпе людей.
А потом проговорил уже тише, задумчиво улыбаясь каким-то своим мыслям:
- Однажды деревья решили назначить царя и сказали маслине: царствуй над нами. Но маслина не согласилась, говоря: а как же я оставлю свое масло, которым чествуют людей и богов, и пойду скитаться среди деревьев? Тогда предложили царствие смоковнице, но она сказала: разве могу я оставить мою сладость и вкусные плоды ради того, чтобы быть первой. И вионградная лоза тоже отказалась от власти, потому что не захотела оставлять сок свой, веселящий богов и людей. Наконец, перебрали все деревья и предложили над всеми царствовать терновнику, и терновый куст сказал: смотрите, если должен я и вправду быть царем, то будете вы спокойно покоиться под моей тенью, а если нет, то загорюсь я таким пламенем, котрое сожжет все кедры, и маслины, и виноградники...
- И что ж было, когда царем стал терновник?
- Пожар и войны по всей земле, - коротко ответил Мардохей.
Гадасса слегка покраснела, но потом приподнялась на цыпочках к уху Мардохея и прошептала:
- Ты... ты снова горовишь со мной как с маленькой, а я ведь не о том. Но ведь у нас тоже был свой царь, да? Мы ведь должны его любить также сильно? И у нас тоже скоро будет новый царь?
Мардохей уже знал, что, говоря "нас", Гадасса всегда имела в виду иудеев, и только теперь начал понимать вопрос девочки, не такой уж и глупый.
- Да, у нас тоже были цари - Давид, Соломон, и потом многие другие. А самый первый - Саул. Но это было давно, до плена Вавилонского, когда иудеи ещё не жили в рассеянии по всей земле, как семена, рассыпанные по ветру...
Но Гадасса словно бы не расслышала последней фразы Мардохея и горькой усталости в его словах про плен и ветер, потому что тут же спросила, сильно спотыкаясь на этом невозможном "как", которое служило почему-то для её языка одним из самых трудных препятствий.
- А как-как-каким был Саул, первый царь? Ты ведь про это знаешь, да?
Мардохей пожал плечами - очередь к воротам двигалась медленно, торопиться было некуда, а никто вокруг явно не прислушивался к их тихому разговору.
- Я слышал... Твой отец как-то рассказывал мне, что Саул был самым красивым человеком в Израиле - от плеч выше своего народа...
- Как-как-как ты, да?
Мардохей смутился, но потом поглядел вокруг себя, и увидел, что он тоже был выше всех, кто стоял сейчас в очереди перед воротами, и лишь некоторые из мужчин были ему почти что вровень. Он продолжил, вздохнув невесело:
-...Саул и думать не думал, что станет царем, но его выбрал Господь через прозорливца, пророка Самуила, и тот узнал его, помазал на царствие и повелел управлять народом. А до избрания Саул был просто сильным и красивым молодым человеком, сыном Киса, из самого малого племени между племен колена Вениаминова...
- Но ведь ты-ты-ты-ты тоже, ты тоже, Мардохей, из колена Вениаминова, из того же рода, где был Кис - значит, сейчас ты рассказываешь про себя, про свое племя? - ещё больше разволновалась девочка.
- Я говорю про наш род, - уточнил Мардохей. - Ты, Гадасса, тоже должна считать Киса и Вениамина своими предками, даже если кто-то пытается тебя в этом разубедить...
Разумеется, сейчас Мардохей в первую очередь имел в виду своего отца, престарелого упрямца Иаира, который до сих пор не верил, что Гадасса родная дочь его младшего брата, и приводил на этот счет множество хитроумных наблюдений.
А почему у девочки такой странный разрез глаз, наподобие черных рыбок, как у мидиянок? И на персидском наречии она лопочет лучше, чем другие дети? А как объяснить, что ступни ног у неё слишком короткие и узкие, как у рабынь из стран зыбучих песков? И почему в младенчестве она нередко молоком буйволиным плевалась, тогда как горький чай жасминовый пила с жадностью, как будто ничего вкуснее для неё не бывает?