Страница:
Берендеев осатанело вцепился в ее кружевные, неожиданно легко (как по темному арахисовому маслу) поехавшие по бедрам трусы цвета "металлик". Странно, но открывшееся жадному взору Берендеева уже окончательно обнаженное тело Климовой не обнаружило видимых нарушений очертаний и объемов. Единственно, Берендееву почему-то не удалось сосчитать, сколько у нее на руке пальцев. Взгляд его отвлекся на иные сектора и сегменты женского тела. Климова предстала стопроцентно нормальной, пропорционально сложенной женщиной неопределенной (может быть, индейской?) расы.
- Я не боюсь смерти, - с гордостью произнес писатель-фантаст Руслан Берендеев, протягивая с ковра руки навстречу Климовой, которая, разгадав его маневр и нисколько его не убоявшись, подползала к нему по ковру на коленях, как истомленная страстью наложница, покрывая поцелуями (от ступней и выше) ноги господина, над которыми грозно размахивал шляпкой (как если бы внутри павильона дул сильный ветер) гриб-ствол. - Я готов умереть за моего Бога. Если ему нужна моя жизнь, пусть возьмет хоть сейчас! - гневно прокричал в стеклянный потолок Берендеев.
- Сейчас ты не в его власти... Но если ты вернешься под него, - донеслось до него сверху, - твое сознание будет высосано, в конечном счете оно уйдет в никуда, в навоз, превратится в смердящую, медленно истаивающую в ледяном астрале каплю. Оно будет столь же уродливо, немощно, изношенно и никчемно, как твое тело в старости... Из него высыплется все стоящее, как из драного ветхого мешка. Перед так называемым Страшным судом ты предстанешь в виде тлена, пыли и... ржавчины. А тлен, пыль и ржавчину, - по животу Климовой гуляла мышечная судорога, груди раскачивались, как маятники, несмотря на то что гриб-ствол сидел в ней как второй (не вполне гибкий) позвоночник, Климова обрушила мягко-плотные маятники на лицо Берендеева, - смахивают со стола тряпкой, сметают веником в угол, где тараканы и мыши...
Берендеев подумал, что не переживет этот neverending оргазм. Каждый атом его тела как будто существовал отдельно. Каждый атом его тела совокуплялся с атомом тела Климовой. Это была настоящая симфония оргазма, внутри которой, однако, мысль не плавилась, не утекала в никуда, как при суетливом земном совокуплении, но, напротив, обретала ясность и крепость кристалла, того самого цилиндра из льда, снега и... еще чего-то, летящего одновременно вверх, вниз и во все прочие стороны.
- Я предлагаю тебе свободу, которая остается неугасимой в мире, озаряемом светом миллиардов великолепных звезд, остается неугасимой потому, что никогда не считает себя чем-то большим, чем есть на самом деле, - всего лишь свечой. Ты сам сказал.
- Я люблю моего Господа! - крикнул Берендеев, чувствуя, как волна невозможного (для смертного человека) наслаждения смывает его с синтетического ковра на полу стеклянного цветочного павильона, уносит в пределы, где нет места несовершенным человеческим страстям, а есть место каким-то другим страстям, заставляющим галактики сворачиваться в кульки, а звезды - взрываться и насыпаться в эти кульки сладкими леденцами-астероидами. - Я хоть сейчас готов за него умереть! - Берендеев уже не вполне понимал, кому и зачем он это сообщает. В мире, где в данный момент пребывало его свободное (как пламя свечи) сознание, определенно не было Иисуса Христа. - Он прав... - опустошенно прошептал Берендеев, - какое бы решение насчет меня... и не только меня... ни принял... Прав всегда, везде и во всем...
Пока он произносил (или думал, что произносит) эти слова, Климова, подобно циферблату часов, совершила очередной оборот вокруг секундной стрелки (гриба-ствола). Прямо перед собой писатель-фантаст Руслан Берендеев увидел блестящие, исполненные печали, космические вороньи глаза, рябое в капельках (трудового?) пота лицо.
- Я говорила, что где два, там двести двадцать два пути, - вцепилась ему в плечи Климова, - но ты выбрал наихудший - третий путь...
- Третий? - Берендеев понял, что, если не проснется прямо сейчас, больше не проснется никогда.
- Между двумя жерновами, - медленно соскользнула, как ожившая (и не пострадавшая!) дичь с шампура, с гриба-ствола Климова. - Ты хочешь уйти, что ж, я не возражаю. Попробуй на чем-нибудь сосредоточиться... Да вот хотя бы на этом... - выдвинула ящик кассы, протянула Берендееву сиреневую с серебром купюру достоинством в... семнадцать рублей. Такие странные номиналы были в ходу в мире, управляемом прямыми потомками императора Христа. - Посмотри на нее, - сказала Климова, - прикажи себе проснуться.
Берендеев взял купюру, изумившись слишком уж подробному (в смысле деталей, таких, скажем, как светящиеся глаза кошки в лопухах) ночному пейзажу, на ней изображенному, и в следующее мгновение проснулся.
Но почему-то в казарме на железной койке, где спал, когда двадцать с лишним лет назад служил в армии. Считая дни до дембеля, он, помнится, подолгу смотрел в потолок, отслеживая взглядом трещину, удивительно напоминавшую своими извивами реку Миссисипи на карте. Точно такую же трещину на потолке (ту самую?) писатель-фантаст Руслан Берендеев увидел и сейчас, проснувшись.
- Теплее, - услышал он голос Климовой, - но еще не горячо.
Почему-то она оказалась в форме уже давно не существующей советской армии - с голубыми петлицами ВВС и с лычками младшего сержанта на погонах. Берендеев вспомнил вольнонаемную девушку-сержанта, выдававшую им денежное содержание в штабе дивизии. Ефрейтор Берендеев смотрел на нее во все глаза, получая денежное содержание, она же не видела его в упор.
Берендеев снова уставился на купюру и на этот раз проснулся окончательно.
То есть не проснулся, а просто вышел из стеклянного цветочного павильона под дождь на Кутузовский проспект. По проспекту катились настоящие волны. Проезжающая "восьмерка" - стопроцентная "восьмерка", с облегчением отметил Берендеев, без наворотов с лобовым стеклом и светящимися дисками, - окатила его грязной водой.
- Сволочь! - отпрыгнул на тротуар Берендеев.
Это, вне всяких сомнений, был его мир.
Зачем-то он снова заглянул в павильон. Климова - в черной юбке и белой блузке - против ожидания не исчезла.
- Наверное, я должен это вернуть. - Берендеев протянул ей сиреневую с серебром (как картину художника Куинджи) семнадцатирублевую купюру, на которой был подробнейше изображен ночной сельский пейзаж. Кошачьи (или не кошачьи?) глаза по-прежнему светили из лопухов.
- Оставь себе, - сказала Климова.
- Зачем? - спросил Берендеев. - Боюсь, мне не удастся здесь ее разменять.
- Вокруг нас много миров, - сказала Климова, - переходя из одного в другой, третий, двести двадцать третий, человек обычно рвет все нити. Но иногда оставляет одну-единственную - больше не получается, - самую, как оказывается, для него важную. Оставь, чтобы... - тихо рассмеялась, - сознание не заржавело. Ты сам выбрал.
17
В детстве Мехмед не любил осень. Хоть он и жил тогда на юге, наступление осени: укрупнение - посредством обретения ночным небом свойств увеличительного стекла - звезд, потемнение моря, опадение листьев в парках и лесах - означало неизбежность холодов и, как следствие, затрудненность ночевок под открытым небом.
Летом происхождение и физический состав звезд нисколько не занимали Мехмеда. Осенью ему казалось, что они слеплены из светящегося белого льда, таинственным (и не лучшим) образом соединенного с его живым, теплым телом. Звезды отнимали живое тепло, высасывали его из Мехмеда, как осы хоботом из цветка нектар. Пронзительно-холодным осенью становился и солнечный свет. Промозглый ветер доставал Мехмеда сквозь дощатые стены пляжных лодочных сараев. Он пытался утеплять стены, расставляя по периметру отшлифованные телами, потемневшие от многих сошедших потов лежаки, но лежаки были решетчатыми, а потому не задерживали холод и ветер.
Сама жизнь начинала казаться осенью Мехмеду бессмысленно (в плане утепления стен) решетчатой, как пропитанный испарившимся потом лежак, и пронзительно-ненужной, враждебной, как ночной звездный лед, как холодный солнечный свет.
Весной и летом Мехмед не задумывался о сути и смысле жизни. Она текла легко, незаметно и самостоятельно, как река.
Осенью жизнь представлялась Мехмеду чем-то избыточным. Ледяная сила торможения одолевала теплую силу течения. Звезды-осы уже не просто высасывали тепло - жалили. И не было возможности от них уберечься, скрыться. Потолки пляжных павильонов напоминали дуршлаг - звезды-осы легко проникали сквозь них.
В мгновения ясного осознания невозможности согреться Мехмед не возражал расстаться с жизнью. Но иногда, когда удавалось капитально утеплиться, ночное созерцание звезд - допустим, сквозь капюшон трофейного германского на лебяжьем пуху спального мешка - наводило на непонятные мысли об огромности (в смысле возможностей) и вечности (в смысле поставленных задач) жизни вообще и жизни Мехмеда в частности. А также о том, что жизнь (вообще) значительно выше, шире и объемнее самых смелых и невероятных (неважно чьих) представлений. В такие мгновения Мехмед ощущал себя не столько хозяином собственной жизни, сколько теплым, точнее, застывающим посреди сплошного холода плевком, вмерзающим в лежак сперматозоидом, которому еще только предстояло (если предстояло) воплотиться в "пароходы, песни и другие добрые дела".
Мехмед, впрочем, сомневался, что это будут пароходы, песни и добрые (в привычном - линейном - смысле слова) дела. Вероятно, ему предстояло воплотиться во что-то иное. Мехмеда (помимо спального мешка) грела мысль о том, что когда-нибудь (посреди безграничного тепла) он будет вспоминать об этом холоде, как о кошмарном сне.
Сейчас - на исходе шестого десятка - Мехмед вспоминал о нем, как о счастливом сне.
Осень давно сделалась его любимейшим временем года, и, случалось, Мехмед продлевал собственное в ней пребывание, перелетая (естественно, по делам, в соответствии с тщательно выверенным пространственно-временным графиком) из света в тень и обратно (с востока на запад и с запада на восток), с континента на континент, из страны, где осень завершилась, в страну, где она только началась.
В растянувшемся осеннем путешествии мир начинал казаться мегаполисом-ковчегом, вставшим на якорь посреди океана классических желтых и оранжевых, а в Австралии, Африке, Южной Америке - красно-коричневых (коммуно-фашистских), серых как пепел, черных как смола листьев; а в иных местах и не листьев вовсе, а разноцветных, как будто проведенных сквозь воздух фломастерами, лиан, отпавших ветвистых стеблей, цветочной воздушной пыли, мясистых рыже-седых кактусовых баскетбольных и бейсбольных мячей, изогнутых кактусовых же рогов, сухих шелестящих лепестков, самодвижущихся на невидимом ветру по асфальту в виде причудливых, изменяющих геометрию ковров, в которые по щиколотку проваливались босые (как правило) ноги аборигенов и ноги (в дорогих ботинках) Мехмеда.
Однажды на Цейлоне в небольшом городке в горах, климат в котором стопроцентно подходил под определение "вечная ранняя осень" (Мехмед не сомневался, что если существует рай, там именно такой климат), он, помнится, шел по шелестящим пестрым цветам и ему вдруг показалось, что они упорно шепчут сухими сминаемыми губами одно-единственное слово.
Мехмед говорил и думал на нескольких языках, которые плавно перетекали (и вытекали) один в (из) другой (другого). Случалось, мысль начиналась на турецко-лахетинском, какое-то время длилась на грузинском, зачем-то цепляясь за аджарский, потом выкатывалась на унылый, бесконечно просторный и пустынный тракт русского, где ей становилось неприютно и холодно (как в детстве под звездным небом Мехмеду), и завершалась на английском - внешне расплывчато и мягко, но внутри - с тяжелым, свинцовым (как внутри резиновой полицейской дубинки), не допускающим превратных толкований стержнем.
Мехмеду нравилось, как говорил на английском - другого языка он от него не слышал - Джерри Ли Коган. Суть сказанного им всегда подавалась в мягкой (демократической, свободной и якобы многовариантной) упаковке. Внутри же скрывался, в сущности, приказ, обеспеченный всей мощью находящихся в управлении Когана денег. Мехмед испытывал чисто теоретический (научный?) интерес: изменилась бы манера изъясняться Джерри Ли Когана в случае отъединения от денег? Ему казалось, что да, причем в любопытную сторону, но пока что у Мехмеда не было шанса в этом убедиться. Джерри Ли Коган и деньги были, как Ленин и партия, близнецы-братья.
Тогда на Цейлоне Мехмеду показалось, что слово, которое прошелестели (почему-то по-русски) опавшие пестрые цветы, было: "Кавказ".
Почему Кавказ?
С тех пор как в самый канун несостоявшегося ареста Мехмед бежал из Батуми в Узбекистан, он редко вспоминал про Кавказ. И сейчас Мехмед вел дела с кем угодно и где угодно, но только не на Кавказе, где (особенно в ореховых рощах предгорной Грузии, в араратских долинах), спору нет, была великолепная осень, но одной великолепной осени было недостаточно, чтобы Мехмед согласился делать бизнес на Кавказе, где все представлялось зыбким и неверным, как чистейшее небо над этими самыми ореховыми рощами и долинами за мгновение до того, как на них с гор обрушится снег.
Даже здесь, в России, где климат (уж кто-кто, а Мехмед имел возможность сравнивать) был наихудшим в мире, ранняя осень иногда оказывалась вполне терпимым временем года.
Загородный коттеджный поселок, в котором жил Мехмед, был построен довольно нелепо - на ровном, как блюдо, поле посреди леса. Пока что внутри обнесенной кирпичной с колючей проволокой поверху стеной территории вся растительность была - тонкие саженцы да экзотические японские деревья в убираемых на ночь кадках (ничего другого просто не успело вырасти), однако с какой бы стороны ни дул ветер, ему было нечего доставлять на территорию, кроме запаха бензина с близкого шоссе и опавших листьев из леса. У единственного на весь поселок дворника доставало сил лишь сметать в кучи листья с асфальтированных дорожек и проезжей части. Очевидный лиственный избыток определенно можно было отнести к архитектурно-ландшафтной недоработке (вероятно, поправимой с течением времени) строительной фирмы, но Мехмед именно за это полюбил свой (он был уверен, что временный) новый трехэтажный кирпичный дом, который был столь велик, что Мехмед сомневался: достаточно ли отмерено ему лет, чтобы его обжить? Листья напоминали о себе даже глухой ночью, царапаясь, как кошки, в окна, шурша, как крысы, по карнизам.
Жизнь в листьях, видимо, являлась своего рода приуготовлением к смерти. Прогуливаясь по пешеходным дорожкам ненормально пустынного (и за это он любил свой новый дом) коттеджного поселка, Мехмед размышлял о том, что число его знакомых умерших значительно превышает число его знакомых живых. Он не мог отделаться от ощущения, что, погружая ноги в листья, он волшебным образом общается с многочисленными умершими, которые (вот это было по-настоящему странно) казались ему неизмеримо более значительными и интересными, нежели живые и здравствующие его знакомые.
Вероятно, это происходило потому, что они овладели тайной смерти - самой жгучей и манящей человеческой тайной, опыт приобщения к которой не то чтобы стопроцентно отсутствовал, но не передавался от мастера ученику, поскольку был сугубо, предрешенно (в смысле результата) персонален.
Между жизнью и смертью не было моста, а между тем живым хотелось, чтобы он был. И чтобы ушедшие по этому мосту приветливо махали им с другого берега рукой: мол, не так здесь и плохо, ничего страшного.
Получалось, что приобщившиеся к опыту смерти (ушедшие по мосту) представлялись Мехмеду более значительными, чем живые.
Во всяком случае, они-то доподлинно ведали, что за мостом.
Хоть и молчали об этом.
"Это старость, - с грустью думал он, - в сущности, в старости уже не с кем и не с чем кокетничать, кроме как со смертью", - но понимал, что дело не только в старости. Просто приобщившимся к великой и спокойной мудрости мироздания умершим людям не было дела до финансовых вопросов, в то время как люди живые гадко и злобно суетились, решая эти вопросы в ущерб Мехмеду, путались под ногами, раздражая его. Вообще, мертвых людей (в том числе гениальных финансистов и мошенников) неизмеримо больше, чем живых. Мехмед почти физически ощущал исходящую от них силу притяжения, как если бы был металлической пылинкой, устремленной к пока еще скрытому (за горизонтом?), но уже неотвратимому, неизбежному магниту.
С некоторых пор Мехмеду во всем была милее вторая половина.
Он предпочитал утру день, дню вечер, а вечеру ночь. Весне лето, а лету осень. Даже когда открывал дверцу бара, рука тянулась к уже откупоренной бутылке. Читая книгу, слушая музыку, разглядывая картину, смотря фильм, Мехмед безошибочно определял: на подъем (он определил вершину: в сорок семь лет) или на спад жизни идет автор. Мехмеда немало позабавило неожиданное собственное открытие, что, оказывается, в молодости человек черпает творческую силу (ищет смысл) в бестолковой, неупорядоченной живой жизни, в зрелом же возрасте - в окрестностях (в усиливающемся тяготении) того самого магнита, который не столько дает ответы на вопросы, сколько закрывает вопросы, освобождая вопрошающего от необходимости искать бесконечные (избыточные) смыслы.
Открытие Мехмеда охватывало и такой спорный (если это не творчество, то что?) род занятий, как приобретение больших денег.
Мехмед вспоминал, какую искреннюю, щенячью радость доставляли ему первые заработанные - на бутылках, на закрытии нарядов на несуществующие строительные работы, на озеленении обезьянника, на приобретении для зоопарка пеликанов, которые тут же и померли, и т. д. - еще советские тысячи, какой - с каждой новой тысячей - в его душе ударял фонтан идей и надежд! Сейчас, получая подтверждение, что на один из его счетов поступила очередная немалая (в швейцарских франках или в долларах США) сумма, Мехмед после чисто профессионального удовлетворения (более, впрочем, похожего на автоматическую констатацию) от того, что с технической стороны все прошло гладко, уже не испытывал ничего, кроме - это было совершенно непонятно! - разочарования и глухонемой (в смысле объяснения причин) тоски, замкнутой на некие более существенные, нежели размер суммы или конкретная жизнь конкретного, по имени Мехмед, человека, вещи.
Он долго искал, чему уподобить (если нельзя объяснить) эту тоску, пока наконец не пришел к выводу, что, пожалуй, она - производное от двух источников, двух составных частей: ощущения, испытываемого Мехмедом вблизи божьего храма (неважно, церкви, костела, мечети или пагоды), и вблизи кладбища - опять-таки неважно, православного, католического, мусульманского или... какого-нибудь языческого, скажем в виде висящих на ветвях деревьев расклеванных грифами зловонных мешков с торчащими костями, какие встречались Мехмеду в Африке и в Южной Америке.
Помнится, столкнувшись с подобной манерой погребения усопших, Мехмед задумался о зависимости между так называемым вероисповеданием и посмертной "жизнью" тела. Получалось, что вероисповедание регламентировало судьбу тела не вполне логично. Люди, отходящие по христианскому или мусульманскому обряду, то есть (в случае праведности) имеющие виды оказаться в раю - на небе, успокаивались во тьме земли, превращаясь в корм для червей. Люди же, отходящие по племенному африканскому или южноамериканскому обычаю, имеющие виды в той или иной форме - скажем, в обличье жирафа или крокодила - остаться после смерти на земле, вывешивались поближе к небу на солнце среди деревьев, превращались в корм для небесных же тварей - кошмарных смердящих грифов с лысыми, увенчанными индюшачьими гребнями, головами, немыслимым размахом крыльев и бритвенным, легко разрезающим самую прочную в природе кожу бегемота - клювом.
Получалось, что после смерти телу воздавалось по его вере, но с точностью до наоборот.
Как же тогда, интересно, обстояло дело с душой?
Мехмед даже приблизительно не представлял, что будет после смерти с ним космополитом, гражданином мира, человеком Вселенной.
Неужели его съедят на дне морском рыбы?
Или его тело уйдет в расплавленный металл?
А может, оно будет превращено в лапшу, спрессовано в брикет в машине, уничтожающей изношенные бумажные деньги?
...Однажды он заговорил на эту тему с Джерри Ли Коганом.
- Турок, ты даже не подозреваешь, какой ты счастливый человек, - помнится, рассмеялся тот. - младенец, которого крестят в купели или делают ему кремневым ножом обрезание, не выбирает себе веру. Ты имеешь такую возможность. Есть все основания полагать, что твой выбор будет стопроцентно правильным, потому что ты сделаешь его в зрелом возрасте, то есть совершенно осознанно. Какую бы веру ты ни выбрал, - мысль Джерри Ли Когана текла как река, которая сама себе прокладывает русло, - ты все равно останешься моим братом, потому что нас объединяет нечто большее, чем общая религия или отсутствие таковой, что, согласись, далеко не всегда является атеизмом.
- Что же нас объединяет, - поинтересовался Мехмед, - если, конечно, вынести за скобки деньги?
- Сложно объяснить, - внимательно посмотрел на него Джерри Ли Коган. - Я бы назвал это... не мысленным, нет, скорее натурным или, если угодно, творческим постижением смерти, отношением к жизни как к уходящему объекту, на смену которому не может не заступить другой объект. Здесь наши пути с атеистами расходятся, турок.
Мехмед подумал, что его шеф, по всей видимости, занялся кино, иначе как объяснить сразу два кинематографических термина в одной фразе? И кино это на магическую, оккультную - с духами и призраками - тему.
- Видишь ли, - торопливо и не вполне интеллигентно (точно так же на солидном приеме среди мужчин в смокингах и дам в мехах и бриллиантах он мог жадно схватить руками с серебряного подноса осетрину, пончик или кошерный люля-кебаб, сожрать, сопя и давясь, словно только что вырвался из нацистского концлагеря) подвел итог Джерри Ли Коган, - человеку, чтобы быть истинно полноценным, мало быть просто живым, так сказать, любить и понимать жизнь. Он еще должен быть немного мертвым, то есть любить и понимать смерть. Такие люди - опора Господа. На них держится мир. Мы с тобой из их числа. Предвидя собственный конец, приумножаем жизнь... Я имею в виду деньги - живую воду, кровь человеческой цивилизации. Разве в природе существует более благородное занятие? - встревоженно, словно подозревая, что такое занятие все-таки существует, взглянул на Мехмеда, уставшего удивляться необъяснимой проницательности шефа.
Иногда, впрочем, Мехмеду казалось, что его проницательность очень даже объяснима: Джерри Ли Коган обладал талантом делать людей похожими на себя. Самое смешное, Мехмед знал единицу измерения данного таланта: пока люди делали деньги (безмерно богатели) вместе с Джерри Ли Коганом, им нравилось (они не возражали) быть на него похожими. Как только деньги иссякали (а такое случалось), талант Джерри Ли Когана представлялся окружающим (точнее, исключенным из круга) не имеющим места быть.
"Он прав, - подумал Мехмед, - единственное, что не предаст, не обманет в этом мире, со стопроцентной гарантией исполнит все свои... точнее, свое одно-единственное обязательство, - это смерть. Боже мой, неужели он хотел сказать, что лучший партнер во всех делах... смерть?"
Джерри Ли Коган крайне редко (по крайней мере, в присутствии Мехмеда) предавался воспоминаниям. Его воспоминания не были воспоминаниями в прямом смысле слова - о конкретных событиях или людях - скажем, о родителях, знакомых или возлюбленных. Это были воспоминания о неких на первый взгляд заурядных жизненных событиях и ситуациях, впоследствии (естественно, после соответствующих дополнений и уточнений) "отлитых" в свинцовую форму непреложных законов. Грубо говоря, это было словесное изображение ступеней, по которым Джерри Ли Коган совершал свое восхождение по лестнице мудрости, если, конечно, мудрость может исчисляться количеством заработанных денег.
Так, к примеру, когда однажды Мехмед куда-то сильно спешил, Джерри Ли Коган со смехом заметил ему, что никуда не спешить могут себе позволить только очень богатые и очень бедные люди.
- Из вышесказанного можно сделать вывод, - продолжил Джерри Ли Коган, что ты, турок, уже достаточно богат, чтобы не принимать меня в расчет, то есть подобострастно менять свои планы в зависимости от моего настроения, но пока еще беден для того, чтобы жить и действовать независимо от окружающего мира. Время, увы, довлеет над тобой.
- Время довлеет надо всем.
Мехмед и впрямь смертельно опаздывал на встречу с одним пареньком из Новосибирска, который был готов отдать ему задешево состав с медью, стоявший на терминале в литовском порту Клайпеде. Паренька крепко прижали литовские таможенники, по всей видимости, с подачи компаньонов (просто так таможеники никого не прижимают), он хотел как можно быстрее избавиться от меди, чтобы (Мехмед в этом не сомневался) залечь (с не такой уж плохой суммой) на дно.
Мехмед посмотрел на часы: они должны были встретиться в мексиканском ресторане на Times square (в центре Нью-Йорка) через семь минут. У Мехмеда не было возможности уведомить паренька об опоздании, а опаздывал он уже минут на пятнадцать. Славный сибиряк, намереваясь отойти от дел, не носил с собой сотового телефона, опасаясь мифической "изотопной метки", по которой недруги могли без малейших хлопот определить его местоположение.
- Я не боюсь смерти, - с гордостью произнес писатель-фантаст Руслан Берендеев, протягивая с ковра руки навстречу Климовой, которая, разгадав его маневр и нисколько его не убоявшись, подползала к нему по ковру на коленях, как истомленная страстью наложница, покрывая поцелуями (от ступней и выше) ноги господина, над которыми грозно размахивал шляпкой (как если бы внутри павильона дул сильный ветер) гриб-ствол. - Я готов умереть за моего Бога. Если ему нужна моя жизнь, пусть возьмет хоть сейчас! - гневно прокричал в стеклянный потолок Берендеев.
- Сейчас ты не в его власти... Но если ты вернешься под него, - донеслось до него сверху, - твое сознание будет высосано, в конечном счете оно уйдет в никуда, в навоз, превратится в смердящую, медленно истаивающую в ледяном астрале каплю. Оно будет столь же уродливо, немощно, изношенно и никчемно, как твое тело в старости... Из него высыплется все стоящее, как из драного ветхого мешка. Перед так называемым Страшным судом ты предстанешь в виде тлена, пыли и... ржавчины. А тлен, пыль и ржавчину, - по животу Климовой гуляла мышечная судорога, груди раскачивались, как маятники, несмотря на то что гриб-ствол сидел в ней как второй (не вполне гибкий) позвоночник, Климова обрушила мягко-плотные маятники на лицо Берендеева, - смахивают со стола тряпкой, сметают веником в угол, где тараканы и мыши...
Берендеев подумал, что не переживет этот neverending оргазм. Каждый атом его тела как будто существовал отдельно. Каждый атом его тела совокуплялся с атомом тела Климовой. Это была настоящая симфония оргазма, внутри которой, однако, мысль не плавилась, не утекала в никуда, как при суетливом земном совокуплении, но, напротив, обретала ясность и крепость кристалла, того самого цилиндра из льда, снега и... еще чего-то, летящего одновременно вверх, вниз и во все прочие стороны.
- Я предлагаю тебе свободу, которая остается неугасимой в мире, озаряемом светом миллиардов великолепных звезд, остается неугасимой потому, что никогда не считает себя чем-то большим, чем есть на самом деле, - всего лишь свечой. Ты сам сказал.
- Я люблю моего Господа! - крикнул Берендеев, чувствуя, как волна невозможного (для смертного человека) наслаждения смывает его с синтетического ковра на полу стеклянного цветочного павильона, уносит в пределы, где нет места несовершенным человеческим страстям, а есть место каким-то другим страстям, заставляющим галактики сворачиваться в кульки, а звезды - взрываться и насыпаться в эти кульки сладкими леденцами-астероидами. - Я хоть сейчас готов за него умереть! - Берендеев уже не вполне понимал, кому и зачем он это сообщает. В мире, где в данный момент пребывало его свободное (как пламя свечи) сознание, определенно не было Иисуса Христа. - Он прав... - опустошенно прошептал Берендеев, - какое бы решение насчет меня... и не только меня... ни принял... Прав всегда, везде и во всем...
Пока он произносил (или думал, что произносит) эти слова, Климова, подобно циферблату часов, совершила очередной оборот вокруг секундной стрелки (гриба-ствола). Прямо перед собой писатель-фантаст Руслан Берендеев увидел блестящие, исполненные печали, космические вороньи глаза, рябое в капельках (трудового?) пота лицо.
- Я говорила, что где два, там двести двадцать два пути, - вцепилась ему в плечи Климова, - но ты выбрал наихудший - третий путь...
- Третий? - Берендеев понял, что, если не проснется прямо сейчас, больше не проснется никогда.
- Между двумя жерновами, - медленно соскользнула, как ожившая (и не пострадавшая!) дичь с шампура, с гриба-ствола Климова. - Ты хочешь уйти, что ж, я не возражаю. Попробуй на чем-нибудь сосредоточиться... Да вот хотя бы на этом... - выдвинула ящик кассы, протянула Берендееву сиреневую с серебром купюру достоинством в... семнадцать рублей. Такие странные номиналы были в ходу в мире, управляемом прямыми потомками императора Христа. - Посмотри на нее, - сказала Климова, - прикажи себе проснуться.
Берендеев взял купюру, изумившись слишком уж подробному (в смысле деталей, таких, скажем, как светящиеся глаза кошки в лопухах) ночному пейзажу, на ней изображенному, и в следующее мгновение проснулся.
Но почему-то в казарме на железной койке, где спал, когда двадцать с лишним лет назад служил в армии. Считая дни до дембеля, он, помнится, подолгу смотрел в потолок, отслеживая взглядом трещину, удивительно напоминавшую своими извивами реку Миссисипи на карте. Точно такую же трещину на потолке (ту самую?) писатель-фантаст Руслан Берендеев увидел и сейчас, проснувшись.
- Теплее, - услышал он голос Климовой, - но еще не горячо.
Почему-то она оказалась в форме уже давно не существующей советской армии - с голубыми петлицами ВВС и с лычками младшего сержанта на погонах. Берендеев вспомнил вольнонаемную девушку-сержанта, выдававшую им денежное содержание в штабе дивизии. Ефрейтор Берендеев смотрел на нее во все глаза, получая денежное содержание, она же не видела его в упор.
Берендеев снова уставился на купюру и на этот раз проснулся окончательно.
То есть не проснулся, а просто вышел из стеклянного цветочного павильона под дождь на Кутузовский проспект. По проспекту катились настоящие волны. Проезжающая "восьмерка" - стопроцентная "восьмерка", с облегчением отметил Берендеев, без наворотов с лобовым стеклом и светящимися дисками, - окатила его грязной водой.
- Сволочь! - отпрыгнул на тротуар Берендеев.
Это, вне всяких сомнений, был его мир.
Зачем-то он снова заглянул в павильон. Климова - в черной юбке и белой блузке - против ожидания не исчезла.
- Наверное, я должен это вернуть. - Берендеев протянул ей сиреневую с серебром (как картину художника Куинджи) семнадцатирублевую купюру, на которой был подробнейше изображен ночной сельский пейзаж. Кошачьи (или не кошачьи?) глаза по-прежнему светили из лопухов.
- Оставь себе, - сказала Климова.
- Зачем? - спросил Берендеев. - Боюсь, мне не удастся здесь ее разменять.
- Вокруг нас много миров, - сказала Климова, - переходя из одного в другой, третий, двести двадцать третий, человек обычно рвет все нити. Но иногда оставляет одну-единственную - больше не получается, - самую, как оказывается, для него важную. Оставь, чтобы... - тихо рассмеялась, - сознание не заржавело. Ты сам выбрал.
17
В детстве Мехмед не любил осень. Хоть он и жил тогда на юге, наступление осени: укрупнение - посредством обретения ночным небом свойств увеличительного стекла - звезд, потемнение моря, опадение листьев в парках и лесах - означало неизбежность холодов и, как следствие, затрудненность ночевок под открытым небом.
Летом происхождение и физический состав звезд нисколько не занимали Мехмеда. Осенью ему казалось, что они слеплены из светящегося белого льда, таинственным (и не лучшим) образом соединенного с его живым, теплым телом. Звезды отнимали живое тепло, высасывали его из Мехмеда, как осы хоботом из цветка нектар. Пронзительно-холодным осенью становился и солнечный свет. Промозглый ветер доставал Мехмеда сквозь дощатые стены пляжных лодочных сараев. Он пытался утеплять стены, расставляя по периметру отшлифованные телами, потемневшие от многих сошедших потов лежаки, но лежаки были решетчатыми, а потому не задерживали холод и ветер.
Сама жизнь начинала казаться осенью Мехмеду бессмысленно (в плане утепления стен) решетчатой, как пропитанный испарившимся потом лежак, и пронзительно-ненужной, враждебной, как ночной звездный лед, как холодный солнечный свет.
Весной и летом Мехмед не задумывался о сути и смысле жизни. Она текла легко, незаметно и самостоятельно, как река.
Осенью жизнь представлялась Мехмеду чем-то избыточным. Ледяная сила торможения одолевала теплую силу течения. Звезды-осы уже не просто высасывали тепло - жалили. И не было возможности от них уберечься, скрыться. Потолки пляжных павильонов напоминали дуршлаг - звезды-осы легко проникали сквозь них.
В мгновения ясного осознания невозможности согреться Мехмед не возражал расстаться с жизнью. Но иногда, когда удавалось капитально утеплиться, ночное созерцание звезд - допустим, сквозь капюшон трофейного германского на лебяжьем пуху спального мешка - наводило на непонятные мысли об огромности (в смысле возможностей) и вечности (в смысле поставленных задач) жизни вообще и жизни Мехмеда в частности. А также о том, что жизнь (вообще) значительно выше, шире и объемнее самых смелых и невероятных (неважно чьих) представлений. В такие мгновения Мехмед ощущал себя не столько хозяином собственной жизни, сколько теплым, точнее, застывающим посреди сплошного холода плевком, вмерзающим в лежак сперматозоидом, которому еще только предстояло (если предстояло) воплотиться в "пароходы, песни и другие добрые дела".
Мехмед, впрочем, сомневался, что это будут пароходы, песни и добрые (в привычном - линейном - смысле слова) дела. Вероятно, ему предстояло воплотиться во что-то иное. Мехмеда (помимо спального мешка) грела мысль о том, что когда-нибудь (посреди безграничного тепла) он будет вспоминать об этом холоде, как о кошмарном сне.
Сейчас - на исходе шестого десятка - Мехмед вспоминал о нем, как о счастливом сне.
Осень давно сделалась его любимейшим временем года, и, случалось, Мехмед продлевал собственное в ней пребывание, перелетая (естественно, по делам, в соответствии с тщательно выверенным пространственно-временным графиком) из света в тень и обратно (с востока на запад и с запада на восток), с континента на континент, из страны, где осень завершилась, в страну, где она только началась.
В растянувшемся осеннем путешествии мир начинал казаться мегаполисом-ковчегом, вставшим на якорь посреди океана классических желтых и оранжевых, а в Австралии, Африке, Южной Америке - красно-коричневых (коммуно-фашистских), серых как пепел, черных как смола листьев; а в иных местах и не листьев вовсе, а разноцветных, как будто проведенных сквозь воздух фломастерами, лиан, отпавших ветвистых стеблей, цветочной воздушной пыли, мясистых рыже-седых кактусовых баскетбольных и бейсбольных мячей, изогнутых кактусовых же рогов, сухих шелестящих лепестков, самодвижущихся на невидимом ветру по асфальту в виде причудливых, изменяющих геометрию ковров, в которые по щиколотку проваливались босые (как правило) ноги аборигенов и ноги (в дорогих ботинках) Мехмеда.
Однажды на Цейлоне в небольшом городке в горах, климат в котором стопроцентно подходил под определение "вечная ранняя осень" (Мехмед не сомневался, что если существует рай, там именно такой климат), он, помнится, шел по шелестящим пестрым цветам и ему вдруг показалось, что они упорно шепчут сухими сминаемыми губами одно-единственное слово.
Мехмед говорил и думал на нескольких языках, которые плавно перетекали (и вытекали) один в (из) другой (другого). Случалось, мысль начиналась на турецко-лахетинском, какое-то время длилась на грузинском, зачем-то цепляясь за аджарский, потом выкатывалась на унылый, бесконечно просторный и пустынный тракт русского, где ей становилось неприютно и холодно (как в детстве под звездным небом Мехмеду), и завершалась на английском - внешне расплывчато и мягко, но внутри - с тяжелым, свинцовым (как внутри резиновой полицейской дубинки), не допускающим превратных толкований стержнем.
Мехмеду нравилось, как говорил на английском - другого языка он от него не слышал - Джерри Ли Коган. Суть сказанного им всегда подавалась в мягкой (демократической, свободной и якобы многовариантной) упаковке. Внутри же скрывался, в сущности, приказ, обеспеченный всей мощью находящихся в управлении Когана денег. Мехмед испытывал чисто теоретический (научный?) интерес: изменилась бы манера изъясняться Джерри Ли Когана в случае отъединения от денег? Ему казалось, что да, причем в любопытную сторону, но пока что у Мехмеда не было шанса в этом убедиться. Джерри Ли Коган и деньги были, как Ленин и партия, близнецы-братья.
Тогда на Цейлоне Мехмеду показалось, что слово, которое прошелестели (почему-то по-русски) опавшие пестрые цветы, было: "Кавказ".
Почему Кавказ?
С тех пор как в самый канун несостоявшегося ареста Мехмед бежал из Батуми в Узбекистан, он редко вспоминал про Кавказ. И сейчас Мехмед вел дела с кем угодно и где угодно, но только не на Кавказе, где (особенно в ореховых рощах предгорной Грузии, в араратских долинах), спору нет, была великолепная осень, но одной великолепной осени было недостаточно, чтобы Мехмед согласился делать бизнес на Кавказе, где все представлялось зыбким и неверным, как чистейшее небо над этими самыми ореховыми рощами и долинами за мгновение до того, как на них с гор обрушится снег.
Даже здесь, в России, где климат (уж кто-кто, а Мехмед имел возможность сравнивать) был наихудшим в мире, ранняя осень иногда оказывалась вполне терпимым временем года.
Загородный коттеджный поселок, в котором жил Мехмед, был построен довольно нелепо - на ровном, как блюдо, поле посреди леса. Пока что внутри обнесенной кирпичной с колючей проволокой поверху стеной территории вся растительность была - тонкие саженцы да экзотические японские деревья в убираемых на ночь кадках (ничего другого просто не успело вырасти), однако с какой бы стороны ни дул ветер, ему было нечего доставлять на территорию, кроме запаха бензина с близкого шоссе и опавших листьев из леса. У единственного на весь поселок дворника доставало сил лишь сметать в кучи листья с асфальтированных дорожек и проезжей части. Очевидный лиственный избыток определенно можно было отнести к архитектурно-ландшафтной недоработке (вероятно, поправимой с течением времени) строительной фирмы, но Мехмед именно за это полюбил свой (он был уверен, что временный) новый трехэтажный кирпичный дом, который был столь велик, что Мехмед сомневался: достаточно ли отмерено ему лет, чтобы его обжить? Листья напоминали о себе даже глухой ночью, царапаясь, как кошки, в окна, шурша, как крысы, по карнизам.
Жизнь в листьях, видимо, являлась своего рода приуготовлением к смерти. Прогуливаясь по пешеходным дорожкам ненормально пустынного (и за это он любил свой новый дом) коттеджного поселка, Мехмед размышлял о том, что число его знакомых умерших значительно превышает число его знакомых живых. Он не мог отделаться от ощущения, что, погружая ноги в листья, он волшебным образом общается с многочисленными умершими, которые (вот это было по-настоящему странно) казались ему неизмеримо более значительными и интересными, нежели живые и здравствующие его знакомые.
Вероятно, это происходило потому, что они овладели тайной смерти - самой жгучей и манящей человеческой тайной, опыт приобщения к которой не то чтобы стопроцентно отсутствовал, но не передавался от мастера ученику, поскольку был сугубо, предрешенно (в смысле результата) персонален.
Между жизнью и смертью не было моста, а между тем живым хотелось, чтобы он был. И чтобы ушедшие по этому мосту приветливо махали им с другого берега рукой: мол, не так здесь и плохо, ничего страшного.
Получалось, что приобщившиеся к опыту смерти (ушедшие по мосту) представлялись Мехмеду более значительными, чем живые.
Во всяком случае, они-то доподлинно ведали, что за мостом.
Хоть и молчали об этом.
"Это старость, - с грустью думал он, - в сущности, в старости уже не с кем и не с чем кокетничать, кроме как со смертью", - но понимал, что дело не только в старости. Просто приобщившимся к великой и спокойной мудрости мироздания умершим людям не было дела до финансовых вопросов, в то время как люди живые гадко и злобно суетились, решая эти вопросы в ущерб Мехмеду, путались под ногами, раздражая его. Вообще, мертвых людей (в том числе гениальных финансистов и мошенников) неизмеримо больше, чем живых. Мехмед почти физически ощущал исходящую от них силу притяжения, как если бы был металлической пылинкой, устремленной к пока еще скрытому (за горизонтом?), но уже неотвратимому, неизбежному магниту.
С некоторых пор Мехмеду во всем была милее вторая половина.
Он предпочитал утру день, дню вечер, а вечеру ночь. Весне лето, а лету осень. Даже когда открывал дверцу бара, рука тянулась к уже откупоренной бутылке. Читая книгу, слушая музыку, разглядывая картину, смотря фильм, Мехмед безошибочно определял: на подъем (он определил вершину: в сорок семь лет) или на спад жизни идет автор. Мехмеда немало позабавило неожиданное собственное открытие, что, оказывается, в молодости человек черпает творческую силу (ищет смысл) в бестолковой, неупорядоченной живой жизни, в зрелом же возрасте - в окрестностях (в усиливающемся тяготении) того самого магнита, который не столько дает ответы на вопросы, сколько закрывает вопросы, освобождая вопрошающего от необходимости искать бесконечные (избыточные) смыслы.
Открытие Мехмеда охватывало и такой спорный (если это не творчество, то что?) род занятий, как приобретение больших денег.
Мехмед вспоминал, какую искреннюю, щенячью радость доставляли ему первые заработанные - на бутылках, на закрытии нарядов на несуществующие строительные работы, на озеленении обезьянника, на приобретении для зоопарка пеликанов, которые тут же и померли, и т. д. - еще советские тысячи, какой - с каждой новой тысячей - в его душе ударял фонтан идей и надежд! Сейчас, получая подтверждение, что на один из его счетов поступила очередная немалая (в швейцарских франках или в долларах США) сумма, Мехмед после чисто профессионального удовлетворения (более, впрочем, похожего на автоматическую констатацию) от того, что с технической стороны все прошло гладко, уже не испытывал ничего, кроме - это было совершенно непонятно! - разочарования и глухонемой (в смысле объяснения причин) тоски, замкнутой на некие более существенные, нежели размер суммы или конкретная жизнь конкретного, по имени Мехмед, человека, вещи.
Он долго искал, чему уподобить (если нельзя объяснить) эту тоску, пока наконец не пришел к выводу, что, пожалуй, она - производное от двух источников, двух составных частей: ощущения, испытываемого Мехмедом вблизи божьего храма (неважно, церкви, костела, мечети или пагоды), и вблизи кладбища - опять-таки неважно, православного, католического, мусульманского или... какого-нибудь языческого, скажем в виде висящих на ветвях деревьев расклеванных грифами зловонных мешков с торчащими костями, какие встречались Мехмеду в Африке и в Южной Америке.
Помнится, столкнувшись с подобной манерой погребения усопших, Мехмед задумался о зависимости между так называемым вероисповеданием и посмертной "жизнью" тела. Получалось, что вероисповедание регламентировало судьбу тела не вполне логично. Люди, отходящие по христианскому или мусульманскому обряду, то есть (в случае праведности) имеющие виды оказаться в раю - на небе, успокаивались во тьме земли, превращаясь в корм для червей. Люди же, отходящие по племенному африканскому или южноамериканскому обычаю, имеющие виды в той или иной форме - скажем, в обличье жирафа или крокодила - остаться после смерти на земле, вывешивались поближе к небу на солнце среди деревьев, превращались в корм для небесных же тварей - кошмарных смердящих грифов с лысыми, увенчанными индюшачьими гребнями, головами, немыслимым размахом крыльев и бритвенным, легко разрезающим самую прочную в природе кожу бегемота - клювом.
Получалось, что после смерти телу воздавалось по его вере, но с точностью до наоборот.
Как же тогда, интересно, обстояло дело с душой?
Мехмед даже приблизительно не представлял, что будет после смерти с ним космополитом, гражданином мира, человеком Вселенной.
Неужели его съедят на дне морском рыбы?
Или его тело уйдет в расплавленный металл?
А может, оно будет превращено в лапшу, спрессовано в брикет в машине, уничтожающей изношенные бумажные деньги?
...Однажды он заговорил на эту тему с Джерри Ли Коганом.
- Турок, ты даже не подозреваешь, какой ты счастливый человек, - помнится, рассмеялся тот. - младенец, которого крестят в купели или делают ему кремневым ножом обрезание, не выбирает себе веру. Ты имеешь такую возможность. Есть все основания полагать, что твой выбор будет стопроцентно правильным, потому что ты сделаешь его в зрелом возрасте, то есть совершенно осознанно. Какую бы веру ты ни выбрал, - мысль Джерри Ли Когана текла как река, которая сама себе прокладывает русло, - ты все равно останешься моим братом, потому что нас объединяет нечто большее, чем общая религия или отсутствие таковой, что, согласись, далеко не всегда является атеизмом.
- Что же нас объединяет, - поинтересовался Мехмед, - если, конечно, вынести за скобки деньги?
- Сложно объяснить, - внимательно посмотрел на него Джерри Ли Коган. - Я бы назвал это... не мысленным, нет, скорее натурным или, если угодно, творческим постижением смерти, отношением к жизни как к уходящему объекту, на смену которому не может не заступить другой объект. Здесь наши пути с атеистами расходятся, турок.
Мехмед подумал, что его шеф, по всей видимости, занялся кино, иначе как объяснить сразу два кинематографических термина в одной фразе? И кино это на магическую, оккультную - с духами и призраками - тему.
- Видишь ли, - торопливо и не вполне интеллигентно (точно так же на солидном приеме среди мужчин в смокингах и дам в мехах и бриллиантах он мог жадно схватить руками с серебряного подноса осетрину, пончик или кошерный люля-кебаб, сожрать, сопя и давясь, словно только что вырвался из нацистского концлагеря) подвел итог Джерри Ли Коган, - человеку, чтобы быть истинно полноценным, мало быть просто живым, так сказать, любить и понимать жизнь. Он еще должен быть немного мертвым, то есть любить и понимать смерть. Такие люди - опора Господа. На них держится мир. Мы с тобой из их числа. Предвидя собственный конец, приумножаем жизнь... Я имею в виду деньги - живую воду, кровь человеческой цивилизации. Разве в природе существует более благородное занятие? - встревоженно, словно подозревая, что такое занятие все-таки существует, взглянул на Мехмеда, уставшего удивляться необъяснимой проницательности шефа.
Иногда, впрочем, Мехмеду казалось, что его проницательность очень даже объяснима: Джерри Ли Коган обладал талантом делать людей похожими на себя. Самое смешное, Мехмед знал единицу измерения данного таланта: пока люди делали деньги (безмерно богатели) вместе с Джерри Ли Коганом, им нравилось (они не возражали) быть на него похожими. Как только деньги иссякали (а такое случалось), талант Джерри Ли Когана представлялся окружающим (точнее, исключенным из круга) не имеющим места быть.
"Он прав, - подумал Мехмед, - единственное, что не предаст, не обманет в этом мире, со стопроцентной гарантией исполнит все свои... точнее, свое одно-единственное обязательство, - это смерть. Боже мой, неужели он хотел сказать, что лучший партнер во всех делах... смерть?"
Джерри Ли Коган крайне редко (по крайней мере, в присутствии Мехмеда) предавался воспоминаниям. Его воспоминания не были воспоминаниями в прямом смысле слова - о конкретных событиях или людях - скажем, о родителях, знакомых или возлюбленных. Это были воспоминания о неких на первый взгляд заурядных жизненных событиях и ситуациях, впоследствии (естественно, после соответствующих дополнений и уточнений) "отлитых" в свинцовую форму непреложных законов. Грубо говоря, это было словесное изображение ступеней, по которым Джерри Ли Коган совершал свое восхождение по лестнице мудрости, если, конечно, мудрость может исчисляться количеством заработанных денег.
Так, к примеру, когда однажды Мехмед куда-то сильно спешил, Джерри Ли Коган со смехом заметил ему, что никуда не спешить могут себе позволить только очень богатые и очень бедные люди.
- Из вышесказанного можно сделать вывод, - продолжил Джерри Ли Коган, что ты, турок, уже достаточно богат, чтобы не принимать меня в расчет, то есть подобострастно менять свои планы в зависимости от моего настроения, но пока еще беден для того, чтобы жить и действовать независимо от окружающего мира. Время, увы, довлеет над тобой.
- Время довлеет надо всем.
Мехмед и впрямь смертельно опаздывал на встречу с одним пареньком из Новосибирска, который был готов отдать ему задешево состав с медью, стоявший на терминале в литовском порту Клайпеде. Паренька крепко прижали литовские таможенники, по всей видимости, с подачи компаньонов (просто так таможеники никого не прижимают), он хотел как можно быстрее избавиться от меди, чтобы (Мехмед в этом не сомневался) залечь (с не такой уж плохой суммой) на дно.
Мехмед посмотрел на часы: они должны были встретиться в мексиканском ресторане на Times square (в центре Нью-Йорка) через семь минут. У Мехмеда не было возможности уведомить паренька об опоздании, а опаздывал он уже минут на пятнадцать. Славный сибиряк, намереваясь отойти от дел, не носил с собой сотового телефона, опасаясь мифической "изотопной метки", по которой недруги могли без малейших хлопот определить его местоположение.