Знаниями и объяснениями врача остался великий князь очень доволен. Почему и отдал Мамону приказ, чтобы все жители Москвы, в случае каких-либо недугов, немедленно являлись к дворскому лекарю или посылали за ним, показывали ему тотчас язык и подавали руку. Для ослушников прибавлена оговорка.
   — К делу, у меня свой больной, — сказал Иван Васильевич, — не вылечишь ли его?
   Он встал с своего кресла и подошел к попугаю. Придворный крылатый льстец был в самом деле болен; у него сел типун на языке. На него указал Иван Васильевич лекарю, прибавив, что Фоминишна очень любит его.
   Антон покраснел и колебался было, исполнять ли ему прихотливую волю великого князя; но, убежденный взором Аристотеля и мыслью, что женщине, слабому, нежному созданию, дорог ее любимец, отвечал:
   — И этому надо посмотреть язык.
   — С Новгородом и Ордою сладили, — сказал великий князь, — а тут, не взыщи, невелика птичка, да не заставишь сделать, чего не захочет. Разве послушается княгиню, которую очень любит.
   — Любовь всегда сильнее власти, — отвечал Антон, увлеченный благородством своего характера и хотевший начать роль друга человечества и советника царя, которую мечты начертали ему в таком блистательном виде.
   Можно было подумать, судя по крутому нраву Иоанна, что художник не переведет сентенции неосторожного молодого человека, напротив, он исправно передал ее властителю. Аристотель в этом случае знал великого князя, как знало его потомство, упрекавшее сына его Василия Иоанновича в том, что он не похож на своего отца, который «против себя встречу любил и жаловал говоривших против него». Надо прибавить, он любил встречу против себя в речах, а не в действиях.
   — Полно, так ли, молодец? — возразил великий князь, усмехаясь. — Посмотри-ка, хоть попугай и посмышленее других птиц, да и тот в клетке, знать, потому, что не совсем смышлен. Ведь вы ж, немцы, его заперли. По-моему, хороша любовь и ласка там, где все дети одной семьи нераздельной, устроенной, так разумны, что понимают волю отца, — он-де хочет от нас смирения и порядка для нашего же добра. А что скажешь, голубчик, коли в отлучку хозяина блудные детки разбрелись из дому отцовского, самовольно каждый отгородил себе часть из общего наследия, мать и знать не хотят, да еще буйствуют против той, которая их воспоила и воскормила. В доме у отца пожар, — ни один нейдет заливать; разбойники пришли грабить его, — детки же смеются. Кончилось тем, что плохой их не обижал. Пришел отец: чем же их унял, соединил и привел в порядок? Лаской, что ль?.. мать это уж пытала…
   — Нет, умною властью, силою духа. Но когда отец привел детей в послушание и они почувствовали свою вину, тогда не любовь ли умирит все стороны?
   — Статься может, только мы до этого не дошли, да и не скоро дойдем. Не правда ли, Аристотель? Ты лучше наших знаешь.
   Аристотель подтвердил слова великого князя, радуясь за умные его ответы как наставник, что воспитанник его выпутался благополучно из трудностей экзамена. Как бы в подтверждение своих слов, властитель схватил попугая за голову, мастерски придержал ее, и птица покорилась магически грозному взору его. Типун был счастливо снят врачом.
   Лечением попугая и свидетельством дворских людей не кончилось испытание лекаря. Великий князь приказал ему с Аристотелем обождать в средней избе. Не прошло получаса, как он вышел к ним в шубе и в шапке и дал знать посохом, чтобы они следовали за ним.
   У Красного крыльца стоял тапкан (крытая зимняя повозка), запряженный в два санника (так назывались лошади в зимней упряжи). Шлеи на лошадях были из бархата, кольца и пупыты на шлеях и на уздах золоченые: все это выписанное из Литвы. Лошадьми управлял возница, сидя на одной из них. Когда усадили Ивана Васильевича в тапкан, который можно было познать за. великокняжеский по двуглавому орлу, прибитому к передку, несколько боярских детей поехало верхом вперед с возгласом: пади! пади! До шести боярских детей шло у боков, оберегая ежеминутно экипаж от малейшего наклонения и поддерживая его на себе при спусках очень опасных, потому что лошади запряжены были в одни гужи, без дышла (заметьте, дышло у наших предков была вещь проклятая). Несколько бояр ехало сзади верхами, между ними художник и лекарь. Ехали шагом. Лишь только слышался громкий возглас: пади! — все, что шло по улице, в тот же миг скидало шапки и падало наземь.
   — Этот раболепный обычай, — сказал Аристотель своему молодому товарищу, — перешел сюда со многими подобными от татар. Владычество их въелось сильною ржавчиной в нравы здешние, и долго русским не стереть ее. Так побежденные невольно принимают и характер своих победителей, несмотря на ненависть к ним!
   — Счастлив побежденный, — отвечал Эренштейн, — если его новый господин стоит на высшей степени образования, нежели он сам; горе ему, если он попадет под власть татарина! Сила чего не делает!
   — К сожалению, надо заметить, что и самое добро, самое просвещение не иначе можно ввести в необразованные массы, как силою умной, непреклонной воли. Для этой-то массы необходим человек-властитель, подобный тому, что едет теперь перед нами. Советую и тебе, мой друг, действовать для блага здешнего человечества не иначе, как через этот могучий проводник.
   — Да! ты и я прекрасно начали свои подвиги, — прервал Антон иронически. — Ты, собираясь на создание чудного храма божьей матери, обжигаешь кирпичи и растворяешь известь. А я хоть не оделен, подобно тебе, дарами небесными, но, приехав сюда из такой дали, чтобы положить несколько лепт в сокровищницу наук, я лечу языки у попугаев и делаю шутовской смотр языкам придворных рабов. Начало не обещает многого.
   — Антонио! Антонио! ты ли это говоришь?.. Только два дня здесь, еще не у дела, а уж молодая кровь твоя бунтует против разума, малейшие неприятности кидают тебя далеко от прекрасной цели. Так ли идут в битву для получения венца победного? Что сказал бы ты, бывши на моем месте?.. Неужели я ошибся в тебе?.. Как бы то ни было, не узнаю твердой души, которая, по словам твоим, готова идти в схватку с самою жесткою судьбой!..
   — Винюсь, мой почтеннейший друг, винюсь: рассудок мой требует еще опоры, воспитание мое не кончено. О, будь же моим руководителем, моим наставником! Прости мне безрассудные слова мои и припиши их новым впечатлениям этих двух дней. Казнь литвян, ненависть ко мне без причины моего хозяина, отчуждение от меня почти всех московитов, между тем как я заранее так горячо любил их, попугай, придворные, раболепство… все это вскружило мне голову.
   — Я предупреждал тебя, что ты попал среди народа-младенца, что ты находишься при вожде этого народа, великом по многим отношениям, но все-таки принадлежащем своей стране и эпохе. Вот и теперь, — наперед скажу тебе, — мы подъезжаем к тюрьме. Уверен, что он хочет показать тебе своих знаменитых пленников. На этот раз извини в нем слабость владыки, который хочет похвалиться, как он умел силою своего духа и ума оковать ужасных врагов, державших так долго Русь в неволе и страхе. Это Геркулес, но Геркулес-младенец. Он радуется, что в своей колыбели задушил змей[142], и любит показывать их, мертвых или умирающих! Еще прибавлю: помни время, в которое мы живем, страну, где мы находимся… помни главу нашей церкви, Павла Второго, который сам присутствовал на пытках, самого Сикста Четвертого, Стефана молдавского[143], названого сына его, который делает чучелы из своих пленников, Галлеаца Сфорца… не скажу более. Довольно и этих примеров, чтобы смирить твое негодование при зрелище, ожидающем тебя.
   Едва Аристотель успел сказать это, каптан въехал на казенный двор. Ощетинившись своими иглами, рогатки в разных местах обеспечивали охранение этого места. Боярские дети летом с коней, и крепость мигом разорвана. У крыльца черной избы подняли великого князя из каптана. Стража засуетилась. Она состояла из боярских детей, целовавших крест на верное исполнение своих обязанностей. Увидев великого князя, они схватились за свои секиры, стали по местам и, скинув шапки, низко поклонились. В сенях все разом окинул зоркий взгляд его. Далее, когда он вступил в узенькие переходы, глаза его заблистали дикою радостью: так хозяин знаменитого зверинца собирается показать достойным посетителям державных зверей, которых он поймал и держит в клетках. В самом деле, чуланы, где содержались пленники, походили на нечистые клетки.
   — Аристотель, — сказал великий князь, — растолкуй нашему дворскому лекарю, кто сидит в этих клевушах, да вели попытать их, долго ли проживут. Татар, смекаешь ты, надо мне на всякий случай поберечь для переду: придется, может быть, и пугнуть ими. А бабу-то, ведаешь, хоть бы ныне черту баран!..
   Это откровенное объяснение, искусно переданное врачу, дало его сердцу случай начать подвиги добра, на которые он собирался, ехав в Москву. В первом отделении нашли они целое семейство татар. Мужчины и женщины — мать и сын, муж и жены, братья и сестры — все валялись кое-как, кто на лавках, кто на полу. Нечистота и духота были нестерпимые. Бледные, истомленные лица, униженный вид говорили живее слов о несчастном их положении.
   — Поверишь ли, — сказал Аристотель, — что этот худой, с шафранными глазами, вот что привстал перед великим князем, царь казанский, Алегам[144]? Царство его еще недавно было страшно для русских. Несколько месяцев тому назад полководец московский взял его в плен и посадил на его место другого царя. Полюбуйся здесь превратностями судьбы человеческой. Недавно повелевал с своего престола сильному народу, теперь едва имеет место, где приклонить голову. К предкам этих татар князья русские ходили на поклонение, у них испрашивали позволения царствовать, у них держали стремя[145], им платили дань; а ныне… О, конечно, сюда должны бы цари приходить учиться смирению! Но таково ослепление человека, ты видишь, с каким торжеством смотрит великий князь на своего пленника. О свободе его нельзя и не должно думать. Просьбы шибайских и ногайских князей, его родственников, не имели никакого успеха. Были об этом частые переговоры с Иоанном, при которых посылали друг другу тяжелые поклоны с легкими дарами; но и от сношений этих остался в выигрыше один Иоанн. Он выведал бессилие татарских князей и, может быть, нашел между ними ж врага против них же. Не знаю властителя, который бы лучше умел пользоваться обстоятельствами. Я сказал, что о свободе Алегама не должно и думать; но после намека самого Иоанна можно постараться улучшить его положение.
   Сообразуясь с этим намеком, молодой врач сказал:
   — Если великий князь желает, чтобы его венценосный пленник жил, он должен переместить его с семейством в лучшее, более просторное жилье и дать ему чаще дышать свежим воздухом. Без того не ручаюсь даже за несколько недель жизни его.
   Иван Васильевич задумался.
   — Да, этот нужен мне еще, — произнес он вполголоса и приказал Мамону, знавшему татарский язык, как и многие русские того времени, объявить Алегаму, что его отправят тотчас же с двумя женами в Вологду, а мать, братьев и сестер в Каргополь, что на Белоозере[146].
   — Там, — прибавил он, — гуляй вволю; отпущу ему и на корм по два алтына в день.
   Когда объявили это Алегаму, царь казанский бросился великому князю в ноги; его примеру последовало все семейство, кроме одной из его жен. Она ухватилась было за одежду его, чтобы удержать от рабского поклонения, и с негодованием вскричала:
   — Что ты делаешь, царь казанский?
   Но Алегам был уж у ног Иоанна, и царица бросила на своего мужа взгляд глубокого презрения.
   Эта женщина была впоследствии женою казанского царя Магмет-Аминя[147]. Она припомнила унижение своего первого мужа и успела-таки возбудить второго против Иоанна.
   Новое отделение, новые знаменитые пленники. И опять татаре, опять живое свидетельство Иоаннова ума и воли, смиривших Восток. Заключенные были два брата, один седой старик, другой в летах, подвигающих к старости. Сидя рядом и перекинув друг другу руки около шеи, они молча, грустно смотрели друг другу в глаза. В них видели они свое отечество, свое небо, своих родичей и друзей, все бесценное и утраченное для них. В таком положении застал их великий князь. Смущенные, они расплелись и остались сидя.
   — Ты угадал бы, что это два брата, если б я и не объяснил тебе, — сказал Аристотель, — отрывки того ж могущества, которое едва не задавило Руси и потому не задавило Европы! Именно это братья крымского хана Менгли-Гирея, лучшего друга и союзника Иоаннова, Нордоулат и Айдар.
   — Друга, союзника? — спросил Антон с изумлением. — Как же согласить с этим их заключение?
   — Скажу еще более: Нордоулат, вот этот седовласый, что так горько смотрит на великого князя, служил ему в войне против царя Большой или Золотой Орды, Ахмата, в войне, которою решено: быть или не быть Руси рабою Востока, нахлынуть ли через нее новому потоку варваров на Европу. Но…
   Здесь послышался убедительный голос Андрюши, сына Аристотелева. Незаметно как очутился он подле великого князя, который ласкал его, гладя по голове.
   — Подари мне, Иван Васильевич, этих бедных старичков, — говорил Андрюша жалобным голосом, ласкаясь к грозному владыке.
   Великий князь засмеялся и спросил малютку, что сделает он тогда с пленниками.
   — Дам им свободу, чтобы они благословляли твое имя, — отвечал Андрюша.
   — Изволь. Дать свободу и этим, — сказал Иван Васильевич, обратясь к Мамону, — и отправить их на покой в Вологду. Назначить им там хорошие кормы. Это делаю для сыновнина крестника.
   Умное дитя ничего более не просило.
   Художник и лекарь думали, что великий князь решился на этот великодушный поступок, поняв беседу их и убежденный красноречивою горестью Нордоулата, некогда его усердного слуги. Не изумился, однако ж, Аристотель, когда Иван Васильевич, отведя его в сторону, прибавил, так что он только мог слышать:
   — Под стать замолвил о них Андрюша. Хан Золотой Орды просит меня, через посла своего, отпусти-де я к нему Нордоулата. Ты, может статься, встретил давеча поганого еврея в хороминах моих. Вот этот еврей украл у посла ханского лист к Нордоулату и успел опять подкинуть его. Да я и без писанного листа смекнул тотчас лукавые замыслы. А приятель мой Менгли-Гирей лез было к волку в пасть. Трус! испугался угроз Золотой Орды и от себя прислал просить меня, отпусти-де я к нему брата, с которым хочет заодно царствовать. Докажу ему, что он врет; самому после слюбится! Айдара зовет к себе король польский, Нордоулат умен, Айдар не таков, да все-таки опасен. Вороги мои хитро вздумали: среди белого дня в глазах лисеньки ставят для нее капкан. Покажу им хвост. Что мы за дураки! пять пальцев на руках счесть умеем… В Менгли-Гирее имею верного друга, и куда хочу, его посылаю. Посади, видишь, на его место позубастее да поумней. Вернее посажу их в Вологду, где они и грамотки от своих не получат и куда не заглянет лукавое око татарина. А все-таки слово Андрюше сдержу: в Вологде дадут им льготу.
   Слова эти, переданные Антону, всего лучше объяснили, по какой причине содержатся братья Менгли-Гирея, союзника и друга Иоаннова, и нашли в сердце молодого человека извинения жестокой политике.
   Новое отделение.
   Тут великий князь стукнул посохом в решетку. На этот стук оглянулась старая женщина, усердно молившаяся на коленах. Она была в поношенной кике и в убрусе, бедном, но чистом, как свежий снег, в бедной ферязи — седые волосы выпадали в беспорядке, и между тем можно было тотчас угадать, что это не простая женщина. Черты ее были очень правильны; в мутных глазах отражались ум и какое-то суровое величие. Она гордо взглянула на великого князя.
   — О ком молилась ты, Марфуша? — спросил великий князь.
   — Вестимо, об умерших, — угрюмо отвечала она.
   — О ком же именно, если дозволишь спросить?
   — Спроси об этом, собачий сын, у моего детища, а твоего названого боярина, что ты зарезал, у Новгорода, что ты залил кровью и засыпал попелом.
   — О-го-го!.. Не забыла свою дурь, матушка, господыня великого Новгорода.
   — Была-таки, голубчик.
   При этом слове она встала.
   — Не вздумаешь ли опять?
   — Над чем?.. Я сказала, что молюсь об умерших. Твою Москву с ее лачугами можно два раза в год спалить дотла и два раза построить; татаре два века держали ее в неволе… чахла, чахла и все-таки осталась цела: променяла только одну неволю на другую. А господина Новгорода великого раз не стало, и не будет более великого Новгорода.
   — Почем знать!..
   — Подними-ка белокаменную в сотню лет.
   — Подниму и в десяток.
   — Ведь это не в сказке, где так же скоро делается, как и сказывается. Созови ганзейских купцов, которых ты распугал.
   — А, торговка, купцов-то жаль тебе более самого Новгорода.
   — От моего торга не беднел, а богател он.
   — Брякну денежкой, так со всех концов света налетят торгаши на мои гроши.
   — Собери именитых граждан, которых ты заточил по разным городам своим.
   — Обманщики, плуты, бунтовщики, не стоят этого!
   — Когда ж сила виновата!.. Найди живую воду для убитых тобой. Хоть бы ты и это все смог, воли, воли в Новгороде не будет, Иван Васильевич, и Новгороду никогда не подняться. Будет он жить, как зажженный пень, что ни горит-то, ни гаснет. Ведь и я еще живу в тюрьме.
   — Окаянная воля и сгубила вас. Посмотрел бы, как повела б ты делом на моем месте.
   — Ты свое дело сделал, великий князь московский, я — свое. Не насмехайся же надо мной, в моем заточении, при последних часах моих.
   Марфа Борецкая[148] кашлянула и побагровела; она прижала к губам конец убруса, но кровь пробила сквозь него, и Иоанн заметил то, что она хотела скрыть.
   — Жаль мне тебя, Марфа, — сказал великий князь ласковым голосом.
   — Зорок взгляд!.. Что! радостно?.. Накинь этот убрус на Новгород… Саван богатый!.. — усмехаясь, примолвила она.
   — К ней! к ней!.. не могу… впустите меня к ней! — закричал Андрюша, обливаясь слезами.
   На лице великого князя перемешались сожаление и досада. Он, однако ж, поднял крючок у двери и впустил к Борецкой сына Аристотелева.
   Андрей целовал у ней руки. Борецкая ничего не говорила… она грустно покачала головой, и горячая слеза упала на лицо малютки.
   — Спроси, сколько лет проживет она, — шепотом сказал великий князь Аристотелю.
   — Много, много месяца три, а может быть только до весенних вод, — отвечал Антон. — Ей не помогут никакие лекарства — кровь верный передовой смерти.
   Ответ был передан Ивану Васильевичу так тихо, что Борецкая не могла его слышать; но она махнула рукой и твердо вымолвила:
   — Я знала прежде его…
   — Послушай, Марфа Исаковна, хочешь? переведу тебя на свободу в другой город.
   — В другой город?.. в другую сторону?.. Бог и без тебя позаботится.
   — А я хотел было отправить тебя в Бержецкий верх.
   — Правда, там была земля наша… Хоть бы умереть на родной земле!
   — Так с богом! Молись там на всей воле, строй себе церкви, оделяй нищую братью — казну твою велю отпустить с тобой — и не поминай великого князя московского лихом.
   Она улыбнулась. Видали ль вы в устах человеческого черепа что-то похожее на улыбку?..
   — Прощай, более не увидимся, — произнес великий князь.
   — Свидимся на суде божьем, — был последний ответ Борецкой.
   Задумчиво отошел великий князь от тюрьмы ее, задумчиво, не оглядываясь, прошел мимо отделений других пленников, и когда пахнул на него свежий воздух, он перекрестился на ближнюю церковь и примолвил:
   — Будешь разве судить раба твоего Ивана, а не князя московского.
   В это время с крыльца черной избы открылся перед художником вид места, на котором предполагалось строить храм Успения. И он задумался, улетев туда мыслью и сердцем.
   — Знаешь ли что, Аристотель? — сказал ему великий князь, положив ему руку на плечо: — Наготовь мне поболее таких рогаток. Ночью велю ими запирать улицы от пьяных и недобрых людей.
   Будто с неба в грязь упал художник; он покраснел и побледнел, взглянул на своего товарища и — ни слова.
   Дорогою рассказал он Антону, кто такая была Марфа Новгородская и почему с нею умер на Руси дух общины[149], из Германии занесенный в Новгород и Псков духом торговли; но не сказал, о чем были последние слова великого князя.
   — Иоанн не всегда ли так отпевает своими милостями? — заметил лекарь.
   Подле них Андрюша радостно гарцевал на лихом коне.


Глава четвертая

Пациенты





 
А если я твой дерзостный обман
Заранее пред всеми обнаружу?..

 
   Пушкин[150]



   С этого времени Андрюша часто посещал Эренштейна. Он учил его по-русски, и понятливый ученик, с помощью чешского языка, делал быстрые успехи. Надо было видеть, какою важностью школьного властелина вооружался малютка во время уроков и как покорно слушал их падуанский бакалавр. Иногда учитель хмурил брови, когда упрямый язык ученика, привыкший к итальянскому легкозвучию, не покорялся стечению русских согласных. Уроки кончены — исчезали профессор и слушатель, и дружба с улыбкою своей, с живою беседой и ласками спешила их заменить. Дружба? когда одному было за двадцать пять лет, а другому половина с небольшим того?.. Что нужды! Оба с детскою душою, оба с порывами к добру и непонятным влечением друг к другу, они связались какою-то непонятною цепью, которую разорвать могла только судьба. Они называли себя друзьями и не понимали, что посторонние находили странного в этом привете между ними. Антон в земле чужой был почти одинок. Художник, по множеству разнородных занятий своих, мог только редко с ними видеться; хозяин дома и почти все русские продолжали его чуждаться, скажу более — гнушаться им: Андрей был на Руси одно любящее существо, которое его понимало, которое сообщалось с ним умом, рано развившимся, и доброю, теплою душой. И для Андрюши молодой лекарь сделался необходимостью, пятою стихиею. Без него было б ему душно в свете. Родившись в Италии, он помнил еще, будто изгнанник на бедную землю из другого, лучшего мира; он помнил с сердечным содроганием роскошь полуденной природы, тамошнего неба, тамошних апельсинных и кипарисовых рощей, и ему казалось, что от Антона веет на него теплый, благоуханный воздух той благословенной страны. Еще что-то чудное влекло к молодому немцу… что такое, хоть убили б его, не мог бы он вам сказать. Малютка любил горячо еще одно существо, доброе, прекрасное, но только менее, нежели Антона. Это была дочь Образца, Анастасия. Часто хаживал он от Эренштейна к ней и от нее к своему другу, и эти сношения, сначала невинные, безотчетные, составили между ними какой-то магический, тройной союз.
   Эренштейн никогда не видел Анастасии, но слышал часто над потолком своей комнаты шаги ее ножек; нередко Андрюша рассказывал, как она хороша, мила, добра, как его любит, как его целует. Такое близкое соседство с прекрасною девушкою, которой слова маленького учителя и друга и воображение придавали все наружные и душевные совершенства, ее заключение, таинственность, ее окружающая, и трудность увидеть ее — все это возбудило в сердце Антона новое для него чувство. Он часто думал о ней, слушал речи о ней с особенным удовольствием, целовал чаще Андрюшу, когда этот рассказывал, что его целовала Анастасия, и нередко видал во сне какую-то прекрасную женщину, которую называл ее именем. Одним словом, он полюбил ее, никогда ее не видав. Но вскоре назвал он это чувство глупостью, прихотью одиночества и погасил его в занятиях своей науки, которой посвятил себя с прежним жаром и постоянством. Если и поминал когда об Анастасии, так это для шутки; самый стук шагов над собою прекрасной девушки приучился он хладнокровно слушать, как приучаются к однообразному стуку часового маятника. Посетители, вскоре осадившие его со всех сторон, заставили его угрюмо отогнать от себя всякую мысль о ней.