Вот наконец являются к нему московитские пациенты. Видно, отбросили ненависть к иностранцу и страх к чародею, каким его до сих пор почитали! Милости просим, милости просим. Наконец за дело, Антон! Сердце твое бьется сладкою надеждою помочь страждущему человечеству. Пусть осаждают тебя днем и ночью, не дают тебе покоя: эти докуки, эти труды сладки для тебя; ты не променяешь их на безделье роскошного богача.
   — Кто тут?
   — Я, ваш покорнейший слуга, переводчик его высочества, Бартоломей, и не один. Со мною покорнейший пациент, если дозволите, высокопочтеннейший господин врач.
   — Прошу пожаловать.
   И, ковыль, ковыль, вкатилось в комнату умильно-пунцовое лицо книгопечатника, страшного победителя всех женщин от Рейна до Яузы. Уцепясь за него крючьями своих пальцев, вплелся туда ж, как нарочно для контраста, живой скелет, обтянутый кожею, опушенный на голове и подбородке тощими отрывками седых волос, окутанный в шубу. От него веяло тлением. Этому давно сущему человеку могло быть хождения по земле лет восемьдесят. Казалось, в глазах его, в губах, в голосе, в каждой судороге, заменявшей движение, говорила смерть: «Не забудь, я тут, сижу крепко, льгота моя коротка». Но минувший человек забыл это и пришел просить у Антона, лекаря, немецкого чародея, который дает юность и силу старикам, переводя в них кровь детей, — пришел просить у него жизни, еще хоть десятка на два лет. У него молодая жена, он богат; ему так нужно пожить. Антон сам старик; ночью из окна видали его стариком; на день он оборачивается в юного, цветущего молодца; кто ж в Москве этого не знает?..
   Живой скелет умильно, хоть и со страхом, глядел на лекаря и еще умильнее указывал на мальчика лет десяти, свежего, розового, который стоял в каком-то недоумении у дверей. Кажется, лучше не надо: точно те годы, те приметы, которые немец назначил великому князю для великой операции перерождения.
   Антона самого бросило в лихорадку. «Нет, — подумал он, — никогда, никогда не решусь на этот ужасный опыт. И если б он даже удался… ценою юной, цветущей жизни этого дитяти продлить на два, на три года чувственную жизнь старичишки, который, может статься, тяготит собою землю!.. Нет, никогда!»
   — Не боитесь ли, высокопочтеннейший господин, — сказал Варфоломей, нежно осклабляясь, — чтобы, в случае смерти этого мальчика, не отвечали вы, или этот почтеннейший господин?.. Не бойтесь, не бойтесь: этот мальчик — холоп.
   — Не понимаю, что такое холоп, — возразил Антон, — знаю только, что он человек.
   — Человек? гм, человек?.. я имею честь вам докладывать, он холоп, раб. Поверьте, я сам крайне осторожен в таких делах и на этот счет заглянул в судебник великого короля всей Руси. Там ясно сказано: «А кто осподарь огрешится, ударит своего холопа или робу, и случится смерть, в том наместницы не судят, ни вины не емлют». В переводе это значит (тут усердный толмач перевел текст по-немецки). В случае смерти мальчика мы скажем, что господин его огрешился, и концы в воду. В этом мы условились с почтеннейшим бароном, богатейшим и, прибавить надо, щедрейшим из смертных. Условие это запечатлено ужасною клятвой.
   Во время этого живого разговора, который понял живой скелет по приведенному тексту, он судорожно подозвал к себе мальчика, с отеческою нежностью потрепал его, то есть поскользил пальцами по пухлой щеке, потом преумильно взглянул на лекаря, как бы хотел сказать: посмотри, словно зрелая вишня!
   — Послушай, Бартоломей, — сказал с твердостью молодой врач, — раз навсегда объявляю тебе: если осмелишься когда-либо прийти ко мне с подобными предложениями, я выкину тебя из окна.
   Усерднейший и нижайший переводчик всякого рода дел не ожидал такой встречи; он смутился и жалобным, чуть внятным голосом произнес, делая на каждом слове и едва ли не на каждом слоге запятые, как он делал их ногой:
   — Вы… сами… высокопочтен… нейший… молвили великому князю.
   — Правда, правда, я виноват. Но чтобы утешить твоего хворого старичка, я дам ему эликсира долгой жизни — недавно изобретен. Скажи ему, жаль, что он не мог употребить его лет двадцать ранее; тогда бы прожил двадцать лет более. Но и теперь пускай принимает его капель по десяти в воде, утром и вечером… надеюсь, он укрепит старичка… поддержит его хоть на время…
   Пузырек с эликсиром передан ходячему скелету при переводе лекарского наставления. Дрожащая, костлявая рука положила было на стол корабельник (Schiffsnobel). Корабельник? легко сказать! Подарок царский, судя по тому, что и сам Иван Васильевич посылывал родным своих друзей, царицам, детям их по корабельнику, много по два. Несмотря на важность дара, лекарь возвратил монету, говоря, что возьмет ее, когда лекарство подействует. С этим выпроводил от себя пациента и посредника.
   Эликсир, видно, действовал не так сильно, как надеялся хилый старик. Он всю вину возложил на мальчика, своего холопа, которого, по словам Варфоломея, поберег лекарь, и в сердцах огрешился… палкою по виску. Наместницы в том не судили и вины не имали, потому что закон писали не рабы. Холопа похоронили, как водится. Через неделю, однако ж, судья высший призвал и господина к своему суду.
   На другой день, поздно вечером, опять стук, стук.
   — Кто там?
   — Я… если смею доложить, ваш нижайший слуга, книгопечатник Бартоломей.
   — Войдите.
   — Я не один… со мною…
   — Помните наше условие, господин Бартоломей.
   — Могу ли забыть?.. Скорей высохни десница моя!.. Со мною молодая госпожа… не то что дрянной, издыхающий старичишка, на которого и плюнуть гадко… нет, молодая, прекрасная госпожа, у которой можно пальчики перецеловать сто раз… богатая вдова Селинова. Ждет на крыльце. Позвольте?
   — Просите.
   «Верно, пришла посоветоваться насчет сына, родственника, кто знает?» — подумал Антон и спешил накинуть на себя щегольскую епанечку.
   В самом деле, пригожая женщина, почти одних лет с Эренштейном, вошла к нему робко, дрожа всем телом и между тем вся пылая. Она не смела поднять глаза… скоро закапали из них слезы, и она упала к ногам лекаря.
   — Помилуйте, встаньте… И без этого сделаю все, что вы желаете, — сказал Антон, поднимая ее.
   — Не встану, добрый человек, пока не сделаешь, о чем прошу. Будь отец, брат родной, помоги мне; не то наложу на себя руки, утоплюсь.
   И молодая пригожая женщина, рыдая, обнимала его колена.
   — Объясни ж, Бартоломей, чего она хочет от меня.
   — Вот в чем дело, — отвечал с ужимками книгопечатник. — Эта самая та женщина… я, кажется, докладывал вам в первый день вашего приезда, высокопочтеннейший господин… что любит сына здешнего хозяина.
   Вдова Селинова, в исступлении, прервала его, забыв, что лекарь худо понимает по-русски.
   — Правда, правда, для него забыла я закон, когда был жив покойник мой, забыла род и племя, лихих соседей, стыд, забыла, есть ли в людях другие люди, кроме него. Ему вынула душу свою. Когда он сманивал меня, выводил меня из ума, он называл своим красным солнышком, звездою незакатною — такие речи приговаривал: «В ту пору мила друга забуду, когда подломятся мои скоры ноги, опустятся молодецкие руки, засыплют мои глаза песками, закроют белу грудь досками». А теперь, если б ты ведал, добрый человек, теперь у моего камышка самоцветного, лазоревого, ни лучья нету, ни искорки; у моего ли друга, у милого, нету правды в ретивом сердце, говорит он, все обманывает. Полюбил мой сердечный другую полюбовницу, что живет в терему у брата Фоминишны. А чем она, разлучница, лучше меня? Разве тем получше, что стелет, убирает Андрею Фомичу постель шелковую с переменными друзьями, все с налетными молодцами. Заворожила себе окаянная гречанка кудри моего друга. С той поры злодей над моею любовью издевается, на мои ласки говорит такой смешок: «Любит душа волюшку, а неволя молодцу покор. Ты отстань, отвяжись от меня; не отвяжешься, я возьму из костра дрова, положу дрова середи двора, как сожгу твое тело белое, что до самого до пепелу и развею прах по чисту полю, закажу всем тужить, плакати». Что ни делаю, не могу отстать; по следам его хожу, следы подбираю, сохну, разрываюсь. Видишь, рада бы не плакать: плачут не очи, разрыдалось сердце. Сжалься, смилуйся, добрый человек, отведи его чистою и нечистою силою от гречанки поганыя, привороти его опять ко мне. Возьми за то ларцы мои кованы, казну мою дорогую, жемчуги бурмицкие, возьми все, что у меня есть: отдай мне только друга прежнего, ненаглядного.
   Когда Селинова кончила свою просьбу, Варфоломей перевел ее, как сумел. Покоряясь предрассудкам времени и сердцу своему, Антон не смеялся над нею. Он сам был твердо убежден, вслед за своими наставниками, что существует тайная наука, которая разъединяет и совокупляет полюсы душевные. Сверх того, по доброте своей, мог ли он смеяться над чувством, столь искренним и сильным, что заставило молодую женщину, забыв стыд, прийти молить незнакомца о помощи? Но как помочь? К сожалению, Антон не знал тайной науки. Отказать же Селиновой — привести ее в отчаяние. «Время, — думал он, — принесет ей лучшее исцеление: отделаюсь временем, расскажу, что на исполнение требуемой чары нужно два, три новолуния, смотря по обстоятельствам, нужно близкое знакомство с Хабаром, с гречанкою».
   Так и сделал он. Только, в прибавку к своим обещаниям, брал ее за белые руки, сажал на скамью, утешал ее, обещал ей всякую помощь. И пригожая вдова, успокоенная ли его обещаниями, или новым чувством к пригожему иностранцу, или желанием отомстить прежнему другу, вышла от лекаря почти утешенная. Недаром говорит старинная песня: «Молода вдова плачет, что роса падет[151]; взойдет красно солнышко, росу высушит».
   Пословица: через час по ложке, вместо того чтоб сбыться ей над пациентами, сбывалась над самим лекарем. Уж конечно, не прописывал он никому такой горькой микстуры, какую Варфоломей заставлял его глотать при каждом своем посещении. На следующий день опять прием, опять появление неизбежного переводчика. С ним боярин Мамон. Ничего доброго не обещает соединение этих двух лиц. Но книгопечатник порядочно напуган врачом: придет ли он снова просить о каком-нибудь вздоре?
   Полно, так ли?.. Повадился кувшин по воду, тут ему и разбиться. Не деньги, не подарки любит переводчик за посредничество; нет, его страсть угождать другим как бы то ни было, кому б то ни было, хоть со вредом себе. Он готов налгать на другого, на себя, лишь бы впутаться в угождение. Что Антона в немцах знавал он сам старичком, худеньким, седеньким, лет ста, что Антон величайший кудесник — делает стариков молодыми, привораживает холодные и неверные сердца, заговаривает дерево, железо, дом, пожалуй, целый город — эти весточки все сочиненьице Варфоломея. О, коли выдумывать, так мы шутить не любим! Верь или не верь, это не его дело. А что ему верили, так доказывали все пациенты, которых приводил он к молодому врачу. Новым свидетельством этому боярин Мамон. Сам сын колдуньи, сожженной можайским князем за сообщение ее с нечистым, напуганный уж предложением лекаря поменяться кровью с маленьким дьяком, боярин прибегает ныне к чарам басурмана. Знать, нужда кровная. И не бездельная таки! Он пришел просить, во-первых, привлечь до безумия сердце Анастасии к его сыну, во-вторых, заговорить железо в пользу его самого и этого несчастного, горемычного сына, на случай судебного поединка.
   — Что угодно барону? — спросил Антон.
   Мамон был не трусливого десятка, но оробел, когда надо было ему прибегнуть к помощи сверхъестественной силы. Дрожа, он указал на толмача.
   — У барона, — перевел Варфоломей, вспомнивший крутой нрав лекаря и потому желавший выпутаться подобру-поздорову из подвига угождения, на которое отважился, — у барона… как видите… завал в печени.
   — Я ничего не вижу, — перебил лекарь.
   — Как вы узнаете, хотел я сказать. Потом по временам головокружение и замирание сердца, по временам что-то вроде чахотки и опять по временам что-то вроде водяной, по временам…
   — По временам не смерть ли уж? Или все эти болезни должны существовать в воображении барона, или вы, господин переводчик — не взыщите — изволите перевирать. Сколько могу судить по глазам и лицу пациента, облитым шафранным цветом, у него просто разлитие желчи. И потому советую ему главное: укротить как можно порывы гнева, и при этом употреблять (то и то…).
   Здесь Антон советовал ему употреблять настой из разных трав, очень известных, и которые, вероятно, можно было найти в окрестностях Москвы.
   Варфоломей перевел это Мамону следующим образом:
   — Достань, боярин, на молодой месяц две молодые лягушки[152] разных полов, держи их вместе, где рассудишь, три дня и три ночи, днем под лучом солнца, ночью под лучом месяца; потом зарой их живых вместе в полночь, когда совершится полнолуние, в лесу, в муравейник, а на другую полночь вынь из лягушки мужеска пола крючок, что у ней под сердцем, а лягушку женского пола оставь в муравейнике, этим крючком вели сыну своему задеть девушку, имярек…
   Лекарь покачал головой и сказал:
   — Ты обман.
   — Обман! обман! — закричал кто-то за дверью, — и бедный переводчик, окруженный со всех сторон внезапным нападением, трясясь как лист, ни жив ни мертв, остановился на волшебном имреке. Он не имел сил пошевелить языком, не смел оборотиться.
   Дверь растворилась; из нее пахнуло на страдальца смертным холодом. Обличитель стоял за ней, следственно все слышал. Он появился вооруженный пламенным мечом улики. Это был Андрюша. Увернуться некуда. Варфоломей посмотрел на своего судью… в этом взгляде соединялись коленопреклонение, мольба, упование, щемление сердца, пытка. Этот взгляд был так красноречив, что Андрюша поколебался спасти несчастного. Но, вспомнив, что орудием обмана был его друг и что пора, одним разом, кончить все проделки с ним переводчика, он бросил этого на жертву обманутых.
   — Если господин придворный толмач, — сказал сын Аристотеля, — также верно переводит великому господину нашему немецкие бумаги и переговоры с послами, можно поздравить Русь не с одной парой лягушечьих глаз. На колена сейчас, сей миг, господин Бартоломей, и моли о прощении. Счастлив еще будешь, если лекарь и боярин великокняжеские вытолкают тебя в шею с тем, чтобы ты никогда не являлся к ним.
   Покорный гневному взору и приказу малютки, несчастный книгопечатник пал на колена, скрестив жалостно руки на груди и потупив глаза в землю. Он не имел слова в оправдание свое.
   Андрюша объяснил другу своему и боярину, как он, преследуя Варфоломея, которого уж давно имел на счету лжеца, подслушал его перевод и как был перевод верен. Изобличенный в обмане, толмач признался и в тех плутовских слухах, которые распустил в Москве о немецком лекаре. Мамон бросился было на обманщика, чтобы хорошенько подушить его; но Эренштейн защитил бедняка, прося боярина удовольствоваться одним наказанием страха И унижения. При этом случае маленьким красноречивым переводчиком передано боярину, сколько ошибаются жители Москвы, почитая лекаря за колдуна; что наука снабдила его только знанием естественных сил и употребления их для пользы человека; что, хотя и существуют в мире другие силы, притягательные и отталкивающие, из которых человек, посвященный в тайны их разложения и соединения, может делать вещи, с виду чудесные для неведения, однако он, Антон-лекарь, к сожалению, не обладает познанием этих сил, а только сам ищет их. И потому должен он отказывать всякому, кто будет просить об их помощи. Но как врач, он надеется, с помощию божией и науки, которая также дар господень, исцелять больных и готов, без различия времени, погоды, без всяких видов корысти, служить всякому, кто будет только иметь в нем нужду.
   Тем кончилась и эта неудачная консультация.
   — Видно, и мне суждено обжигать здесь кирпичи, — грустно сказал лекарь своему маленькому другу, когда боярин и за ним книгопечатник удалились.
   «Поднять хворого с одра? — думал, усмехаясь, Мамон. — Что поет нам этот лекаришка!.. Кому роком уложено жить, тот из проруби вынырнет, из-под развалин дома выпрыгнет и в гробу встанет; кому суждено умереть, того и палка Ивана Васильевича не поднимет. Вырастил бы бороду да спознался б с лукавым! Вот этот, батюшка, и сотню немецких лекарей заткнет за пояс. Лучше пойти к лихой бабе или к жиду с Адамовой книгой[153]».
   Между тем боярин, мотая себе на ус невежество лекаря в чародействе, давал также себе слово молчать об этом.
   — Пускай слывет он кудесником, который знается с нечистыми, — говорил сам себе боярин, сходя с крыльца, — похлопочу и я расплодить эти слухи. Чем ужаснее выставим поганого немчина, тем горше будет для моего приятеля постоялец его… А, Ненасыть! — сказал он, взглянув на высокого, бледного, как мертвец, мужика, стоявшего на крыльце: — Ты зачем сюда?
   — К Антону-лекарю, вестимо полечиться.
   — Ступай, ступай; бес этот посильнее твоего, что сидит в тебе, — разом поборет и выгонит.
   Не успел еще боярин кончить этих слов, как услышал из сенных дверей голос Андрюши, зовущий больного.
   Ненасытя звали так по роду болезни его. Он ел много, невероятно много, иногда столько, сколько могли бы съесть досыта четверо здоровых, и все был голоден. Лицо его выражало болезненность глубокую; между тем глаза имели какую-то необыкновенную, двойственную живость и блеск, как будто через них смотрели два существа, ошибкою природы помещенные в одном теле. Эта двойственность глаз поразила врача. Вот что на спросы его рассказал Ненасыть о своей болезни.
   Он извозничал. Раз, в ночные часы, случилось ему остановиться с своим обозом на деревенском постоялом дворе, куда, почти вместе с ним, въехал на двух лошадях купец из дальней стороны. По-видимому, этот человек очень любил своих коней, потому что сам ел, как монах первых христианских времен, а своему животу — так он называл коней — задавал то и дело овса и радовался, что они на этой стойке много кушают. Об одном только горевал купец, почему судьба не наделила его таким богатством, чтобы он мог кормить их ярою пшеницею, поить медовой сытой, холить на шелковых лугах, любоваться ими, не обременяя их ездою. По-видимому, он был прост или христианин хороший, потому что верил честности ближнего, как своей душе. Эти замечания, приправленные обольщением лукавого, соблазнили извозчика на худое дело. Лишь только купец с отеческой заботливостью успевал задать любимцам своим доброе угощение и уходил в избу, сытый и довольный за них, извозчик провожал его глазом в дверь, а сам выгребал от них овес своим лошадям. Купленный им на постоялом дворе корм оставался у него в запасе, лошадки его ели до отвалу, между тем кони купца, дорогие, ненаглядные, питомцы его, его радость и услада в жизни, едва хватили несколько зерен. Постояльцы съехали со двора, перекрестясь и послав друг другу обычное христианское приветствие, довольные друг другом. Как приехали они, каждый с своей стороны, так и разъехались в разные стороны. С того времени о купце не было и слуху. Сначала извозчик в душе своей досыта насмеялся над ним; далее и далее, в ней начало темнеть и наконец сделалось черно, как в волчьей пасти. Тут было уж не до смеха. Особенно с одного дня пришло ему тошнехонько. В этот день находился он, по обыкновению, в дороге. Было время вечернее. Духота и жар налегли на землю: так иногда во сне давит нечистый, и не имеешь сил от него освободиться. Небо, казалось, обито было раскаленным железом; вдали огни то бегали змейкою, то рассыпались кубарем. Песок по колена; горбатые, уродливые сосны на страже дороги. Думаешь, отъехал от них; посмотришь, тут как тут, и кивают косматой головой, и лезут на тебя крючковатыми руками. Страшно! извозчик один. Хоть бы повеяло откуда жильем! Усталость, жажда мучат его. В груди у него горит, губы пересохли. Но вот молния осветила стальную поверхность болотного озера, похожего на помойную яму. Извозчик к нему. Густая ржавчина подернула его кроваво-зеленой пеленой, которую режут в разных направлениях отвратительные насекомые, быстро скользя по ней, будто на коньках, или прорывают пузыри, вздуваемые подводными жителями. Страшно заглянуть в эту лужу, не только что испить из ней. Что ж делать? жажда пересиливает отвращение. Извозчик черпнул шляпою воды; дунув по ней, погнал нечистую пелену на край, перекрестился и, зажмурив глаза, выпил. В этот миг, неведомо почему — отчета дать не может, — вспомнил он о купце и конях его. Стало ему тяжко на сердце; через три дня он почуял, будто камень у него лежит в груди, под ложкой, и камень этот, словно живой; ворочается и сосет ему сердце.
   — А! понимаю, — радостно сказал Антон, как бы невидимо кто разгадал ему чудную задачу, над которою он ломал себе голову, — однако ж продолжай.
   Извозчик продолжал, переводя по временам дух, будто отдыхал после подъема тяжелой ноши. Прижавшись к лекарю, слушал его Андрюша и переводил рассказ по-итальянски. Антон с жадностью подбирал каждое слово.
   — С того часа, — говорил Ненасыть, — нигде не нахожу себе места, а пуще всего не могу наесться досыта, хоть бы съел ковригу хлеба с человечью голову и целого барана. Ходил к ведям — веди тотчас узнали, что я выгреб овес у чужих лошадей; пособить мне ничем не могли. Где я ни был, везде говорили то же; сколько денег ни потратил на снадобья, сколько овса ни прокормил чужим лошадям, какой службы ни служил я в монастырях, все не в помощь мне. Везде называют меня Ненасытем; слово это сделалось бранным; мальчики дразнят меня этим недобрым словом и бросают в меня каменьями. Видишь эту пятерню (он показал свою исполинскую руку); мог бы сплюснуть любого; да что ж в том? (Ненасыть покачал головой) и не отмахиваюсь от них. В груди у меня камень, тяжелей тех, что в меня кидают; там, видно, засел… Слышишь, как ворчит: слышишь? и там называют меня Ненасытем… Ох, тяжело, так тяжело, хоть бы с белым светом расстаться!.. Помоги, добрый человек, выгони его из меня. Пойду к тебе в кабалу по скончание живота моего, хоть и говорят, что ты поганый латынщик, что ты немецкий басурман хуже всех татарских.
   И Ненасыть, кончив свой рассказ, плакал, горько плакал.
   Сделав ему надлежащее врачебное свидетельство, Антон сказал:
   — Да в тебе гнездится живая тварь. С божиею помощию я выгоню из тебя поганое животное, и ты будешь здоров. Молись пречистой, и когда фряз Аристотель будет строить ей храм, в очищение души своей от греха, который тебя тяготит, потрудись над основанием алтаря.
   Ненасыть обещал и с живою верою отдал всего себя воле врача. Лечение было успешно. На другой день вышла из него жаба, которую он, вероятно, проглотил в зародыше со стоячею водой. Исцеленный, он везде разносил похвалу лекарю Антону и в ежедневных молитвах своих упоминал с благодарностью имя немца, прося бога обратить его в православие. Люди русские толковали это врачевание по-своему.


Глава пятая

Очарование




 
Летал соловьюшка
По зеленому по кустарничку,
По чистому по березничку;
Залетал соловьюшка
Во зеленый сад незнаючи;
Садился соловьюшка
На веточку не ведаючи.
Уж та ль веточка приманчивая,
Уж та ль зеленая прилюбчивая,
Соловью показалася,
Громкому понравилася.
Не хочет с ней и расстаться.[154]

 


   Что делалось в это время на другой половине каменных палат? Пора и туда заглянуть.
   Пребывание басурмана в палатах Образца одело их каким-то мраком; казалось, на них начерчен был знак отвержения. Зато все в доме кляло и ненавидело поганого немчина; каждый день ходили новые слухи о связи его с нечистым или о его худых делах. То видали, как бес влетал к нему через трубу падучею звездою, или таскались к нему по ночам молодые ведьмы. То наказывали отцам и матерям прятать от него детей, особенно пригожих; он-де похищает их, чтобы пить их кровь, от которой молодеет и хорошеет. То поверяли друг другу за тайну, что он заговорил Мамону железо на случай судебного поединка, что он вызвал нечистый дух из Ненасытя в виде жабы, которую держит у себя в склянице для первого, кто ему не понравится; что, проходя мимо церкви, боится даже наступить на тень ее. Видали нередко, как дьяк Курицын, Величайший из еретиков, посещал его, когда люди ложатся спать, и проводил с ним целые ночи в делах бесовских и как в полночь нечистый вылетал от него из трубы дымным клубом. Умирали холоп или рабыня в доме — виноват был басурман; хворала домашняя скотина — хозяин-домовой не полюбил басурмана. Вынуждены были достать живого огня (растиранием двух кусков дерева, заметьте, вечером, когда в доме не засвечали еще ни одного огня и залит был тот, который оставался в печах); развели костер и заставили каждую скотину, перепрыгивая через него, очищаться от наваждения вражьего. Все жильцы каменных палат (разумеется, на боярской половине) приходили черпать из этого священного костра и зажигали в нем свои светочи. Новый живой огонь разбежался по дому и осветил его снова здорово. Хорошо еще, что сердце хозяина улеглось от очистительной потехи. С этого времени четвероногие пользовались вожделенным здравием. С этого времени и в палатах стали мести на ночь, чтобы ангелам-хранителям в ночную тишь любо и привольно было обхаживать спящих, чтобы они не запнулись обо что и за то не разгневались.