Страница:
Когда он ушел, Анастасии стало на груди холодно, очень холодно, как будто кусок льду на ней лежал. Она погрузилась в страшные думы. В первый еще раз пришло ей на мысль трудность скрыть от мамки, что на ней нет тельника. Куда его девала? где могла потерять? Забывшись, она шептала про себя невнятные слова, потом шарила на себе крест и, не находя его, готова была хоть броситься в воду. Она променяла благословление матери на грех смертный; она продала себя сатане. Бедная! видно, доведена до этого чародейною силой!..
— Что с тобою, родная моя? — спрашивала ее мамка. — Ты вся горишь, ты, сидя, вздрагиваешь и говоришь сама с собою непонятые речи.
— Худо можется, мамушка, сама не знаю с чего.
— Не сглазил ли кто тебя? не нанесло ли ветром? Выпей-ка, душка, богоявленской водицы — немочь будто рукою снимет.
Анастасия послушалась своей мамки, с крестом и молитвою выпила воды, и стало ей как будто легче. Надолго ли?
Москва, разметавшаяся по слободам, по садам и концам, заключала в себе между ними то рощи, то поля, то луговины. Самые обширные из полей были Воронцово и Кучково. На первом стоял терем великокняжеский с садами — любимое летнее жилище московских венценосцев: здесь тешились они соколиною охотой; отсюда выезжали на ловлю диких зверей в дремучие леса, облегавшие Яузу с востока; отсюда могли любоваться на Кремль свой, и Замоскворечье с Даниловским монастырем, и городище за Яузою. Прямо через эту реку, шумную, пересекаемую многими мельницами, глядела очи в очи на терем великокняжеский святыня Андроньевской обители. Васильев луг (там, где ныне воспитательный дом), большею частью болотистый, отсекал Великую улицу и выше Варьскую. Кучково поле начиналось от Сретенской церкви, с именем которой пробуждается воспоминание об освобождении нашем от ига татарского[181]. Высокий вал провожал его по кузницы Занеглинья и тут, расставаясь с ним, служил оградою этому посаду с прудом его и кидался в Москву-реку. Путается воображение в преследовании других границ Кучкова поля, ежегодно стесняемого новыми нитями улиц, которыми сновал умножавшийся люд московский. География того времени так неотчетлива, так неясна, что терпение самого Бальби[182] нашло бы в ней камень преткновения.
— Что с тобою, родная моя? — спрашивала ее мамка. — Ты вся горишь, ты, сидя, вздрагиваешь и говоришь сама с собою непонятые речи.
— Худо можется, мамушка, сама не знаю с чего.
— Не сглазил ли кто тебя? не нанесло ли ветром? Выпей-ка, душка, богоявленской водицы — немочь будто рукою снимет.
Анастасия послушалась своей мамки, с крестом и молитвою выпила воды, и стало ей как будто легче. Надолго ли?
Глава третья
Лицарь Поплев
Здесь место рассказать, как новое лицо пришло участвовать в драме нашего героя и, может быть, разыграть в ней одно из важнейших действий. Это был имперский рыцарь Николай Поппель, племянник и приемыш барона Эренштейна. Пригож, статен, ловок, самонадеян и горд, он имел все наружные достоинства и все блестящие пороки, чтобы понравиться придворному одинаких с ним свойств. Эренштейн, усыновляя его, угождал тем себе и императору, который оказывал особенную благосклонность Поппелю за путешествие в Московию, землю чудес, как этот рассказывал. Император благодарил барона за достойный выбор. После того смел ли барон, весь во власти честолюбия, думавший только о возвышении своем, допустить до себя и мысль, чтоб признанием сына-лекаря, отчужденного от него с малолетства, омрачить навеки фамильный щит свой, который он сам сочетал с щитом одной венчанной особы; смел ли открытием обмана раздражить своего повелителя? Сердце его очерствело в битвах за придворные венки, и голос природы не был ему слышен в хоре страстей, напевавших ему свои песни на один и тот же мотив. Казалось, все согласилось, чтобы в нем питать эту мелкую страсть и подавить малейшую искру совести, все — и двор, при котором он влек, со своими собратами, колесницу фортуны через развалины феодализма, и самый возничий этой колесницы. Двор погрязал в суетности, император малодушием своим дивил чужие земли и умел заставить своих подданных презирать себя. Этот император был Фридерик III, сильный средствами империи, но ничтожный своею особой. Помните, как он испугал было первосвященника римского, внезапно нагрянув к нему накануне праздника рождества Христова; как вся эта проделка, заставившая Рим вооружиться, кончилась тем, что Фридерик целовал руки и ноги у папы, держал у него стремя, читал всенародно евангелие в одежде церковного причетника и наконец уехал, осмеянный теми самыми, которые так испугались было его? Величие души и слабости государя сообщаются его двору и даже расходятся по массе народной: это давным-давно сказано и не раз повторено. Мудрено ли, что к характеру барона, слабому, шаткому, беспрестанно погруженному в омуте эгоизма и тщеславия, прилипла новая тина от порочной власти? Если он и думал иногда о сыне, так это для того только, чтобы не допустить вести об его плебейском существовании до ушей императора и придворных. К чести нашего времени, такие характеры кажутся нам уродливыми; но в XV веке и гораздо после еще они были не редки.
Слыша о любви Антона к науке, слыша о привязанности к нему врача Фиоравенти, барон радовался тому и другому: то и другое должно было разрушить навсегда унизительную связь с отчужденным. Самоотверженная любовь баронессы к сыну не пугала ее супруга: с этой стороны он был обеспечен клятвою Амалии, что она не посмеет открыть происхождение Антона и искать правам его законного утверждения. На этом условии позволено ей было видеться с сыном в бедном богемском замке. После свидания с ним она попытала еще тронуть жестокосердого отца. Но, не успев в этом и раздражив мужа только своею настойчивостью до того, что он начал еще грубее поступать с нею, она удалилась в свой богемский замок. Там заключила себя, как в монастыре, проводя дни в молитвах о благополучии любимца своего. Выбор Поппеля в наследники их имени и состояния жестоко огорчил было ее; но вести из Московии через соотечественников жида Захария, верного в выполнении своей благодарности, вести о милостях тамошнего царя к Антону, о почестях и богатстве, которые его ожидают, утешили бедную мать. С этого времени все мысли ее и чувства обратились на восток. Московия сделалась для нее дороже ее отечества: страну эту, которую доселе почитала варварскою, начала она представлять себе каким-то эдемом — одно имя ее приводило ее в сладкий трепет; все слухи о ней собирала она с жадностию, отыскивая в них хоть малейший след милого сына. Там хорошо ему без баронства, там нечего ему опасаться. Почему ж Антону и не остаться в Московии? По первому призыву его и она решится ехать в эту землю, которую уже передвинула сердцем ближе к себе: там и смерть будет сладка в глазах того, кем теперь жизнь только и дорога.
Мы видели, что спокойствие барона насчет отчужденного сына было нарушено известием Фиоравенти о посвящении его в лекари; видели, как барон вышел из оборонительного положения и стал действовать наступательно орудиями ужасными, заставившими укрыть Антона под защиту русского великого князя. Между тем слухи о милостях московитского государя к лекарю Эренштейну еще более встревожили гордого отца и заставили его стать на новой, усиленной, страже. Он начал опасаться, чтобы Антон, посредством сношений Иоанна с императором, которые становились чаще, не вздумал, по наущению Фиоравенти, искать потерянных прав своих и не обнаружил всего, что в тайне его рождения и воспитания было так горько и унизительно для сердца баронского. И потому, узнав, что император намерен отправить в Московию нового посла для скрепления дружеских отношений с ее государем, он старался, чтобы поручение это сделали племяннику и приемышу его Поппелю. На это Фредерика III тем легче было склонить, что Поппель был, как мы уже, кажется, сказали, за несколько лет назад в Московии и, следственно, знал хорошо тамошнего властителя и двор его. Тогда племянник барона посещал эту страну более как счастливый искатель приключений. К случаю только поручено ему было от короля римского, Максимилиана, узнать, что за страна находится на востоке, о которой слухи стали доходить и до цесарского дома и которой дела начинали понемногу вязаться с делами Европы. Так как он приезжал в Москву без свиты, русские не верили, чтобы он был послом от немецкого государя. Однако ж он мог похвалиться милостями великого князя, которому приятно было у новосозданного двора своего видеть иностранцев, приезжавших удивляться его могуществу и разносить потом вести об этом могуществе в своих землях. На этот раз лицарь Поплев, как называли его на Руси, приехал в Москву настоящим послом от императора, с дарами и уполномочием.
Не посвященный в семейные тайны дяди, он между тем и от него был уполномочен узнать, что за самозванец Эренштейн находится лекарем при дворе Иоанна, и стараться всячески, не вредя ему, уверить московитского государя, что лекарь Антон низкого происхождения и присвоил себе самовластно дворянское прозвание, столь знаменитое в Германии. Если же Антон безумышленно вздумал принять имя Эренштейна и смиренно носит его, не хвастаясь родством своим в империи и не предъявляя никаких прав на баронство, то поручено было Поппелю оставить его в покое. Кому же вернее было сделать такое поручение, как не избранному в наследники имени и состояния гордого барона? Конечно, рыцарь Поппель, вооруженный таким уполномочием и такими богатыми надеждами, должен был храбро защищать свои права. Надо было только опасаться, чтобы он, по легкости характера своего, не переступал данного уполномочия. Он приехал в Москву за два дня до смотра огромной пушки.
В день его приезда посетил Антона дьяк Курицын. Всякое посещение этого умного, любознательного дьяка означалось или милостью и ласковым словом великого князя, или предостережением от чего-либо недоброго. Все это говорил и делал он будто во имя какого-то таинственного лица, которое приказало ему быть хранителем Антона и попечителем о его благосостоянии. Приказал? Кто же мог это быть, как не великий князь. Однако ж это был не он. Если же Курицын и не нес какого-нибудь душевного и вещественного гостинца, так самая беседа его, исполненная жажды познаний, была всегда приятным подарком для Эренштейна. Таким образом, пустыня Антонова населялась более и более любовью, радушием и дружбою, которые, думал он в первые дни своего приезда, не посетят его никогда на Руси. Одно, что его сильно огорчало, так это суровое отчуждение от него самого Образца.
Дьяк, уведомив его о приезде Поппеля, прибавил, что он должен, по приказанию таинственного господина своего, которого называл иногда и наставником, стать с этого времени у Антона на усиленной страже. Вместе с этою оговоркой подал ему письмо. Оно было писано знакомою рукою моравского брата. Боже! письмо от матери. Послание несколько раз расцеловано прежде, нежели дрожащие руки Антона переломили печать. Им извещали милого сына, сколько радуются благополучию его, намекая также, что, по некоторым обстоятельствам, которые составляют фамильную тайну, мать желала бы, чтоб Антон оставался подолее в Московии, куда и она приехала бы, если б он нашел себе оседлость в этой стороне. Баронесса наказывала ему быть осторожным с послом императора, рыцарем Поппелем. «Этот человек для тебя опасен, — прибавляла нежная мать, — его усыновил барон Эренштейн, дальний наш родственник, который в милости у императора, горд, тщеславен до безмерности, и почтет себя и весь род свой оскорбленным, услышав, что однофамилец его лекарем».
Какою нежною любовью благоухало письмо! Антон читал и перечитывал несколько раз все выражения, которые только женщина, мать или другое любящее существо умеет расточать с таким простым, сильным красноречием. Эти выражения не отыскиваются в уме и воображении: они просто выпадают на перо из сердца. Так дорогие жемчужины легко выкатываются из своей колыбели при малейшем прикосновении к ней, между тем как самые бедные, незрелые добывать надо, раскрывая с трудом крепко сомкнутые уста раковины. Любящий мужчина скажет почти то же, но все не то, может быть умнее, но никогда так вкрадчиво-сладко. Мать убеждала Антона остаться на Руси; она сама хотела приехать к нему. «Почему ж не так?» — думал молодой человек, разгоравшийся от этой мечты, которой подлаживало сердце. Воля ее не есть ли воля судьбы? Властитель Руси держит его в великой чести; Иоанн-младой, наследник престола, добрый, великодушный, надежда Руси, особенно расположен к нему; русские, по крайней мере многие, перестают питать к нему отвращение и со временем его полюбят; вот и меж ними приобрел он себе друзей. Воспитателя может он навестить когда-нибудь. Было еще одно существо, которое день от дня становилось для него дороже, которое в его мечтах ластилось около него, прижималось к груди и так убедительно, так нежно упрашивало остаться с ним. Вы угадаете, что это была Анастасия. Для нее променяет он родину, чудное небо Италии, ее землю, эту роскошную, цветочную колыбель, в которой ветерок, упитанный ароматами и негою, качает баловня природы под лад Тассовых октав; для нее променяет Колизей, мадонн, академии, все это на зеленое небо севера, на глубокие снега, угрюмые сосны и брусяные избы с невежеством, в них обитающим. Что ж, родину принесет ему мать; чудное небо Италии найдет он в глазах Анастасии; пламя полудня на устах ее; все радости, все возможное счастие в ее любви. Но он не единоверец ей; поэтому и дано ему унизительное имя басурмана, которое равняет его, в глазах русских, с татарином. Только приняв русскую веру, может он уничтожить все преграды, все расстояние, которое отделяет его так резко от семейства Образца; только с этим условием рука Анастасьина может ему принадлежать. Но тогда будет он отступником для своих видов. Никогда на это не решится. «Нет, не мне владеть этим сокровищем», — говорил он сам с собою. И между тем сладкие думы, роясь в голове и сердце пламенного мечтателя, сулили ему какие-то непонятные надежды. Самые препятствия, самая странность любви немца к русской девушке разжигали еще более любовь его.
«Будь осторожен с Поппелем, умоляю тебя, милый друг!» — Эти слова матери наводили мрачную тень на письмо ее и сердце его. Странно! и Курицын предупреждал его о том же.
— Виноват ли, — говорил Антон дьяку в искренней беседе с ним, — что я родился Эренштейном и что судьбе угодно было произвести на свет какого-то, одноименного мне, чванливого барона? Бог с ним, не набиваюсь к нему в родство и даже готов забыть о нем, как будто и не слыхал никогда. Барон бездетен и усыновил Поппеля: не боятся ли эти господа, чтобы я когда-нибудь предъявил свои права на наследство? О! пусть будут они спокойны на этот счет. Я довольно горд, чтобы отринуть все возможные почести и богатства, хотя бы присуждал мне их закон, не только что униженно, происками, вымаливать эти почести и богатства. Имя мое есть моя законная собственность; не переменю его для угождения какому-нибудь чопорному барону. Оно почетно для меня не потому, что имперский барон носит его, а потому, что я его ношу. Звание мое не положило на него пятна, и я буду уметь заставить уважать его, если б кто и осмелился унизить. Не оскорблю сам прежде никого — мать моя и люди, желающие мне добра, могут в этом утвердиться, — но не попущу оскорбления себе. И природа и воспитание научили меня платить кровью за обиду чести: недаром эту обиду называют кровною! Буду осторожен с Поппелем: этого хочет мать. Как можно подалее от него! Но если чванливый господчик сам наскочит на меня, пускай не пеняет.
Лицаря Поплева приняли на этот раз в Москве с особенными почестями, как посла императорского. Приставы встретили его за десять верст от города. Поздравить его с благополучным прибытием был наряжен поезд, составленный из великого дворецкого, дьяка Курицына и нескольких бояр. При этой церемонии находился неизбежный Варфоломей, который обязан был переводить им слово в слово речи посла. Блеск золотых одежд был ослепителен; казалось, солнце радовалось в них. Депутация прибыла к послу на подворье. Прием и речи бояр выражали глубокое уважение, но смиренная простота их и церемониальный этикет раздували только тщеславие рыцаря и ослепляли его. Простачков этих он готовился провесть. Всех лукавее казался ему и почитал себя Варфоломей. Между тем мужички, как называл их заочно посол, умели тотчас проникнуть его насквозь и запастися верною описью его умственных и нравственных достоинств.
Посол, в чаду своего величия, чванился, ломался, говорил необдуманно и неприлично. Он часто поправлял свои усики, играл золотою бахромою своей епанчи, гладил с чадолюбием бархат одежды и бренчал острогами, точь-в-точь как мальчик перед бывшими своими товарищами, школьниками, надевший в первый раз офицерский мундир.
— Вот когда я приезжал к вам, — говорил он кобенясь, — вы, господа бароны, не поверили, что я посол великого императора. У него, сказывали вы, слуг мало; он не бросает корабельниками, не дарит нас бархатами. Теперь видите? (Он указал на множество дворян-слуг, стоявших за ним в почтительном отдалении и богато одетых.)
— Видим, господине лицарь Поплев, — отвечал дворецкий. — Пожалуй, не вмени нам в вину прежнего нашего неверия: люди простые, глупые, живем в глуши, не знаем заморских обычаев.
— Благородных, высокоблагородных корабельников нужно ли? Я могу устлать ими вашу Великую улицу. Венецианским бархатом окутаю все чины ваши.
Депутация униженно поклонилась золотому тельцу.
— Грамота ль, по-вашему лист, нужна вам от моего великого императора, обладателя полувселенной, и вот (он указал на серебряный ковчежец, стоявший на столе) я привез грамоту светлейшему вашему князю. Вы плохо честили меня, но ваш государь далеко видит очами разума: он тотчас понял рыцаря Поппеля. За то мой повелитель предлагает великому князю, своему дражайшему другу, пожаловать его в короли.
— Но осподарь, великий князь всея Руси, Иван Васильевич, — отвечал дьяк Курицын с твердостью и выпрямись, — хочет дружбы цесаря, а не милостей: равный равного не жалует. Говорю к слову; а коли твоей милости доверено что от твоего императора, то высокие слова его не нам слышать, а нашему господарю, великому князю всея Руси, не нам и отвечать.
Поппель немного покраснел и спешил скрыть свое смущение в побрякушках острогов. Слова дьяка замкнули ему на время уста и заставили его задуматься. И было над чем: он уверил Фридерика, что Иоанн, хотя и государь сильный, богатый, почтет, однако ж, за милость, если император немецкий пожалует его в короли. Но дело было сделано: он вез предложение о том великому князю и все еще надеялся обольстить честолюбивое сердце его званием короля. Когда прошло смущение Поппеля, он изъявил желание своего государя получить в дар от Ивана Васильевича живых лосей и вместе одного из вогулят[180], которые едят сырое мясо, и прибавлял, что император злобил на него, почему он в первую поездку свою не привез таких зверей и людей. Потом, приподняв чванливо голову, спросил дворецкого, давно ли находится в Московии лекарь Антон.
— С Герасима-грачевника, — отвечал дворецкий.
— И всемочнейший, начальнейший Иоанн допускает побродягу до своего лица!
— Осударь наш, великий князь всея Руси, держит лекаря Онтона в великой чести и часто жалует его видеть свои царские очи, а от них и смерд просвещается.
— Жаль, очень жаль. Это просто жидок, обманщик; я знавал его в Ниремберге. Он сначала лечил там лошадей, потом вздумал спознаться с нечистым и пустился в чернокнижие.
Переводчик усмехнулся и, обратясь к боярам, сделал движение рукой, как бы хотел сказать: вот видите, я вам говорил.
— Потом, — продолжал Поппель, — начал лечить людей, и разом переморил десятка с два. Его хотели повесить, да он как-то успел скрыться и убежать в вашу землю.
Бояре с ужасом посмотрели друг на друга. Один дьяк Курицын не показал на лице малейшего знака удивления или страха: только губы его означали глубокое презрение. Не стоило тратить слов против рыцаря; муж не вступает в спор с мальчиком. Варфоломей ковыльнул ножкой и, сделав из своей фигуры вопросительный знак, примолвил:
— Жидок?.. Должно быть, несомненно так, высокопочтеннейший посол! Я тотчас увидел, лишь взглянул на него, и сказывал об этом встречному и поперечному. Поганый жидок! Да, да, несомненно! И говорит в нос на израильский лад, и такой же трус, как обыкновенно бывают из еврейской породы. Иногда чванлив, только что не плюет на небо, в другой — стоит на него лишь прикрикнуть хорошенько, тотчас задрожит, как лист тополевый.
— Радуюсь, что здесь вы по крайней мере проникли его, почтенный переводчик.
— Теперь и многие разумеют его ничтожным лекаришкой; по мне и вся Москва затрубила про него. Без хвастовства сказать, высокомощнейший посол, мне стоит только намекнуть, уж во всех концах города кричат: быть посему; дворской переводчик это сказал. О, Русь меня знает, и я знаю Русь!
— Прошу вас и мне быть полезным в передаче моих слов.
— Не преминую, не преминую. Разнесу новые вести о нем на крыльях усердия (тут он ковыльнул хромою ногой) и любви к высокой истине (опять запятая). Как благодарили бы здесь вас, благороднейший из благороднейших рыцарей, если б вы успели склонить нашего государя, чтобы вышвырнуть жидка за рубеж Московии!
— Это легко сделать. Я открою глаза Иоанну: я предложу ему другого лекаря. Есть у меня один на примете, не этому обманщику чета. Именно: майстер Леон, придворный врач императора — такой весельчак, балагур и чудно знает свое дело. Вообрази, раз император хотел испытать, до чего простирается его искусство; велел потравить его собаками. Собаки истерзали его, но сами издохли, а он? Думаешь, умер, по крайней мере слег? Нет, заменил все раненые места живьем и на другой день смеясь явился ко двору будто ни в чем не бывал.
— Чудо! — воскликнул переводчик и спешил передать депутации подвиг врачебного искусства.
Бояре перекрестились от изумления и ужаса; один Курицын, в знак сомнения, покачал головой.
— А как зовут здешнего… ну… жидка-то?..
— Онтон-лекарь, — отвечал дворецкий.
— Есть, надеюсь, у него какое прозвище?
— Кажись, Герштан, господине.
— То есть Эренштейн, — присовокупил переводчик.
— Эренштейн? Да знает ли он, в чью епанчу нарядился!.. Во всей империи и, думаю, во всем мире есть один только барон Эренштейн; он находится при моем императоре Фридерике III, владеет великими землями и богаче многих удельных князей русских. Детей он не имеет, и я, рыцарь Поппель, как вы меня видите, удостоен им и императором в наследники знаменитого имени и состояния барона Эренштейна.
— Всемогущий ведает, кого почтить столь высокими милостями, — сказал переводчик.
— Мы проучим этого самозванца! мы вышколим его! — прервал Поппель, горячась и кобенясь; потом обратился к депутации и примолвил, почтительно наклонясь: — На первый раз позвольте откланяться вам, именитые мужи, и просить вас передать высокомощнейшему, светлейшему государю всей Руси мою благодарность за высокую честь, которую он оказал мне, прислав вас ко мне с поздравлением. Чувствую во глубине души эту честь и постараюсь достойно заслужить ее.
Бояре почтительно откланялись, оставив у посла, как водилось, двух приставов для почета и не менее для присмотра за его действиями. Поппель махнул переводчику, чтобы он остался.
— Сходи, любезнейший, к лекарю Антону, — сказал он Варфоломею, — и скажи ему, что я, посол римского императора, приказал ему, подданному императора, тотчас явиться ко мне.
— Не лечить ли уж кого из ваших слуг? Боже сохрани! Раз вздумал один здешний барон, старичок, полечиться у него: как пить дал отправил на тот свет! Да и мальчик баронский, слуга, которого он любил, как сына, лишь приложился к губам мертвого, чтобы с ним проститься последним христианским целованием, тут же испустил дух. Так сильно было зелье, которое Антон дал покойнику!
— О, не беспокойся, я и кошки своей не поручу ему. Исполни только мое желание.
Весь не свой, будучи одержим бесом знаменитости, явился Варфоломей к лекарю Антону. Тон, вид, осанка, походка, несмотря на хромоту, все в нем означало какую-то важность, невиданную, неслыханную в нем доселе. Это исступление не укрылось от Эренштейна. Он померил его с ног до головы, осмотрел крутом и засмеялся.
Переводчик начал говорить, задыхаясь от усталости, но сохраняя все свое ужасное величие:
— Посол всемощнейшего, всесветлейшего императора немецкого Фридерика III, благороднейший рыцарь Поппель, по прозванию барон Эренштейн (здесь он иронически посмотрел на Антона), приказал тебе, лекарю Антону, немедленно явиться к нему.
— Приказал?.. мне?.. немедленно?.. — сказал Антон, продолжая смеяться от всей души. — Ты, видно, ослушался, господин великий посол великого посла?
— Передаю тебе, что слышал своими ушами.
— Правда, есть чем и слышать!.. Нет ли у него больных?
— Нет.
— А если я не пойду, крепка ли будет голова на плечах моих?
— Не ручаюсь. Берегись, Антон-лекарь!
— Так поди, скажи ты, всесветный переводчик, своему светлейшему послу и рыцарю и барону, что он невежа; что если желает меня видеть, пусть явится ко мне, Антону-лекарю, по прозванию Эренштейну, просто — без баронства. Да еще кстати передай дураку, бывшему книгопечатнику Бартоломею, что если он осмелится заглянуть ко мне хоть одним глазом, так я ему обрублю его длинные уши. Слышишь ли? (Здесь он могучей рукой заставил переводчика сделать искусный пируэт, отворил дверь и толкнул за нее презренное существо, так что ножки его залепетали по полу, будто считали ступени.)
Слыша о любви Антона к науке, слыша о привязанности к нему врача Фиоравенти, барон радовался тому и другому: то и другое должно было разрушить навсегда унизительную связь с отчужденным. Самоотверженная любовь баронессы к сыну не пугала ее супруга: с этой стороны он был обеспечен клятвою Амалии, что она не посмеет открыть происхождение Антона и искать правам его законного утверждения. На этом условии позволено ей было видеться с сыном в бедном богемском замке. После свидания с ним она попытала еще тронуть жестокосердого отца. Но, не успев в этом и раздражив мужа только своею настойчивостью до того, что он начал еще грубее поступать с нею, она удалилась в свой богемский замок. Там заключила себя, как в монастыре, проводя дни в молитвах о благополучии любимца своего. Выбор Поппеля в наследники их имени и состояния жестоко огорчил было ее; но вести из Московии через соотечественников жида Захария, верного в выполнении своей благодарности, вести о милостях тамошнего царя к Антону, о почестях и богатстве, которые его ожидают, утешили бедную мать. С этого времени все мысли ее и чувства обратились на восток. Московия сделалась для нее дороже ее отечества: страну эту, которую доселе почитала варварскою, начала она представлять себе каким-то эдемом — одно имя ее приводило ее в сладкий трепет; все слухи о ней собирала она с жадностию, отыскивая в них хоть малейший след милого сына. Там хорошо ему без баронства, там нечего ему опасаться. Почему ж Антону и не остаться в Московии? По первому призыву его и она решится ехать в эту землю, которую уже передвинула сердцем ближе к себе: там и смерть будет сладка в глазах того, кем теперь жизнь только и дорога.
Мы видели, что спокойствие барона насчет отчужденного сына было нарушено известием Фиоравенти о посвящении его в лекари; видели, как барон вышел из оборонительного положения и стал действовать наступательно орудиями ужасными, заставившими укрыть Антона под защиту русского великого князя. Между тем слухи о милостях московитского государя к лекарю Эренштейну еще более встревожили гордого отца и заставили его стать на новой, усиленной, страже. Он начал опасаться, чтобы Антон, посредством сношений Иоанна с императором, которые становились чаще, не вздумал, по наущению Фиоравенти, искать потерянных прав своих и не обнаружил всего, что в тайне его рождения и воспитания было так горько и унизительно для сердца баронского. И потому, узнав, что император намерен отправить в Московию нового посла для скрепления дружеских отношений с ее государем, он старался, чтобы поручение это сделали племяннику и приемышу его Поппелю. На это Фредерика III тем легче было склонить, что Поппель был, как мы уже, кажется, сказали, за несколько лет назад в Московии и, следственно, знал хорошо тамошнего властителя и двор его. Тогда племянник барона посещал эту страну более как счастливый искатель приключений. К случаю только поручено ему было от короля римского, Максимилиана, узнать, что за страна находится на востоке, о которой слухи стали доходить и до цесарского дома и которой дела начинали понемногу вязаться с делами Европы. Так как он приезжал в Москву без свиты, русские не верили, чтобы он был послом от немецкого государя. Однако ж он мог похвалиться милостями великого князя, которому приятно было у новосозданного двора своего видеть иностранцев, приезжавших удивляться его могуществу и разносить потом вести об этом могуществе в своих землях. На этот раз лицарь Поплев, как называли его на Руси, приехал в Москву настоящим послом от императора, с дарами и уполномочием.
Не посвященный в семейные тайны дяди, он между тем и от него был уполномочен узнать, что за самозванец Эренштейн находится лекарем при дворе Иоанна, и стараться всячески, не вредя ему, уверить московитского государя, что лекарь Антон низкого происхождения и присвоил себе самовластно дворянское прозвание, столь знаменитое в Германии. Если же Антон безумышленно вздумал принять имя Эренштейна и смиренно носит его, не хвастаясь родством своим в империи и не предъявляя никаких прав на баронство, то поручено было Поппелю оставить его в покое. Кому же вернее было сделать такое поручение, как не избранному в наследники имени и состояния гордого барона? Конечно, рыцарь Поппель, вооруженный таким уполномочием и такими богатыми надеждами, должен был храбро защищать свои права. Надо было только опасаться, чтобы он, по легкости характера своего, не переступал данного уполномочия. Он приехал в Москву за два дня до смотра огромной пушки.
В день его приезда посетил Антона дьяк Курицын. Всякое посещение этого умного, любознательного дьяка означалось или милостью и ласковым словом великого князя, или предостережением от чего-либо недоброго. Все это говорил и делал он будто во имя какого-то таинственного лица, которое приказало ему быть хранителем Антона и попечителем о его благосостоянии. Приказал? Кто же мог это быть, как не великий князь. Однако ж это был не он. Если же Курицын и не нес какого-нибудь душевного и вещественного гостинца, так самая беседа его, исполненная жажды познаний, была всегда приятным подарком для Эренштейна. Таким образом, пустыня Антонова населялась более и более любовью, радушием и дружбою, которые, думал он в первые дни своего приезда, не посетят его никогда на Руси. Одно, что его сильно огорчало, так это суровое отчуждение от него самого Образца.
Дьяк, уведомив его о приезде Поппеля, прибавил, что он должен, по приказанию таинственного господина своего, которого называл иногда и наставником, стать с этого времени у Антона на усиленной страже. Вместе с этою оговоркой подал ему письмо. Оно было писано знакомою рукою моравского брата. Боже! письмо от матери. Послание несколько раз расцеловано прежде, нежели дрожащие руки Антона переломили печать. Им извещали милого сына, сколько радуются благополучию его, намекая также, что, по некоторым обстоятельствам, которые составляют фамильную тайну, мать желала бы, чтоб Антон оставался подолее в Московии, куда и она приехала бы, если б он нашел себе оседлость в этой стороне. Баронесса наказывала ему быть осторожным с послом императора, рыцарем Поппелем. «Этот человек для тебя опасен, — прибавляла нежная мать, — его усыновил барон Эренштейн, дальний наш родственник, который в милости у императора, горд, тщеславен до безмерности, и почтет себя и весь род свой оскорбленным, услышав, что однофамилец его лекарем».
Какою нежною любовью благоухало письмо! Антон читал и перечитывал несколько раз все выражения, которые только женщина, мать или другое любящее существо умеет расточать с таким простым, сильным красноречием. Эти выражения не отыскиваются в уме и воображении: они просто выпадают на перо из сердца. Так дорогие жемчужины легко выкатываются из своей колыбели при малейшем прикосновении к ней, между тем как самые бедные, незрелые добывать надо, раскрывая с трудом крепко сомкнутые уста раковины. Любящий мужчина скажет почти то же, но все не то, может быть умнее, но никогда так вкрадчиво-сладко. Мать убеждала Антона остаться на Руси; она сама хотела приехать к нему. «Почему ж не так?» — думал молодой человек, разгоравшийся от этой мечты, которой подлаживало сердце. Воля ее не есть ли воля судьбы? Властитель Руси держит его в великой чести; Иоанн-младой, наследник престола, добрый, великодушный, надежда Руси, особенно расположен к нему; русские, по крайней мере многие, перестают питать к нему отвращение и со временем его полюбят; вот и меж ними приобрел он себе друзей. Воспитателя может он навестить когда-нибудь. Было еще одно существо, которое день от дня становилось для него дороже, которое в его мечтах ластилось около него, прижималось к груди и так убедительно, так нежно упрашивало остаться с ним. Вы угадаете, что это была Анастасия. Для нее променяет он родину, чудное небо Италии, ее землю, эту роскошную, цветочную колыбель, в которой ветерок, упитанный ароматами и негою, качает баловня природы под лад Тассовых октав; для нее променяет Колизей, мадонн, академии, все это на зеленое небо севера, на глубокие снега, угрюмые сосны и брусяные избы с невежеством, в них обитающим. Что ж, родину принесет ему мать; чудное небо Италии найдет он в глазах Анастасии; пламя полудня на устах ее; все радости, все возможное счастие в ее любви. Но он не единоверец ей; поэтому и дано ему унизительное имя басурмана, которое равняет его, в глазах русских, с татарином. Только приняв русскую веру, может он уничтожить все преграды, все расстояние, которое отделяет его так резко от семейства Образца; только с этим условием рука Анастасьина может ему принадлежать. Но тогда будет он отступником для своих видов. Никогда на это не решится. «Нет, не мне владеть этим сокровищем», — говорил он сам с собою. И между тем сладкие думы, роясь в голове и сердце пламенного мечтателя, сулили ему какие-то непонятные надежды. Самые препятствия, самая странность любви немца к русской девушке разжигали еще более любовь его.
«Будь осторожен с Поппелем, умоляю тебя, милый друг!» — Эти слова матери наводили мрачную тень на письмо ее и сердце его. Странно! и Курицын предупреждал его о том же.
— Виноват ли, — говорил Антон дьяку в искренней беседе с ним, — что я родился Эренштейном и что судьбе угодно было произвести на свет какого-то, одноименного мне, чванливого барона? Бог с ним, не набиваюсь к нему в родство и даже готов забыть о нем, как будто и не слыхал никогда. Барон бездетен и усыновил Поппеля: не боятся ли эти господа, чтобы я когда-нибудь предъявил свои права на наследство? О! пусть будут они спокойны на этот счет. Я довольно горд, чтобы отринуть все возможные почести и богатства, хотя бы присуждал мне их закон, не только что униженно, происками, вымаливать эти почести и богатства. Имя мое есть моя законная собственность; не переменю его для угождения какому-нибудь чопорному барону. Оно почетно для меня не потому, что имперский барон носит его, а потому, что я его ношу. Звание мое не положило на него пятна, и я буду уметь заставить уважать его, если б кто и осмелился унизить. Не оскорблю сам прежде никого — мать моя и люди, желающие мне добра, могут в этом утвердиться, — но не попущу оскорбления себе. И природа и воспитание научили меня платить кровью за обиду чести: недаром эту обиду называют кровною! Буду осторожен с Поппелем: этого хочет мать. Как можно подалее от него! Но если чванливый господчик сам наскочит на меня, пускай не пеняет.
Лицаря Поплева приняли на этот раз в Москве с особенными почестями, как посла императорского. Приставы встретили его за десять верст от города. Поздравить его с благополучным прибытием был наряжен поезд, составленный из великого дворецкого, дьяка Курицына и нескольких бояр. При этой церемонии находился неизбежный Варфоломей, который обязан был переводить им слово в слово речи посла. Блеск золотых одежд был ослепителен; казалось, солнце радовалось в них. Депутация прибыла к послу на подворье. Прием и речи бояр выражали глубокое уважение, но смиренная простота их и церемониальный этикет раздували только тщеславие рыцаря и ослепляли его. Простачков этих он готовился провесть. Всех лукавее казался ему и почитал себя Варфоломей. Между тем мужички, как называл их заочно посол, умели тотчас проникнуть его насквозь и запастися верною описью его умственных и нравственных достоинств.
Посол, в чаду своего величия, чванился, ломался, говорил необдуманно и неприлично. Он часто поправлял свои усики, играл золотою бахромою своей епанчи, гладил с чадолюбием бархат одежды и бренчал острогами, точь-в-точь как мальчик перед бывшими своими товарищами, школьниками, надевший в первый раз офицерский мундир.
— Вот когда я приезжал к вам, — говорил он кобенясь, — вы, господа бароны, не поверили, что я посол великого императора. У него, сказывали вы, слуг мало; он не бросает корабельниками, не дарит нас бархатами. Теперь видите? (Он указал на множество дворян-слуг, стоявших за ним в почтительном отдалении и богато одетых.)
— Видим, господине лицарь Поплев, — отвечал дворецкий. — Пожалуй, не вмени нам в вину прежнего нашего неверия: люди простые, глупые, живем в глуши, не знаем заморских обычаев.
— Благородных, высокоблагородных корабельников нужно ли? Я могу устлать ими вашу Великую улицу. Венецианским бархатом окутаю все чины ваши.
Депутация униженно поклонилась золотому тельцу.
— Грамота ль, по-вашему лист, нужна вам от моего великого императора, обладателя полувселенной, и вот (он указал на серебряный ковчежец, стоявший на столе) я привез грамоту светлейшему вашему князю. Вы плохо честили меня, но ваш государь далеко видит очами разума: он тотчас понял рыцаря Поппеля. За то мой повелитель предлагает великому князю, своему дражайшему другу, пожаловать его в короли.
— Но осподарь, великий князь всея Руси, Иван Васильевич, — отвечал дьяк Курицын с твердостью и выпрямись, — хочет дружбы цесаря, а не милостей: равный равного не жалует. Говорю к слову; а коли твоей милости доверено что от твоего императора, то высокие слова его не нам слышать, а нашему господарю, великому князю всея Руси, не нам и отвечать.
Поппель немного покраснел и спешил скрыть свое смущение в побрякушках острогов. Слова дьяка замкнули ему на время уста и заставили его задуматься. И было над чем: он уверил Фридерика, что Иоанн, хотя и государь сильный, богатый, почтет, однако ж, за милость, если император немецкий пожалует его в короли. Но дело было сделано: он вез предложение о том великому князю и все еще надеялся обольстить честолюбивое сердце его званием короля. Когда прошло смущение Поппеля, он изъявил желание своего государя получить в дар от Ивана Васильевича живых лосей и вместе одного из вогулят[180], которые едят сырое мясо, и прибавлял, что император злобил на него, почему он в первую поездку свою не привез таких зверей и людей. Потом, приподняв чванливо голову, спросил дворецкого, давно ли находится в Московии лекарь Антон.
— С Герасима-грачевника, — отвечал дворецкий.
— И всемочнейший, начальнейший Иоанн допускает побродягу до своего лица!
— Осударь наш, великий князь всея Руси, держит лекаря Онтона в великой чести и часто жалует его видеть свои царские очи, а от них и смерд просвещается.
— Жаль, очень жаль. Это просто жидок, обманщик; я знавал его в Ниремберге. Он сначала лечил там лошадей, потом вздумал спознаться с нечистым и пустился в чернокнижие.
Переводчик усмехнулся и, обратясь к боярам, сделал движение рукой, как бы хотел сказать: вот видите, я вам говорил.
— Потом, — продолжал Поппель, — начал лечить людей, и разом переморил десятка с два. Его хотели повесить, да он как-то успел скрыться и убежать в вашу землю.
Бояре с ужасом посмотрели друг на друга. Один дьяк Курицын не показал на лице малейшего знака удивления или страха: только губы его означали глубокое презрение. Не стоило тратить слов против рыцаря; муж не вступает в спор с мальчиком. Варфоломей ковыльнул ножкой и, сделав из своей фигуры вопросительный знак, примолвил:
— Жидок?.. Должно быть, несомненно так, высокопочтеннейший посол! Я тотчас увидел, лишь взглянул на него, и сказывал об этом встречному и поперечному. Поганый жидок! Да, да, несомненно! И говорит в нос на израильский лад, и такой же трус, как обыкновенно бывают из еврейской породы. Иногда чванлив, только что не плюет на небо, в другой — стоит на него лишь прикрикнуть хорошенько, тотчас задрожит, как лист тополевый.
— Радуюсь, что здесь вы по крайней мере проникли его, почтенный переводчик.
— Теперь и многие разумеют его ничтожным лекаришкой; по мне и вся Москва затрубила про него. Без хвастовства сказать, высокомощнейший посол, мне стоит только намекнуть, уж во всех концах города кричат: быть посему; дворской переводчик это сказал. О, Русь меня знает, и я знаю Русь!
— Прошу вас и мне быть полезным в передаче моих слов.
— Не преминую, не преминую. Разнесу новые вести о нем на крыльях усердия (тут он ковыльнул хромою ногой) и любви к высокой истине (опять запятая). Как благодарили бы здесь вас, благороднейший из благороднейших рыцарей, если б вы успели склонить нашего государя, чтобы вышвырнуть жидка за рубеж Московии!
— Это легко сделать. Я открою глаза Иоанну: я предложу ему другого лекаря. Есть у меня один на примете, не этому обманщику чета. Именно: майстер Леон, придворный врач императора — такой весельчак, балагур и чудно знает свое дело. Вообрази, раз император хотел испытать, до чего простирается его искусство; велел потравить его собаками. Собаки истерзали его, но сами издохли, а он? Думаешь, умер, по крайней мере слег? Нет, заменил все раненые места живьем и на другой день смеясь явился ко двору будто ни в чем не бывал.
— Чудо! — воскликнул переводчик и спешил передать депутации подвиг врачебного искусства.
Бояре перекрестились от изумления и ужаса; один Курицын, в знак сомнения, покачал головой.
— А как зовут здешнего… ну… жидка-то?..
— Онтон-лекарь, — отвечал дворецкий.
— Есть, надеюсь, у него какое прозвище?
— Кажись, Герштан, господине.
— То есть Эренштейн, — присовокупил переводчик.
— Эренштейн? Да знает ли он, в чью епанчу нарядился!.. Во всей империи и, думаю, во всем мире есть один только барон Эренштейн; он находится при моем императоре Фридерике III, владеет великими землями и богаче многих удельных князей русских. Детей он не имеет, и я, рыцарь Поппель, как вы меня видите, удостоен им и императором в наследники знаменитого имени и состояния барона Эренштейна.
— Всемогущий ведает, кого почтить столь высокими милостями, — сказал переводчик.
— Мы проучим этого самозванца! мы вышколим его! — прервал Поппель, горячась и кобенясь; потом обратился к депутации и примолвил, почтительно наклонясь: — На первый раз позвольте откланяться вам, именитые мужи, и просить вас передать высокомощнейшему, светлейшему государю всей Руси мою благодарность за высокую честь, которую он оказал мне, прислав вас ко мне с поздравлением. Чувствую во глубине души эту честь и постараюсь достойно заслужить ее.
Бояре почтительно откланялись, оставив у посла, как водилось, двух приставов для почета и не менее для присмотра за его действиями. Поппель махнул переводчику, чтобы он остался.
— Сходи, любезнейший, к лекарю Антону, — сказал он Варфоломею, — и скажи ему, что я, посол римского императора, приказал ему, подданному императора, тотчас явиться ко мне.
— Не лечить ли уж кого из ваших слуг? Боже сохрани! Раз вздумал один здешний барон, старичок, полечиться у него: как пить дал отправил на тот свет! Да и мальчик баронский, слуга, которого он любил, как сына, лишь приложился к губам мертвого, чтобы с ним проститься последним христианским целованием, тут же испустил дух. Так сильно было зелье, которое Антон дал покойнику!
— О, не беспокойся, я и кошки своей не поручу ему. Исполни только мое желание.
Весь не свой, будучи одержим бесом знаменитости, явился Варфоломей к лекарю Антону. Тон, вид, осанка, походка, несмотря на хромоту, все в нем означало какую-то важность, невиданную, неслыханную в нем доселе. Это исступление не укрылось от Эренштейна. Он померил его с ног до головы, осмотрел крутом и засмеялся.
Переводчик начал говорить, задыхаясь от усталости, но сохраняя все свое ужасное величие:
— Посол всемощнейшего, всесветлейшего императора немецкого Фридерика III, благороднейший рыцарь Поппель, по прозванию барон Эренштейн (здесь он иронически посмотрел на Антона), приказал тебе, лекарю Антону, немедленно явиться к нему.
— Приказал?.. мне?.. немедленно?.. — сказал Антон, продолжая смеяться от всей души. — Ты, видно, ослушался, господин великий посол великого посла?
— Передаю тебе, что слышал своими ушами.
— Правда, есть чем и слышать!.. Нет ли у него больных?
— Нет.
— А если я не пойду, крепка ли будет голова на плечах моих?
— Не ручаюсь. Берегись, Антон-лекарь!
— Так поди, скажи ты, всесветный переводчик, своему светлейшему послу и рыцарю и барону, что он невежа; что если желает меня видеть, пусть явится ко мне, Антону-лекарю, по прозванию Эренштейну, просто — без баронства. Да еще кстати передай дураку, бывшему книгопечатнику Бартоломею, что если он осмелится заглянуть ко мне хоть одним глазом, так я ему обрублю его длинные уши. Слышишь ли? (Здесь он могучей рукой заставил переводчика сделать искусный пируэт, отворил дверь и толкнул за нее презренное существо, так что ножки его залепетали по полу, будто считали ступени.)
Глава четвертая
Дары
Пушкин
Сохрани мой талисман:
В нем таинственная сила!
Он тебе любовью дан.
Москва, разметавшаяся по слободам, по садам и концам, заключала в себе между ними то рощи, то поля, то луговины. Самые обширные из полей были Воронцово и Кучково. На первом стоял терем великокняжеский с садами — любимое летнее жилище московских венценосцев: здесь тешились они соколиною охотой; отсюда выезжали на ловлю диких зверей в дремучие леса, облегавшие Яузу с востока; отсюда могли любоваться на Кремль свой, и Замоскворечье с Даниловским монастырем, и городище за Яузою. Прямо через эту реку, шумную, пересекаемую многими мельницами, глядела очи в очи на терем великокняжеский святыня Андроньевской обители. Васильев луг (там, где ныне воспитательный дом), большею частью болотистый, отсекал Великую улицу и выше Варьскую. Кучково поле начиналось от Сретенской церкви, с именем которой пробуждается воспоминание об освобождении нашем от ига татарского[181]. Высокий вал провожал его по кузницы Занеглинья и тут, расставаясь с ним, служил оградою этому посаду с прудом его и кидался в Москву-реку. Путается воображение в преследовании других границ Кучкова поля, ежегодно стесняемого новыми нитями улиц, которыми сновал умножавшийся люд московский. География того времени так неотчетлива, так неясна, что терпение самого Бальби[182] нашло бы в ней камень преткновения.