Страница:
— Господин Антонио! господин лекарь! — раздается по дому. С поспешностью ведут его и вводят в маленькую горницу теремка, богато убранную в восточном вкусе.
На постели разметалась молодая женщина; красота ее торжествует и над болезнью. Мутные глаза издают фосфорный блеск, губы запеклись; две черные длинные косы вьются по белоснежным плечам и волнующейся груди, как два черные змея, которым смелая стопа придавила голову. Над нею, перед иконой греческого письма, осыпанною дорогими каменьями, горит лампада из цельного накра. Увидав молодого, пригожего врача, больная, несмотря на свои страдания, старается оправить на себе одежды и уничтожить на лице, в своем положении, все неприятное, наброшенное на нее мучительною болезнью.
— Если еще время, возвратите мне жизнь, господин врач. Я так молода, мне еще хотелось бы пожить, — говорит она на итальянском языке, который вдвое слаще в ее устах, и вслед за тем подает ему руку. Притянув его к себе, прибавляет ему шепотом, на ухо: — Мне дали яду, я это чувствую; только ради бога не говорите никому.
Возле постели мужчина, лет за сорок, низенький, лысый, тщедушный, на козьих ножках. Должен быть хозяин дома, потому что челядь, стоящая около него в изумлении и грусти, дает ему почет. Глаза его красны и распухли от слез. Ему бы действовать, подавать какую-нибудь помощь, а он плачет, он хныкает, как старая баба.
— Спасите ее! — жалобно говорит он лекарю дурным итальянским языком. — Когда бы я имел еще свою империю, отдал бы ее за жизнь Гаиды. Теперь вознагражу вас достойно, как деспот морейский.
Кто бы мог подумать? этот человек с клеймом физических и душевных немочей, этот плакса — последняя отрасль византийских царей, Андрей Палеолог.
И вот что осталось от величия Римской империи!
Отец его, Фома, брат последнего из Константинов[161], с одним сыном, именно Андреем, и дочерью Софьею, принцессою сербскою, искал убежища от победного меча оттоманов сначала в Корфу, потом в Италии. Другой сын предпочел остаться в Константинополе — как говорили тогда наши, русские, на хлебах у поганого царя — и не каялся: ему было сыто, тепло и спокойно у великодушного султана. Изгнанник Фома принес в Рим голову апостола Андрея, права свои на престол византийский и свои несчастия. Драгоценную святыню принял от него первосвященник[162] и обещал, вместе с миланским герцогом, возвратить ему потерянный венец. Обещания не исполнены, и он умер изгнанником в Дураццо, оставив по себе в летописях Италии несколько строк, где говорится, что он служил при какой-то великолепной церемонии великолепным официантом[163]. Желая найти с востока врага неверному покорителю Константинова города и привлечь Русь под сень своей тиары, папа Павел II сосватал дочь Фомы за русского великого князя. Иоанн обманул расчеты римского первосвященника. Приезд в Москву Андрея, из простого ли желания навестить сестру или с нехитрыми видами обольстить своего зятя правами на Византию, только послужил ему опытом, что одни те права действительны, которые можно поддержать великим умом, силою и деньгами. Не Ивана Васильевича было обольстить такою мишурой: он тотчас отгадал своего шурина и, видя, что он ему в тягость, не крепко честил его[164]. Дружба султана, хоть и неверного и поганого бесермена, зарубленная на мече, льстила более его видам. А ему папа, жид Хози, Стефан молдавский, Баторий венгерский[165], хан татарский все были равно любезны, когда были ему нужны.
Мы сказали, что Андрей Палеолог, погруженный в слезы, стоял у кровати прекрасной страждущей женщины, но не сказали, что эта женщина, отравленная злодейскою рукой, которую, вероятно, навела ревность соперницы, его любовница. За год тому назад она продана, против воли ее, корыстолюбием родной матери.
К счастью ее, отрава не сильна, время не упущено. Сила врачебных пособий, сделанных ей Антоном, уничтожает силу яда. Гаида спасена. Это прекрасное создание, близкое к уничтожению, расцветает снова жизнью пышной розы; на губы, на щеки спешит свежая кровь из тайников своих. Обеими руками своими, отлитыми на дивование, берет она руку молодого врача, прижимает ее к груди и, обращая к нему черноогненные глаза, из которых выступили слезы, благодарит ими сильнее слов.
От такой небывалой благодарности Антон покраснел до белка глаз и смутился… Несвязно, едва внятно, изъясняет он свою радость, что возвратил к жизни такое прекрасное существо. Вспомнив о брате Анастасии, он не удивляется, почему гречанка препочтена вдове Селиновой.
Деспот морейский от радости ходит около постели, как ученый кот на цепочке, и вдруг, по первому взгляду, брошенному на него из жалости, впивается в ручку, которую Гаида протягивает ему неохотно, едва не с презрением.
— Теперь вниз, к собеседникам, к друзьям моим, — говорит он, пощелкивая пальцами и увлекая за собою Антона, — мы отпразднуем здоровье нашей царицы. Если бы можно, я заставил бы весь мир веселиться с нами.
Врач невольно следует за ним, подаренный на прощание обольстительным взглядом, которым так умеют награждать женщины, уверенные в своей красоте. Но едва успели они переступить через порог комнаты, как сладкозвучный голос Гаиды отозвался слуху Палеолога. Он бросается к ней на хрупких ножках своих.
— Слышишь? ему, моему спасителю, — говорит она повелительным голосом, отдавая Палеологу золотую цепь дорогой цены.
— То-то умница, — отвечает он, — я хотел… да не знал, что подарить: раздумье брало. Ну, еще ручку на прощанье, хоть мизинчик.
— Некогда, тебя дожидаются; пошел! — сказала Гаида, и деспот — одним именем, спешил исполнить волю своей госпожи.
Антон вспомнил бедную мать свою — и принял царский подарок. Он еще имеет дорогое ожерелье от великой княгини Софии Фоминишны за лечение попугая, соболи и куницы от великого князя. Все ей, милой, бесценной матери. Как она пышно разрядится и покажется соседям! «Это все мой добрый Антон прислал мне», — скажет она с гордостью матери.
Как скоро Гаида уверилась, что Палеолог далеко, она велела всем женщинам своим выйти, потом позвала одну из них.
— Ты давеча подавала мне пить? — спросила она ее, покачав головой в виде упрека. — Что сделала я тебе?..
Женщина была бледна как смерть. Рыдая, она упала в ноги своей госпожи и призналась во всем. Селинова подкупила ее: был дан яд, но страх, совесть уменьшили долю его.
— Это останется между нами и богом, — сказала Гаида, подавая ей свою руку. — Моли отца всех нас, чтобы он тебя простил, а я тебя прощаю. Грешная раба его смеет ли осуждать другую грешницу?.. Но… идут. Встань, тебя могут застать в этом положении…
И преступление навсегда осталось тайною между этими двумя женщинами, лекарем и богом.
Явился Хабар. Преданность и любовь служителей обоего пола к их госпоже отворяли ему двери во все часы дня, отводили от него подкупленный взгляд сторожа; эти чувствования стояли на часах, когда он посещал ее тайком. Лицо его было пасмурно. Оно тотчас прояснилось при первом взгляде на него Гаиды.
— Ко мне, сюда, бесценный мой, сокровище мое, — сказала она и прижала чернокудрую голову молодца к своей груди. — Без тебя я умерла бы. Ведь ты прислал мне лекаря?
— Я, конечно, я. Пошел бы и в преисподнюю для тебя, прости господи! Ненаглядная моя, жемчужина моя!
— Теперь будешь ли называть лекаря поганым басурманом, колдуном?
— О, теперь готов побрататься с ним. Что ж? скажи, не утай от меня, чем ты захворала, моя ластовица? Не зелье ли уж?..
— Да, зелье… только не от чужой руки… Сама, дурочка, всему виновата. Пожалела серебряную черпальницу, да взяла медную; в сумраке не видала, что в ней ярь[166] запеклась, — и черпнула питья. Немного б еще, говорил лекарь, и глаза мои закрылись бы навеки. Видит бог, света мне не жаль, жаль тебя одного. Поплакал бы над моею могилкой и забыл бы скоро гречанку Гаиду.
— Нет, не томил бы очей своих слезами, а велел бы засыпать их желтыми песками. Сосватала бы меня гробова доска с другою, вековечною полюбовницей.
Нежная, страстная Гаида поцеловала его поцелуем юга. Так земля полуденная, в палящие дни, жадно пьет небесную росу.
— Чу! — сказал Хабар, подняв голову, будто конь, послышавший звук бранной трубы. — Шумят внизу. Иду.
— Пускай их пируют себе! Мой названый царек теперь без ума от хмеля; а ты, мой царь, мой господин, подари хоть два, три мановения ока своей рабыне.
— Пируют!.. А меня нет?.. Не могу… Прощай, голубица моя; темны ночи наши.
— Твое веселье — мое. Ступай.
И ринулся Хабар из объятий ее, с одного пира на другой.
Между тем лекарь был представлен разнородному обществу, которое в большой продолговатой комнате с нетерпением ожидало Палеолога. Тут были русские, греки, итальянцы, стенные и палатные мастера, литейщики, делатели серебра и меди, бояре с вичем и без вича[167], боярские дети, дьяк Бородатый, переводчик Варфоломей; тут были и из прочих крупных и мелких чинов, которых Иван Васильевич наделал и поставил на свои места по разрядам, а теперь уравнивала вакханалия. Нетерпение их происходило не от желания насладиться лицезрением и беседою великого деспота морейского и претендента на византийский престол, но от жажды иностранных вин, которыми любил он потчевать своих гостей. Без него оловянники, в зевающем положении, серебряные, писанные стопы и кубки, с грустною, сухою миною, и ковши, будто от стыда обратившиеся навзничь, стояли на дубовом столе, одиноком, покинутом, как разоренный хлебосол, который не может более угощать сытными обедами. По числу многоемной суды, поставленной в эффектном беспорядке, по изобильному окроплению стола, по отуманенным взорам и красным носам гостей можно было видеть, что Вакх не дремал и чашники служили ему усердно. Скамьи всего более пострадали: они стояли в таком положении, как будто над их линиями делали разные причудливые опыты военных маневров. Полавочники то спущены были, как водопад, неровно стекающий, или как вытянутое крыло, то, немилосердно скомканные, служили изголовьем гостю, уснувшему на полу. Теньер[168] нашел бы здесь для своей кисти обильную жатву. Иной из гостей, несмотря на пары, обвивавшие его голову, чувствуя, что он находится у претендента на византийский престол, старался чинно восседать и придерживать губы, руки, ноги, все, что могло забыться в жилище такой высокой особы. Другой бродил около осиротевшего стола и жалостно заглядывал то в ту, то в другую опустевшую стопу. Третий всел на скамейку, как на коня своего. Были такие отчаянные, которые просто возлежали и трубили во славу деспота морейского. Но лишь только вошел Андрей Палеолог, все очнулось, кто сам, по какому-то магнетическому сочувствию, кто от толчка своего товарища, и вдруг составилась около хозяина живописная вопросительная группа. Каждый говорил, на каком языке умел и как умел, и всякий хотел предупредить другого своим усердным вопросом, отчего составилась такая кутерьма, хоть святых выноси вон. Наконец можно было разобрать:
— Можно ли поздравить с выздоровлением синьоры?
— Что, господине деспот, твоя голубица Гаида Андреевна?
И тут иностранец предупредил русского.
Зато русский был смышленее в выборе величания. Как звали отца Гаиды, кто его знает! Деспот ей отец, брат, друг, все, все… Чего ж лучше, Андреевна! Поди-ка кто другой, выдумай!.. «Сейчас видно, что тонкая штука», — сказала бы Гоголева городничиха.
— Спасена! Спасена! — кричал деспот морейский. — И вот спаситель! — прибавил он, указывая на Антона.
— Чем же позволила захворать сударушка?
— Покушала неловко (тут он показал на желудок, делая кислую ужимку)… Теперь все прошло, все ладно, ребята! Ну-ка, по-византийски за здоровье лекаря! Чашник, лучшего фряжского вина!
На этот возглас оловянники очнулись, стопы и ковши тронулись и заговорили в руках пировавших.
Русские гости возложили на себя крестное знамение.
— Во здравие немчина Онтона! — сказали несколько голосов по-русски.
— Благ ему от росы небесный и от тука земного! — примолвил дьяк Бородатый.
— За здоровье нашего Антона! Он наш, он нам родной по воспитанию! — вскричали итальянцы.
— Наш грек привез его сюда, он сберег розу нашего царского сада, он и нам не чужой! — воскликнули греки.
— Грех творим, Матвей Сидорович, — сказал потихоньку один боярин, без вича, своему товарищу с вичем: — вино так и в горле остановилось, словно кол. Ведь поганый басурман — колдун… Добро бы фряз!
— А у меня, Сема, и рука не довела стопы до устен, словно невесть что подымаешь. Да вот что-то и соседушка задумался…
Сосед, дрожа, показал им свою стопу, до краев налитую.
— Посмотри-ка, не дразнит ли кто там языком?
И каждый, увидав в вине свою рожу, свои растрепанные волосы, думал видеть беса с рогами.
— Выпили? — спросил деспот.
— Все, все! — закричали гости, — и ноготку не досталось.
— Вот те порукой… великой… выпили… — повторили боярин с вичем и его товарищи, зажав стопу тучною ладонью.
Когда Антону надо было благодарить осушением огромной стопы, которая уложила бы его под стол, потому что он никогда еще не вкушал соку виноградного, он губами едва коснулся стопы. Извинением служили ему обязанности звания, призывающие его к делу во всякий час дня и ночи, и слабость здоровья.
— Врач все равно что священник: оба дают обет служить богу, обещая служить человечеству; каждый у алтаря своего должен предстать чистым и непорочным. Если же, — прибавил Антон, — могу своим присутствием расстроить ваши удовольствия, так я готов удалиться.
— Нет, нет, не хотим, ты у нас лучший гость! — кричал Палеолог. — Посмотри, как мы с друзьями пируем. Вина, скорей вина!.. Или у царя византийского недостало его?..
В это время переводчик Варфоломей двигался, как маятник, то подойдет с одной стороны к Антону — не увидел, то с другой — и тут не заметил. Наконец стал возле уха его и зажурчал над ним так, что молодой человек вздрогнул.
— А, это ты?
— Как же, высокопочтеннейший господин!.. Я, кажется, докладывал вам, что я здесь человек домашний, свой. Гм! не правда ли? Какой умный, доблестный человек наследник великого Константина!
— Разве потому, что он доблестно осушает ковши! И тут, кажется, скоро померкнет его звезда.
— Тише, тише, высокопочтеннейший, не погубите меня… А видели красоточку? Что, солгал?..
— Впервой сказал правду.
— Если б?.. только намекните… это мое дело.
И переводчик глупо-лукаво мигнул глазом.
— Много чести. Присоедините и этот венок к тем сотням, которыми закидали вас от Рейна до Москвы.
И Антон, посадив переводчика на мель, спешил от него к палатным мастерам, с которыми приехал из Германии.
В самый разгар пира явился Хабар. Узнав, что многие были недовольны лекарем за излишнее воздержание его:
— Я за него и за себя отвечаю! — воскликнул он. И перед ним поставили красаулю, в которой налито было двойное число стоп, выпитых каждым в его отсутствие.
— Вот как у нас, по-византийски, купайся в вине! — кричал Андрей Палеолог. Ножки его путались, как мокрое лыко; нижняя челюсть, которая и без того выдавалась вперед, опустилась еще более, так что профиль его с резкими углами тупоумия, ложившийся на стене, был уморительно смешон.
— Вот как у нас по-русски! — сказал Хабар, осушив ужасную красаулю.
Хмель всего скорее обнаруживает характеры; не на дне колодца, а на дне стакана надо отыскивать истину. Отвага заискрилась в глазах и словах Хабара; деспот морейский тотчас высказал в себе хвастунишку. Оба заняли главную сцену пира.
— Что же мы? — сказал Хабар, — пили за здоровье великого князя, великой княгини и благородного хозяина, а не честили благородного братца его, Мануила Фомича, что стережет для него Константинов град на заветных камешках?
Сколько ни сквозило в голове Фомича, он понял, однако ж, насмешку и объявил, что брат за бегство свое к султану лишен их отцом прав на византийский престол. Тост был отказан.
— О братцы, тяжела ноша царская, — сказал деспот, печально нахохлившись и вздыхая, — я и сам от нее отказался. Ведь Византийская империя не то, что ваше московское княжество. Сколько в ней морей и рек и сколько великих городов! Самый меньшой городок больше Москвы. Не только что конному, и птице в год не облететь наше царство. А вашу землишку и всю в горсть захватишь.
— Наша земля и так в длани божией, да в могучей руке нашего богатыря Ивана Васильевича, и эта ручка махает широко! — произнес важно дьяк Бородатый, приосанясь и охорашивая свою бороду. Торжественное удовольствие блестело в глазах маленького великокняжеского Тита Ливия.
— Спасибо! — воскликнул Хабар. — Выручил! Никогда еще так ладно и складно не говорил. Поцелуемся за то и выпьем во славу и красование нашей землицы… Прибавь еще: матушка наша Русь святая растет не по годам, а по часам, а Византия молилась да молилась до того, что уложилась вся в господине великом, деспоте аморейском, Андрее Фомиче.
— А кем же ваш московский князек и мой неблагодарный зятек вышел в люди, как не через Фомичей?
Хабар и за ним несколько боярских детей захохотали. Около спорного пункта составился кружок; Антон с удовольствием смотрел на эту борьбу, в которой деятелями были, с одной стороны, благородная любовь к родине и своему государю, с другой — хвастливая слабость. Кто бы не пожелал победы первой стороне и не ручался за нее!
— Да, да, таки с того времени, как появилась на Руси сестра моя София Фоминишна, вы и свет божий взвидели, татары от вас побежали, Новгород пал, Москва стала походить на город; с того времени Иван Васильевич сам поумылся…
— Ох! — вырвалось из богатырской груди Хабара. Казалось, он глазами хотел съесть византийского хвастуна.
Боярин с окладистою, седою бородой вышел на сцену и произнес, низко поклонившись:
— Мы чествуем и кланяемся сестрице твоей, а нашей господыне, великой княгине Софье Фоминишне за то, что она Русь нашу полюбила паче своей родной земли (да стоит ли упоминать об этой соромной земле, которую поедает поганый бесермен, аки татарская саранча). А тебе, господине, деспот аморейский, не пригоже заочно на нашего осподаря Ивана Васильевича ла… (боярин остановился, покачав головою), не пригоже и мне твоей милости молвить худое слово.
— Ваш господарь, а мой зятек и сам обижает меня — считает хуже бракованной куницы. Выдал дочь мою за Верейского князя и из бабьего узорочья прогнал его в Литву. Спасибо! Какая мне честь во дворе великокняжеском? В какой льготе держит он меня? Какие дары от него? Хуже, чем татарскому царевичу Даньяру!
— Дед и отец татарского царевича и он сам трудились много христианского дела ради, — молвил боярин, опять кланяясь, — каждому по заслугам.
— А я… я… эки вы дураки!
Боярин еще ниже поклонился и почесал голову.
— Знаете ли? у меня в кармане Византийская империя.
— Невеличка, — прервал Хабар, — коли в твой карман уместилась, так я посажу за свою пазуху и пяток твоих царств.
Этот ответ сопровождался хохотом русских, которые были помоложе, и многих иностранцев, понимавших русский язык. Кто из них, будто нечаянно, толкнул деспота морейского, кто показал сзади, что готов щелкнуть его по лысине. Греки печально головой качали. Боярин с окладистою седою бородою сохранял важный, холодный вид.
— Я мог бы… я сулил вашему Ивану мое византийское царство.
— Летит журавль на небе! — запел Хабар.
— Не мешай же мне, щенок! — воскликнул претендент, топая повелительно ножкой. — Знаешь ли? словечко сестре, мигом тебя в железа!
Вспыхнул Хабар и встал во всю молодецкую высоту свою со скамьи, на которой до сих пор сидел перед Палеологом. Он засучил правый рукав своего кафтана и, гордо подбоченясь левою рукой, закрутил большой палец ее блестящим поясом.
Претендент, довольный своей отвагой, может быть и первенькой, продолжал, похваляясь и горячась более и более:
— Не честил меня Иван, как подобает честить царя и шурина своего, так я ему шиш показал. Знайте, все права свои на византийское мое царство подарил я шпанскому королю Фердинанду и королеве Изабелле[169].
— Ты забыл, господин деспот, — сказал почтительно один из греков, — что отдал сперва эти права французскому королю Карлу Восьмому, что он по этому случаю наряжался в Константинову багряницу[170] и торжественно величал себя Августом.
— Да! — сказал презрительно Андрей Палеолог. — Не угодил мне, так я разгневался на него и отдал другому Такой же окаянный, как и русский Иван…
— Лжешь! — вскричал Хабар и вместе с этим дал пощечину наследнику великого Константина и Августа.
— Прекрасно, — сказал Антон, — кто не умеет заставлять уважать себя, не достоин уважения.
И бросил золотую цепь, подарок деспота, к ногам его; она тяготила благородного молодого человека.
— Любо! — воскликнуло несколько голосов. — За всю Русь нашу кланяемся тебе, Иван Васильевич Хабар.
— Ох, ох! — завопил деспот, придерживая щеку ладонью. — Греки, мои греки, вступитесь за меня… Обида господину вашему!.. Унижение!
Сделалась суматоха. Кто брался за шапку и острил лыжи, кто утекал и без шапки. Знаменитая пощечина отдалась в голове пирующих и отрезвила многих. Несколько домочадцев, составлявших двор деспота, бросилось было, чтобы схватить Хабара, но отступили, испуганные ли его грозным, неподвижным положением или криками русских, что они бревна целого не оставят в доме, если только дотронется кто до их товарища. Может быть, дворчане боялись наказу Гаиды — беречь милого человека. Кончилось тем, что Андрей Палеолог, в надежде пожаловаться великой княгине, пошел жаловаться своей возлюбленной, а гридня, за несколько минут такая веселая и шумная, опустела и замолкла. Последние из нее вышли Хабар и постоялец отца его.
У ворот перенял кто-то Хабара. Это была гречанка. Она пришла не пенять ему (смело ли это ее сердце?), но проститься с ним, может быть надолго… может быть, чтобы никогда не увидеться. Как-то передадут это происшествие Ивану Васильевичу; каков час найдет на грозного властителя!
На постели разметалась молодая женщина; красота ее торжествует и над болезнью. Мутные глаза издают фосфорный блеск, губы запеклись; две черные длинные косы вьются по белоснежным плечам и волнующейся груди, как два черные змея, которым смелая стопа придавила голову. Над нею, перед иконой греческого письма, осыпанною дорогими каменьями, горит лампада из цельного накра. Увидав молодого, пригожего врача, больная, несмотря на свои страдания, старается оправить на себе одежды и уничтожить на лице, в своем положении, все неприятное, наброшенное на нее мучительною болезнью.
— Если еще время, возвратите мне жизнь, господин врач. Я так молода, мне еще хотелось бы пожить, — говорит она на итальянском языке, который вдвое слаще в ее устах, и вслед за тем подает ему руку. Притянув его к себе, прибавляет ему шепотом, на ухо: — Мне дали яду, я это чувствую; только ради бога не говорите никому.
Возле постели мужчина, лет за сорок, низенький, лысый, тщедушный, на козьих ножках. Должен быть хозяин дома, потому что челядь, стоящая около него в изумлении и грусти, дает ему почет. Глаза его красны и распухли от слез. Ему бы действовать, подавать какую-нибудь помощь, а он плачет, он хныкает, как старая баба.
— Спасите ее! — жалобно говорит он лекарю дурным итальянским языком. — Когда бы я имел еще свою империю, отдал бы ее за жизнь Гаиды. Теперь вознагражу вас достойно, как деспот морейский.
Кто бы мог подумать? этот человек с клеймом физических и душевных немочей, этот плакса — последняя отрасль византийских царей, Андрей Палеолог.
И вот что осталось от величия Римской империи!
Отец его, Фома, брат последнего из Константинов[161], с одним сыном, именно Андреем, и дочерью Софьею, принцессою сербскою, искал убежища от победного меча оттоманов сначала в Корфу, потом в Италии. Другой сын предпочел остаться в Константинополе — как говорили тогда наши, русские, на хлебах у поганого царя — и не каялся: ему было сыто, тепло и спокойно у великодушного султана. Изгнанник Фома принес в Рим голову апостола Андрея, права свои на престол византийский и свои несчастия. Драгоценную святыню принял от него первосвященник[162] и обещал, вместе с миланским герцогом, возвратить ему потерянный венец. Обещания не исполнены, и он умер изгнанником в Дураццо, оставив по себе в летописях Италии несколько строк, где говорится, что он служил при какой-то великолепной церемонии великолепным официантом[163]. Желая найти с востока врага неверному покорителю Константинова города и привлечь Русь под сень своей тиары, папа Павел II сосватал дочь Фомы за русского великого князя. Иоанн обманул расчеты римского первосвященника. Приезд в Москву Андрея, из простого ли желания навестить сестру или с нехитрыми видами обольстить своего зятя правами на Византию, только послужил ему опытом, что одни те права действительны, которые можно поддержать великим умом, силою и деньгами. Не Ивана Васильевича было обольстить такою мишурой: он тотчас отгадал своего шурина и, видя, что он ему в тягость, не крепко честил его[164]. Дружба султана, хоть и неверного и поганого бесермена, зарубленная на мече, льстила более его видам. А ему папа, жид Хози, Стефан молдавский, Баторий венгерский[165], хан татарский все были равно любезны, когда были ему нужны.
Мы сказали, что Андрей Палеолог, погруженный в слезы, стоял у кровати прекрасной страждущей женщины, но не сказали, что эта женщина, отравленная злодейскою рукой, которую, вероятно, навела ревность соперницы, его любовница. За год тому назад она продана, против воли ее, корыстолюбием родной матери.
К счастью ее, отрава не сильна, время не упущено. Сила врачебных пособий, сделанных ей Антоном, уничтожает силу яда. Гаида спасена. Это прекрасное создание, близкое к уничтожению, расцветает снова жизнью пышной розы; на губы, на щеки спешит свежая кровь из тайников своих. Обеими руками своими, отлитыми на дивование, берет она руку молодого врача, прижимает ее к груди и, обращая к нему черноогненные глаза, из которых выступили слезы, благодарит ими сильнее слов.
От такой небывалой благодарности Антон покраснел до белка глаз и смутился… Несвязно, едва внятно, изъясняет он свою радость, что возвратил к жизни такое прекрасное существо. Вспомнив о брате Анастасии, он не удивляется, почему гречанка препочтена вдове Селиновой.
Деспот морейский от радости ходит около постели, как ученый кот на цепочке, и вдруг, по первому взгляду, брошенному на него из жалости, впивается в ручку, которую Гаида протягивает ему неохотно, едва не с презрением.
— Теперь вниз, к собеседникам, к друзьям моим, — говорит он, пощелкивая пальцами и увлекая за собою Антона, — мы отпразднуем здоровье нашей царицы. Если бы можно, я заставил бы весь мир веселиться с нами.
Врач невольно следует за ним, подаренный на прощание обольстительным взглядом, которым так умеют награждать женщины, уверенные в своей красоте. Но едва успели они переступить через порог комнаты, как сладкозвучный голос Гаиды отозвался слуху Палеолога. Он бросается к ней на хрупких ножках своих.
— Слышишь? ему, моему спасителю, — говорит она повелительным голосом, отдавая Палеологу золотую цепь дорогой цены.
— То-то умница, — отвечает он, — я хотел… да не знал, что подарить: раздумье брало. Ну, еще ручку на прощанье, хоть мизинчик.
— Некогда, тебя дожидаются; пошел! — сказала Гаида, и деспот — одним именем, спешил исполнить волю своей госпожи.
Антон вспомнил бедную мать свою — и принял царский подарок. Он еще имеет дорогое ожерелье от великой княгини Софии Фоминишны за лечение попугая, соболи и куницы от великого князя. Все ей, милой, бесценной матери. Как она пышно разрядится и покажется соседям! «Это все мой добрый Антон прислал мне», — скажет она с гордостью матери.
Как скоро Гаида уверилась, что Палеолог далеко, она велела всем женщинам своим выйти, потом позвала одну из них.
— Ты давеча подавала мне пить? — спросила она ее, покачав головой в виде упрека. — Что сделала я тебе?..
Женщина была бледна как смерть. Рыдая, она упала в ноги своей госпожи и призналась во всем. Селинова подкупила ее: был дан яд, но страх, совесть уменьшили долю его.
— Это останется между нами и богом, — сказала Гаида, подавая ей свою руку. — Моли отца всех нас, чтобы он тебя простил, а я тебя прощаю. Грешная раба его смеет ли осуждать другую грешницу?.. Но… идут. Встань, тебя могут застать в этом положении…
И преступление навсегда осталось тайною между этими двумя женщинами, лекарем и богом.
Явился Хабар. Преданность и любовь служителей обоего пола к их госпоже отворяли ему двери во все часы дня, отводили от него подкупленный взгляд сторожа; эти чувствования стояли на часах, когда он посещал ее тайком. Лицо его было пасмурно. Оно тотчас прояснилось при первом взгляде на него Гаиды.
— Ко мне, сюда, бесценный мой, сокровище мое, — сказала она и прижала чернокудрую голову молодца к своей груди. — Без тебя я умерла бы. Ведь ты прислал мне лекаря?
— Я, конечно, я. Пошел бы и в преисподнюю для тебя, прости господи! Ненаглядная моя, жемчужина моя!
— Теперь будешь ли называть лекаря поганым басурманом, колдуном?
— О, теперь готов побрататься с ним. Что ж? скажи, не утай от меня, чем ты захворала, моя ластовица? Не зелье ли уж?..
— Да, зелье… только не от чужой руки… Сама, дурочка, всему виновата. Пожалела серебряную черпальницу, да взяла медную; в сумраке не видала, что в ней ярь[166] запеклась, — и черпнула питья. Немного б еще, говорил лекарь, и глаза мои закрылись бы навеки. Видит бог, света мне не жаль, жаль тебя одного. Поплакал бы над моею могилкой и забыл бы скоро гречанку Гаиду.
— Нет, не томил бы очей своих слезами, а велел бы засыпать их желтыми песками. Сосватала бы меня гробова доска с другою, вековечною полюбовницей.
Нежная, страстная Гаида поцеловала его поцелуем юга. Так земля полуденная, в палящие дни, жадно пьет небесную росу.
— Чу! — сказал Хабар, подняв голову, будто конь, послышавший звук бранной трубы. — Шумят внизу. Иду.
— Пускай их пируют себе! Мой названый царек теперь без ума от хмеля; а ты, мой царь, мой господин, подари хоть два, три мановения ока своей рабыне.
— Пируют!.. А меня нет?.. Не могу… Прощай, голубица моя; темны ночи наши.
— Твое веселье — мое. Ступай.
И ринулся Хабар из объятий ее, с одного пира на другой.
Между тем лекарь был представлен разнородному обществу, которое в большой продолговатой комнате с нетерпением ожидало Палеолога. Тут были русские, греки, итальянцы, стенные и палатные мастера, литейщики, делатели серебра и меди, бояре с вичем и без вича[167], боярские дети, дьяк Бородатый, переводчик Варфоломей; тут были и из прочих крупных и мелких чинов, которых Иван Васильевич наделал и поставил на свои места по разрядам, а теперь уравнивала вакханалия. Нетерпение их происходило не от желания насладиться лицезрением и беседою великого деспота морейского и претендента на византийский престол, но от жажды иностранных вин, которыми любил он потчевать своих гостей. Без него оловянники, в зевающем положении, серебряные, писанные стопы и кубки, с грустною, сухою миною, и ковши, будто от стыда обратившиеся навзничь, стояли на дубовом столе, одиноком, покинутом, как разоренный хлебосол, который не может более угощать сытными обедами. По числу многоемной суды, поставленной в эффектном беспорядке, по изобильному окроплению стола, по отуманенным взорам и красным носам гостей можно было видеть, что Вакх не дремал и чашники служили ему усердно. Скамьи всего более пострадали: они стояли в таком положении, как будто над их линиями делали разные причудливые опыты военных маневров. Полавочники то спущены были, как водопад, неровно стекающий, или как вытянутое крыло, то, немилосердно скомканные, служили изголовьем гостю, уснувшему на полу. Теньер[168] нашел бы здесь для своей кисти обильную жатву. Иной из гостей, несмотря на пары, обвивавшие его голову, чувствуя, что он находится у претендента на византийский престол, старался чинно восседать и придерживать губы, руки, ноги, все, что могло забыться в жилище такой высокой особы. Другой бродил около осиротевшего стола и жалостно заглядывал то в ту, то в другую опустевшую стопу. Третий всел на скамейку, как на коня своего. Были такие отчаянные, которые просто возлежали и трубили во славу деспота морейского. Но лишь только вошел Андрей Палеолог, все очнулось, кто сам, по какому-то магнетическому сочувствию, кто от толчка своего товарища, и вдруг составилась около хозяина живописная вопросительная группа. Каждый говорил, на каком языке умел и как умел, и всякий хотел предупредить другого своим усердным вопросом, отчего составилась такая кутерьма, хоть святых выноси вон. Наконец можно было разобрать:
— Можно ли поздравить с выздоровлением синьоры?
— Что, господине деспот, твоя голубица Гаида Андреевна?
И тут иностранец предупредил русского.
Зато русский был смышленее в выборе величания. Как звали отца Гаиды, кто его знает! Деспот ей отец, брат, друг, все, все… Чего ж лучше, Андреевна! Поди-ка кто другой, выдумай!.. «Сейчас видно, что тонкая штука», — сказала бы Гоголева городничиха.
— Спасена! Спасена! — кричал деспот морейский. — И вот спаситель! — прибавил он, указывая на Антона.
— Чем же позволила захворать сударушка?
— Покушала неловко (тут он показал на желудок, делая кислую ужимку)… Теперь все прошло, все ладно, ребята! Ну-ка, по-византийски за здоровье лекаря! Чашник, лучшего фряжского вина!
На этот возглас оловянники очнулись, стопы и ковши тронулись и заговорили в руках пировавших.
Русские гости возложили на себя крестное знамение.
— Во здравие немчина Онтона! — сказали несколько голосов по-русски.
— Благ ему от росы небесный и от тука земного! — примолвил дьяк Бородатый.
— За здоровье нашего Антона! Он наш, он нам родной по воспитанию! — вскричали итальянцы.
— Наш грек привез его сюда, он сберег розу нашего царского сада, он и нам не чужой! — воскликнули греки.
— Грех творим, Матвей Сидорович, — сказал потихоньку один боярин, без вича, своему товарищу с вичем: — вино так и в горле остановилось, словно кол. Ведь поганый басурман — колдун… Добро бы фряз!
— А у меня, Сема, и рука не довела стопы до устен, словно невесть что подымаешь. Да вот что-то и соседушка задумался…
Сосед, дрожа, показал им свою стопу, до краев налитую.
— Посмотри-ка, не дразнит ли кто там языком?
И каждый, увидав в вине свою рожу, свои растрепанные волосы, думал видеть беса с рогами.
— Выпили? — спросил деспот.
— Все, все! — закричали гости, — и ноготку не досталось.
— Вот те порукой… великой… выпили… — повторили боярин с вичем и его товарищи, зажав стопу тучною ладонью.
Когда Антону надо было благодарить осушением огромной стопы, которая уложила бы его под стол, потому что он никогда еще не вкушал соку виноградного, он губами едва коснулся стопы. Извинением служили ему обязанности звания, призывающие его к делу во всякий час дня и ночи, и слабость здоровья.
— Врач все равно что священник: оба дают обет служить богу, обещая служить человечеству; каждый у алтаря своего должен предстать чистым и непорочным. Если же, — прибавил Антон, — могу своим присутствием расстроить ваши удовольствия, так я готов удалиться.
— Нет, нет, не хотим, ты у нас лучший гость! — кричал Палеолог. — Посмотри, как мы с друзьями пируем. Вина, скорей вина!.. Или у царя византийского недостало его?..
В это время переводчик Варфоломей двигался, как маятник, то подойдет с одной стороны к Антону — не увидел, то с другой — и тут не заметил. Наконец стал возле уха его и зажурчал над ним так, что молодой человек вздрогнул.
— А, это ты?
— Как же, высокопочтеннейший господин!.. Я, кажется, докладывал вам, что я здесь человек домашний, свой. Гм! не правда ли? Какой умный, доблестный человек наследник великого Константина!
— Разве потому, что он доблестно осушает ковши! И тут, кажется, скоро померкнет его звезда.
— Тише, тише, высокопочтеннейший, не погубите меня… А видели красоточку? Что, солгал?..
— Впервой сказал правду.
— Если б?.. только намекните… это мое дело.
И переводчик глупо-лукаво мигнул глазом.
— Много чести. Присоедините и этот венок к тем сотням, которыми закидали вас от Рейна до Москвы.
И Антон, посадив переводчика на мель, спешил от него к палатным мастерам, с которыми приехал из Германии.
В самый разгар пира явился Хабар. Узнав, что многие были недовольны лекарем за излишнее воздержание его:
— Я за него и за себя отвечаю! — воскликнул он. И перед ним поставили красаулю, в которой налито было двойное число стоп, выпитых каждым в его отсутствие.
— Вот как у нас, по-византийски, купайся в вине! — кричал Андрей Палеолог. Ножки его путались, как мокрое лыко; нижняя челюсть, которая и без того выдавалась вперед, опустилась еще более, так что профиль его с резкими углами тупоумия, ложившийся на стене, был уморительно смешон.
— Вот как у нас по-русски! — сказал Хабар, осушив ужасную красаулю.
Хмель всего скорее обнаруживает характеры; не на дне колодца, а на дне стакана надо отыскивать истину. Отвага заискрилась в глазах и словах Хабара; деспот морейский тотчас высказал в себе хвастунишку. Оба заняли главную сцену пира.
— Что же мы? — сказал Хабар, — пили за здоровье великого князя, великой княгини и благородного хозяина, а не честили благородного братца его, Мануила Фомича, что стережет для него Константинов град на заветных камешках?
Сколько ни сквозило в голове Фомича, он понял, однако ж, насмешку и объявил, что брат за бегство свое к султану лишен их отцом прав на византийский престол. Тост был отказан.
— О братцы, тяжела ноша царская, — сказал деспот, печально нахохлившись и вздыхая, — я и сам от нее отказался. Ведь Византийская империя не то, что ваше московское княжество. Сколько в ней морей и рек и сколько великих городов! Самый меньшой городок больше Москвы. Не только что конному, и птице в год не облететь наше царство. А вашу землишку и всю в горсть захватишь.
— Наша земля и так в длани божией, да в могучей руке нашего богатыря Ивана Васильевича, и эта ручка махает широко! — произнес важно дьяк Бородатый, приосанясь и охорашивая свою бороду. Торжественное удовольствие блестело в глазах маленького великокняжеского Тита Ливия.
— Спасибо! — воскликнул Хабар. — Выручил! Никогда еще так ладно и складно не говорил. Поцелуемся за то и выпьем во славу и красование нашей землицы… Прибавь еще: матушка наша Русь святая растет не по годам, а по часам, а Византия молилась да молилась до того, что уложилась вся в господине великом, деспоте аморейском, Андрее Фомиче.
— А кем же ваш московский князек и мой неблагодарный зятек вышел в люди, как не через Фомичей?
Хабар и за ним несколько боярских детей захохотали. Около спорного пункта составился кружок; Антон с удовольствием смотрел на эту борьбу, в которой деятелями были, с одной стороны, благородная любовь к родине и своему государю, с другой — хвастливая слабость. Кто бы не пожелал победы первой стороне и не ручался за нее!
— Да, да, таки с того времени, как появилась на Руси сестра моя София Фоминишна, вы и свет божий взвидели, татары от вас побежали, Новгород пал, Москва стала походить на город; с того времени Иван Васильевич сам поумылся…
— Ох! — вырвалось из богатырской груди Хабара. Казалось, он глазами хотел съесть византийского хвастуна.
Боярин с окладистою, седою бородой вышел на сцену и произнес, низко поклонившись:
— Мы чествуем и кланяемся сестрице твоей, а нашей господыне, великой княгине Софье Фоминишне за то, что она Русь нашу полюбила паче своей родной земли (да стоит ли упоминать об этой соромной земле, которую поедает поганый бесермен, аки татарская саранча). А тебе, господине, деспот аморейский, не пригоже заочно на нашего осподаря Ивана Васильевича ла… (боярин остановился, покачав головою), не пригоже и мне твоей милости молвить худое слово.
— Ваш господарь, а мой зятек и сам обижает меня — считает хуже бракованной куницы. Выдал дочь мою за Верейского князя и из бабьего узорочья прогнал его в Литву. Спасибо! Какая мне честь во дворе великокняжеском? В какой льготе держит он меня? Какие дары от него? Хуже, чем татарскому царевичу Даньяру!
— Дед и отец татарского царевича и он сам трудились много христианского дела ради, — молвил боярин, опять кланяясь, — каждому по заслугам.
— А я… я… эки вы дураки!
Боярин еще ниже поклонился и почесал голову.
— Знаете ли? у меня в кармане Византийская империя.
— Невеличка, — прервал Хабар, — коли в твой карман уместилась, так я посажу за свою пазуху и пяток твоих царств.
Этот ответ сопровождался хохотом русских, которые были помоложе, и многих иностранцев, понимавших русский язык. Кто из них, будто нечаянно, толкнул деспота морейского, кто показал сзади, что готов щелкнуть его по лысине. Греки печально головой качали. Боярин с окладистою седою бородою сохранял важный, холодный вид.
— Я мог бы… я сулил вашему Ивану мое византийское царство.
— Летит журавль на небе! — запел Хабар.
— Не мешай же мне, щенок! — воскликнул претендент, топая повелительно ножкой. — Знаешь ли? словечко сестре, мигом тебя в железа!
Вспыхнул Хабар и встал во всю молодецкую высоту свою со скамьи, на которой до сих пор сидел перед Палеологом. Он засучил правый рукав своего кафтана и, гордо подбоченясь левою рукой, закрутил большой палец ее блестящим поясом.
Претендент, довольный своей отвагой, может быть и первенькой, продолжал, похваляясь и горячась более и более:
— Не честил меня Иван, как подобает честить царя и шурина своего, так я ему шиш показал. Знайте, все права свои на византийское мое царство подарил я шпанскому королю Фердинанду и королеве Изабелле[169].
— Ты забыл, господин деспот, — сказал почтительно один из греков, — что отдал сперва эти права французскому королю Карлу Восьмому, что он по этому случаю наряжался в Константинову багряницу[170] и торжественно величал себя Августом.
— Да! — сказал презрительно Андрей Палеолог. — Не угодил мне, так я разгневался на него и отдал другому Такой же окаянный, как и русский Иван…
— Лжешь! — вскричал Хабар и вместе с этим дал пощечину наследнику великого Константина и Августа.
— Прекрасно, — сказал Антон, — кто не умеет заставлять уважать себя, не достоин уважения.
И бросил золотую цепь, подарок деспота, к ногам его; она тяготила благородного молодого человека.
— Любо! — воскликнуло несколько голосов. — За всю Русь нашу кланяемся тебе, Иван Васильевич Хабар.
— Ох, ох! — завопил деспот, придерживая щеку ладонью. — Греки, мои греки, вступитесь за меня… Обида господину вашему!.. Унижение!
Сделалась суматоха. Кто брался за шапку и острил лыжи, кто утекал и без шапки. Знаменитая пощечина отдалась в голове пирующих и отрезвила многих. Несколько домочадцев, составлявших двор деспота, бросилось было, чтобы схватить Хабара, но отступили, испуганные ли его грозным, неподвижным положением или криками русских, что они бревна целого не оставят в доме, если только дотронется кто до их товарища. Может быть, дворчане боялись наказу Гаиды — беречь милого человека. Кончилось тем, что Андрей Палеолог, в надежде пожаловаться великой княгине, пошел жаловаться своей возлюбленной, а гридня, за несколько минут такая веселая и шумная, опустела и замолкла. Последние из нее вышли Хабар и постоялец отца его.
У ворот перенял кто-то Хабара. Это была гречанка. Она пришла не пенять ему (смело ли это ее сердце?), но проститься с ним, может быть надолго… может быть, чтобы никогда не увидеться. Как-то передадут это происшествие Ивану Васильевичу; каков час найдет на грозного властителя!
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Глава первая
Решение без апелляции
По крытому переходу, который вел от двора великокняжеского к церкви Благовещения, еще тогда деревянной, возвращался Иван Васильевич с утренней молитвы. Когда он выходил из храма божьего, по ясному челу его носились приятные впечатления, оставленные в нем молитвою; но чем далее он шел, тем тяжелее гнев налегал на это чело и ярче вспыхивал во взорах. За ним, в грустном раздумье, следовал красивый статный молодец: это был сын его Иван.
Следом их шел боярин Мамон. Никто не смел нарушить угрюмое молчание великого князя. Иоанн-младой старался скрадывать шорох шагов своих, чтобы не оскорбить им слуха отца в такое время, когда малейшее неловкое впечатление могло разрядить ужасную вспышку гнева. Он знал, что гнев этот, не возбужденный потворством или своекорыстием приближенных, мог еще улечься или по крайней мере не иметь роковых последствий. И потому берег он эту возможность, как искусный механик дает свободный пропуск сердитым водам, накопившимся от непогоды, чтобы они не прорвали плотины. На лице боярина разыгрывались то удовольствие злобы, то страх; и слухом и взором жадно следил он малейшее движение своего господина. Молчание их похоже было на то, когда вынимают из урны роковой жребий. Жребий был вынут: Иван Васильевич остановился в середине перехода и, обратясь к сыну, сказал:
— Слышал, Иван, что сделал твой любимый Хабар?
— Слышал, господине, — отвечал спокойно Иоанн-младой.
— Легко вымолвить: заушил деспота морейского.
— А за что, сказали тебе, отче?
— Ни с того ни с сего, вестимо хмельной! не впервой ему озорничать. Коли до нынешнего дня носил еще голову на плечах, так это ради тебя.
Следом их шел боярин Мамон. Никто не смел нарушить угрюмое молчание великого князя. Иоанн-младой старался скрадывать шорох шагов своих, чтобы не оскорбить им слуха отца в такое время, когда малейшее неловкое впечатление могло разрядить ужасную вспышку гнева. Он знал, что гнев этот, не возбужденный потворством или своекорыстием приближенных, мог еще улечься или по крайней мере не иметь роковых последствий. И потому берег он эту возможность, как искусный механик дает свободный пропуск сердитым водам, накопившимся от непогоды, чтобы они не прорвали плотины. На лице боярина разыгрывались то удовольствие злобы, то страх; и слухом и взором жадно следил он малейшее движение своего господина. Молчание их похоже было на то, когда вынимают из урны роковой жребий. Жребий был вынут: Иван Васильевич остановился в середине перехода и, обратясь к сыну, сказал:
— Слышал, Иван, что сделал твой любимый Хабар?
— Слышал, господине, — отвечал спокойно Иоанн-младой.
— Легко вымолвить: заушил деспота морейского.
— А за что, сказали тебе, отче?
— Ни с того ни с сего, вестимо хмельной! не впервой ему озорничать. Коли до нынешнего дня носил еще голову на плечах, так это ради тебя.