С досады в злобу превратила.

 
   Руслан и Людмила



   Анастасия, простившись с братом и проводив сердцем милого чужеземца, осталась в глубоком одиночестве. Никогда еще она так сильно не чувствовала этого одиночества; грудь ее разрывалась, сердце надломило. Она понимала, что любит басурмана, но почему, за что, с какою целью любит, все-таки не могла дать себе отчета. Мысль быть вечною подругою его, если и приходила ей в голову, пугала ее самое: девушка, воспитанная в строгом православии, могла ли соединить судьбу свою в доме божием с поганым немцем? Дошли до нее новые слухи, распускаемые Варфоломеем, этою пожарною трещоткой, которая наводила тревогу, сама не зная что делает, слухи, подтвержденные послом императорским, что Антон-лекарь жидок, коновал и бог знает какой недобрый человек. Они еще более вооружили ее бедный рассудок против постояльца. Но оторвать от него свое сердце, забыть его, изгладить его прекрасный образ не могла: это было свыше сил Анастасии. Очарование победило слабую волю. Эта мысль день ото дня все более укреплялась в ней.
   Правда, Антон брал крест ее?.. Но надевал ли? Если и надевал, так, видно, не мог снести благодати. А статься может, брал крест, чтобы ворожить над ним. С тех пор в груди у ней кипит словно смола; когда смотрит на Антона, не может отвесть от него глаз, не может досыта насмотреться; так и хотела бы вынуть душу из груди и отдать ему. Если бы могла слететь к нему пташкой, готова б забыть девическую стыдливость, отца, брата, и обняла б его и замерла бы на его груди. Вот теперь он далеко под Тверью, а она все видит его, будто он с нею, будто волшебным взглядом просится к ней в душу: не пустить не сможет. Закроет глаза? очарователь тут как тут, и сидит с нею, и шепчет ей прилучные, приманные слова, на которые за ответом разве на небо господне сходить. Откроет глаза? перед ней стоит пригожий чужеземец, словно живой. Не открестится, не отмолится. Девушки-подруги говорили ей (знать слыхали от матерей), можно полюбить суженого-ряженого, и то когда увидишь его несколько раз, можно полюбить мужа, когда поживешь с ним годок, два. А этот никогда не был ей суженым: отчего ж, лишь взглянула на него, предалась ему всею душою, всеми помыслами? Хотя б истоптал своими острыми каблуками, и тут не могла б отстать от него. Ходит ли она по саду — голову повесив, ищет какого-то цвета ненаглядного, нездешнего. Ноженьки ее путаются в шелковой траве; возвращаясь домой, шепчет про себя: «Все цветы, цветы видела, одного цвета нет как нет, уж как нет цвету алого, самого моего прекрасного! Иль его красным солнышком выпекло? иль его частым дождем выбило? иль его совсем в саду не было?» Ни игры, ни хороводы и песни не могут развлечь ее тоски. Посреди хороводов видит она милого чужеземца; подруга ль жмет ей руку, содрогается; песни только что разжигают ее сердце и наводят на него новую грусть. Без надежд, без сладкой будущности, она только желает одного — освободиться от тяжкого очарования. Но сказать о том не смеет никому. Грешная только в любви к басурману, она часто изливается в слезах молитвы, бьет себя в грудь и кается в тяжких грехах, неведомых ей самой.
   Мамка заметила, что питомица ее грустит, сохнет, спадает с лица; отец тоже стал примечать. Послали за старушками-ведями; гадали, ворожили на воде, на угольях и четверговой соли, выводили таинственные круги на дверях, клали жеребейки под местные иконы в церкви Девяти Мучеников. Решили наконец ворожейки, что она тоскует по суженом, которого переехал недобрый человек. Было много женихов: иные казались не по нраву боярина — ведь она одна у него, словно солнышко на небе, — других разбивал Мамон через подкупленных свах. «Анастасия Васильевна с изъянцем, — говорили они, — у ней какое-то родимое пятнышко, тут веснушка, здесь рубчик; нередко находит на нее куриная слепота; и устарок-то она, и житья недолгого». Очных ставок наводить нельзя было, верили на слово свахам, и женихи позамолкли. Отец и мамка ходили на богомолье, ставили местные свечи, теплили неугасимую лампаду, оделяли щедро нищих, и все с одною мыслью отогнать от милой Насти, света-радости, того недоброго человека, который переехал ей путь к счастию супружескому.
   Вдова Селинова узнала через знакомых ворожеек и подруг Анастасии о нездоровье ее. Ощупью ума лукавого, чутьем сердца и опыта, она стала угадывать, что тут кроется тайна. Доведаться ее и сделаться в ней участницей — вот чего хотела добиться во что б ни стало. По муже она была дальняя родственница Образцу. Овдовев, редко посещала дом воеводы, остерегаясь будто дерзких поступков Хабара; она была так молода, могла еще выйти замуж, и берегла свое доброе имя!.. При людях образец скромности, слова свободного не проронит, очей не поднимет на мужчину, от нескромных речей вся горит. Нередко матери ставят ее в пример своим дочерям. Зато сбереженное наружно, расточает тайно своему избранному любимцу. Все ему, и роскошь ночей, и дни с сладкими воспоминаниями о них, с надеждами на другие, и всякого рода жертвы, какие мог только требовать от нее удалый молодец, деспот в любви, и какие могла только изобресть в угоду ему. В таких случаях страсть бывает творцом высоким: перед нею ничто Байрон, Мицкевич, Пушкин. Все в дань несет своему идолу поклонница его — золото, серебро, спокойствие, красоту. Но Хабар, разгульный, раздольный, остановит ли свою победу на одном предмете? Такая победа для него не тот же ли плен? Широко рукам, широко воле и сердцу, вот его заветное слово. Помеха прочь с его дороги! не то он изломает того, кто поставил ее; попытайте накинуть на него цепи, изорвет богатырски. Он видел опасность любви Гаидиной, и добыл эту любовь сквозь стражу деспота морейского, может быть, на концах ножей, изощренных силою золота. Завтра готов потерять голову, а ныне возьмет свое.
   Когда Селинова узнала, что у сердца его другая прилука, что жертвы другой ему угоднее, ревность закипела в груди ее. Сначала пытала возвратить его новыми ласками, новыми жертвами, как покорная рабыня, терпела от него жестокое обращение, даже побои. К кому она не прибегала, чтобы обратить к себе неверного, — и к ворожеям, и к жидовину, у которого Адамова книга, и к лекарю Антону. Даже не устыдилась просить помощи у переводчика Варфоломея. Как простодушное дитя, она готова была верить даже и тому, что ей советовали делать, шутя над ней. Но когда все эти средства не помогли, она хотела во что б ни стало известь свою соперницу. Видели мы, что это ей не удалось. Теперь решилась мстить Хабару, какими бы орудиями ни было, и для того, пользуясь его отсутствием, вползла змеей в дом Образца. Двор ее был почти обо двор Анастасьина отца; посещения стали учащаться.
   Боярин не знал и не хотел знать о связях своего сына, тужил о его разгульном поведении и журил его изредка в надежде, как мы сказали прежде, что молодой конь перебесится. Только одно увещание, которое он сделал ему при расставании, конечно, стоило всяких жестоких выговоров. Увидав в доме своем вдову Селинову, он с простодушною ласкою ввел ее к дочери, как умную, скромную собеседницу. С каждым новым посещением вкрадывалась она глубже в душу Анастасии. То затевала в садах новые игры, то учила песням, которыми подлаживалась под состояние ее души, или указывала ей затейливые узоры для кружев, то подстилала ей сказочный ковер-самолет. А Селинову поневоле заслушивались: и простая-то речь ее была вся на песенных поговорках; что ж, когда она рассказывала с желанием угодить? Между тем она пытала осторожно, искусно, не бьется ли сердце девушки по ком из соседних молодцов, которого могла увидеть сквозь садовый тын. Тут узнала допросчица, что никто из денди того времени, остриженных в кружок, не пленил дочери Образца. Потом перевела она речь на Иоанна-младого. Известно было, как Анастасия понравилась княжичу, наследнику московского стола, и как эта склонность нарушена замыслами великого князя, который искал в браке своих детей не сердечного союза, а политического. «Не крушится ли она по таком дорогом, прекрасном женихе? не тоскует ли о палатах великокняжеских, о венце светлом?» — думала Селинова. И после попыток с этой стороны осталась ни при чем, как богатыри наших сказок на перекрестке разных дорог, не зная, которую избрать, чтобы доехать до цели своих поисков. Анастасия совсем забыла о княжиче: любовь его была некогда принята за шутку; так и теперь вместо шутки она слушала напоминание о ней. Однако ж нельзя было сомневаться, что у дочери Образца болит сердце, а не сама она больна. Опытный глаз умел это различить. Кто ж бы такой был предмет ее любви? — думы об этом сокрушали Селинову.
   Раз сидели они вдвоем и плели кружева. Какой-то злой дух шепнул ей заговорить о басурмане-постояльце.
   Вообразите себя брошенных судьбою в чужую землю. Кругом вас все говорят на языках незнакомых: речь их для вас какая-то смесь диких, странных звуков. Вдруг среди толпы упало слово на языке родном. Не пробежит ли тогда судорожный трепет по всему существу вашему; не замрет ли ваше сердце? Или представьте себе русского селянина в концерте, где расточена вся творческая роскошь и премудрость иностранной музыки. Дитя природы слышит с равнодушием непонятные звуки. Но вот Воробьева соловьиным голосом затянула: Не кукушечка во сыром бору куковала.[220] Посмотрите, что сделается тогда с полуспящим слушателем. Так и с Анастасией. До сих пор Селинова говорила ей языком чужбины, выводила для нее звуки непонятные. Но лишь только вымолвила слово родное, тронуло струну сердечную, и все струны ее существа отозвались так, что готовы были порваться. Анастасия затрепетала, руки ее блуждали по кружевной подушке, лицо помертвело. Она не смела поднять глаза и отвечала кое-как, невпопад.
   «А! — подумала Селинова, — это недаром; вот с какой стороны дует непогода!»
   Обе замолчали. Наконец Анастасия осмелилась взглянуть на подругу, чтобы выведать в глазах ее, не заметила ли она ее смущения. Взоры Селиновой опущены на рукоделье; на лице не видно и тени подозрения. Лукавица хотела мало-помалу, незаметно, выиграть доверенность неопытной девушки.
   — Так он куда ж пошел? — спросила немного погодя молодая вдова, не называя, о ком спрашивала.
   — Пошел с великим князем в поход, — отвечала Анастасия, краснея; потом, одумавшись, прибавила: — Ведь ты меня спрашивала о братце родном?
   — Нет, радость моя, речь-то у нас была об Антоне-лекаре. А куда как жаль, что басурман! такого молодца и между нашими москвичами поискать. Всем взял, и ростом и пригожеством; взглянет, словно жемчугом окатным дарит, кудри по плечам лежат, словно жар горят, бел, румян, будто красная девица. Диву даешься, откуда такая красота, с божьего ли изволения, или неспросту, от нечистого наваждения. Так бы и глядела на него, да кабы не грех молвить, и на том свете досыта б не насмотрелась.
   От этих похвал помертвелое лицо Анастасии вспыхнуло пожаром зари, когда она предвещает бурю.
   — Ты разве видала его? — спросила влюбленная девушка дрожащим, замирающим голосом, оставив свою работу.
   — Видала не раз. На коня ли садится — под ним конь веселится. Скачет ли — что твой вихрь по вольному полю! — конь огнем пышет, под собою земли не слышит. По лугу ль едет? — луг зеленеет; через воду? — вода-то лелеет. Не только видала, подивись, свет мой, я была у него в хороминах.
   Девушка покачала головой; очи ее подернула тень задумчивости; чувство ревности, тайком от нее, закралось в ее сердце.
   — Да как же не побоялась идти к нему? — сказала она, — ведь он басурман!
   — Кабы ты знала, Настенька, что не сделаешь любя!
   — Любя?.. — произнесла Анастасия, и сердце ее сильно застучало в груди.
   — Ох, кабы не боялась, открыла б тебе тайну задушевную.
   — Скажи, пожалуйста, скажи; не бойся, вот тебе матерь божия порукою, твои слова умрут со мною. — И девушка дрожащею рукой творила широкий крест.
   — Коли так, поведаю тебе, что богу одному сказала. Не поверх одного моря синего ложится туман, черна мгла, не одну господню землю кроет темна ноченька, осенняя; было времечко, налегала на мою грудь беда тяжкая, ретиво сердце потонуло в тоске со кручиною: полюбила я твоего братца Ивана Васильевича. (От сердца девушки отошло; она вздохнула свободнее.) Ты не знаешь, свет мой, мое дитятко, что такая за примана любовь, и дай господь не ведать тебе никогда. Придет ли темна ноченька, очей не смыкаешь; взойдет ли красна зоренька, встречаешь в слезах, и денек-то весь пасмурен. Много людей на белом свете, а видишь только одного, в светлице своей, на улице, в доме божием. Камень стоит в груди, а свалить не сможешь.
   Заплакала тут Селинова искренними слезами. Собеседница слушала ее с жадным участием; ей описывали собственные ее чувства.
   — Вот, — продолжала молодая вдова, обратясь к лукавой цели своей, — поведали мне добрые люди: приехал Антон-лекарь от немцев, лечит, дескать, всякие недуги, и от недоброго глаза, и с ветру, и от своей глупости. Послушала я добрых людей, пошла к лекарю с толмачом Варфоломеем.
   — Что ж сделал тебе какую помощь наш Антон?
   — Дал мне травку, пошептал над ней и велел мне бросить через голову. Поверишь ли, свет мой, словно рукой сняло: груди стало легко, на сердце весело. Тут взглянул на меня басурман, так и потянул к себе очами. Но я взмолилась ему отпустить душу на волю, и он сжалился, отпустил. С той поры опять начала знать, что день, что ночь, видение пропало, летаю себе вольною пташкой, щекочу песенки с утра до вечера и тоске-кручине смеюсь за глаза.
   Лукавая речь начинала волшебно действовать над слушательницей. Анастасия глубоко задумалась, стала без толку перебирать коклюшками и выводить такие мудреные узоры, какие могла разве вывести любимая ее кошечка, если б заставили ее плесть кружева. Как бы ей избавиться ужасной тоски, ее снедающей, думала она, хотела посоветоваться об этом с Селиновой, и вдруг как будто стало жаль ей своей кручины. Было глубокое молчание. Молодая вдова перервала его.
   — Настенька, свет мой? — начала она голосом такого трогательного, живого участия, который невольно вызывал на откровенность.
   Дочь Образца взглянула на нее глазами, полными слез, и покачала головой.
   — Откройся мне, как я тебе открылась, — продолжала Селинова, взяв ее руку и сжимая у своей груди. — Я поболе тебя живу на свете… поверь мне, легче будет… Ведь по всему видно, что с тобой, радость моя, деется.
   И Анастасия, рыдая, вымолвила ей наконец:
   — Ох, душа моя душенька, Прасковья Володимировна! возьми булатный нож, распори мне белу грудь, посмотри, что там деется.
   — Уж зачем брать булатный нож, уж зачем пороть белу грудь, смотреть в ретиво сердце! ведь по твоему белу лицу всем дознать тебя, дитятко, как бело лицо потускнилося, как алы румянцы призакрылися, очи ясны помутилися. По всему дознать, полюбила ты сокола залетного, молодца заезжего.
   Анастасия ничего не отвечала; она не могла говорить от слез, закрыв глаза руками. Наконец, обольщенная дружеским участием Селиновой, уверенная, что ей легче будет, если сдаст тайну свою такой доброй подруге, рассказала ей любовь свою к басурману. Эпизод о тельнике был выпущен из откровенной повести, кончившейся все-таки убеждением, что она очарована, околдована.
   Бедная Анастасия!
   Прекрасный цвет подснежник, рос ты один в неге родной долины! И красное солнышко приходило каждый день любоваться в твои утренние зеркала, и светлый месяц после знойного дня спешил опахивать тебя крыльями своих ветерков, и божий ангелы, убаюкивая тебя на ночь, расстилали над тобою парчовый полог, какого и у царей не бывало. Откуда ни возьмись буря, занесла издалече, с чужбины, семя повилики, рядом к тебе, и повилика растет, ластится около тебя своею любовью, душит тебя, чудный цвет! Этого мало: червь приполз к твоему корню, впился в него и подточит вас обоих, если не спасет благодетельная рука.
   Торжествовала лукавая подруга: тайна великая, дорогая, ей принадлежит. С этим талисманом волшебница может сотворить дивные дела. Лишь махнула им в уме своем, и бьет через край мысль алмазная. Первое, что она почерпнула в ее волшебных струях, было убеждение Анастасии, что она действительно очарована. Чтобы снять очарование, к кому ж прибегнуть, как не к самому виновнику его? Может быть, он сжалится над несчастною девушкой и избавит ее от несносной скорби, как избавил Селинову. Анастасия сама об этом не раз думала. В этом сошлись они как нельзя лучше. Но как дочери Образца пройти к лекарю? Как сделать, чтобы домашние и посторонние не видели, не видали? Она тотчас умрет, как скоро узнают об ее похождении. Усердная посредница все уладит. Из светлицы Анастасьиной ведет лесенка к железным дверям, отделяющим половину боярскую от басурманской: дверь эта замкнута одним железным затвором. Добрый час выпадет — отец, брат не будут дома; Селинова станет на страже, и концы в воду. Анастасия сойдет к Антону-лекарю, упадет к его ногам, обольет их своими слезами… Очарование снято — и красная девица вспорхнет от него в свою светлицу, будто птичка, которую окорнал было злой ворон и у которой приросли вдруг новые крылья, вспорхнет легко, весело и зальется в песнях о своем девичьем счастии. От одного помышления об этих замыслах стало легче Анастасии.



ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ




Глава первая

Снятое очарование





 
У тоски моей нет крыльев полететь,
У души моей нет силы потерпеть,
У любви моей нет воли умереть!

 
   Мерзляков «Что не девица во тереме своем…»



   Анастасию несколько времени утешала мысль, что снято будет с нее очарование. Потом прекрасный образ чужеземца стал опять тесниться в грудь ее, и эта мысль начинала уступать прежней тоске. Казалось, около нее начертан был волшебный круг, из которого она не могла выйти. Видно, заключена в нем до гроба. Теперь только и дум, что о милом басурмане, только и дела, что ждать его. С именем этим она свыклась, его не чуждается более, оно стало ей сладко, дорого, как имена отца, брата, если не дороже. Сидит пригорюнясь у окна своей светлицы и смотрит, не скачут ли из Твери дворчане великокняжеские. С содроганием сердца внимает беседам: не промолвит ли кто слова о басурмане? прислушивается даже к голосу ветра: не принесет ли ей ветер полуночный весточки о нем? Он, княжич ее души, беспрестанно в ее мыслях; о нем тайно беседует она сама с собою и хотела бы, чтобы отец, домашние, народ, все творение говорило также об Антоне. И между тем ни от кого о нем не слышит. Скачет ли всадник, стукнет ли кто кольцом в ворота, она трепещет, как осиновый лист на ветке. Встречает день, провожает его в ожидании постояльца. Не приученная рассудком и воспитанием владеть собою, она вся отдалась на волю своей страсти. В слезах, забывшись, умоляет милого Антона скорее возвратиться и спасти ее от погибели, не боится греха молить о том же небесные силы, не стыдится открывать свое мучительное нетерпение лукавой посреднице.
   Еще Тверь не была взята, а в Москве говорили уж о покорении Твери. Кто привез эту весть, никто не мог сказать. Так часто в народе есть какое-то чудное предчувствие великих событий. Через сутки гонец прискакал от господина всея Руси к Софье Фоминишне и митрополиту с подтверждением этой вести. Москва заликовала. Старшая сестра ее входила с покорною головой в разрозненную семью и водворяла в ней согласие и силу. По святому обычаю русских, во-первых, дань богу — отслужили благодарственное молебствие; потом дань господину — когда Софья Фоминишна шла от благовещения, народ приветствовал ее радостными восклицаниями. На улицах обнимались, поздравляли друг друга, окружали гонца, не давали ему нигде дороги, спрашивали о подробностях великого события, когда, как взята Тверь, кто положил живот за матушку Москву, кто отличился в ратной удали. Разумеется, на радости, также по русскому обычаю, во всех концах города многие славили победу без памяти, то есть до того заглядывали в большие ковши и стопы, что потеряли способность помнить что-либо.
   Гонца зазывали к себе, угощали, честили, как будто он был виновник победы.
   В его рассказах имя Хабара чаще других повторялось, и повторялось как имя знаменитого богатыря. Охотники следовали за ним в почетном ряду изустного бюллетеня. «Каковы-ста мы! — говорили сурожане и суконники за торговыми прилавками, охорашиваясь и с самодовольством поглаживая бороду, — мы-ста и нынче не ударили себя в грязь; мы взяли Тверь». Иные от души поздравляли их, как настоящих победителей, кланяясь в пояс: другие вздумали оспоривать у них победу и затевали с ними своего рода побоище, доходившее до пролития крови и даже до убийства. Имя Андрея Аристотелева, к общему удивлению, переходило также из уст в уста. «Каков постреленок, — приговаривали старики, слушая о его похождениях, — мал, да удал, не дождутся годы, махнет в воеводы». — «Не диво удальство его, — прибавляли другие, — отец нарвал ему каких-то потешных яблочков из чертова сада: лишь кинет в десятню, десятни не бывало. Сказывают, и Онтон-лекарь очертил его кругом, что ему лиха ни от огня, ни от стрелы вражьей». Более всего эти вести лелеяли сердце старого воеводы Образца. Гонец прямо из двора митрополичьего явился к нему с ласковым словом от господина всея Руси и с большим спасибо отцу за сына. На этот раз природа победила его твердость: слезы оросили лицо старца. Никогда собственная ратная слава так не льстила ему, как слава, добытая сыном. Сперва в божнице своей, а потом в дому божьем принес он трофеи сына ко кресту того, кем побеждена самая смерть и чьей защите обязан был здравием и успехами воина, столь дорогого сердцу его.
   То и дело начали приезжать в Москву передовые великого князя; пыль не ложилась по улицам городским. Прибыли и дворецкий вместе с путным. Кончив свое дело во дворе великокняжеском, он посетил больного приятеля и застал его хотя и на одре, изуродованного, но уж подававшего надежду на выздоровление. Болезнь и досада, что не добыта разрыв-трава, которая была под руками, растравила только злобную душу Мамона. Никогда горячка мщения так сильно не пылала в ней. Когда он услышал об успехах Хабара, лицо его ужасно перекосило. Когда ж дворецкий принес ему весть, что великий князь хочет выдать дочь Образца за царевича Каракачу, он в первый еще раз воспрянул с одра своего и воскликнул:
   — Видит бог, пока я жив, тому не бывать. Ее не отдали за моего сына, оставайся же она вечно в девках. Постригись она, зарой себя живую в землю, что мне до того; а замужем ей не быть! Взгляни, друже, на меня, на сына: это все их дело. — Сын Мамона, стоявший у постели, был бледен как смерть; из чахлой груди его по временам отдавался глухой кашель, отзыв смерти, будто из-под склепа.
   По приказанию боярина подали ему лучшие серебряные кубки и стопы его. Не говоря ни слова, он положил их за пазуху дворецкого, в карманы, куда только мог. Этот не брал, отказывался, благодарил, опять отказывался и все-таки принял. Он понял своего приятеля и унес с собою тяжкую добычу, безмолвный, но красноречивый залог мести.
   Новый гость принес отраду истерзанной душе Мамона. Это была Селинова. Она протоптала дорожку черным вестям между двумя враждующими домами. Долго колебалась она рассказать ему про очарование Анастасии, но мысль об измене и насмешках Хабара, мысль, что он скоро приедет и будет опять у Гаиды, радостной, торжествующей надо всем, преодолели сожаление, которое пробудили в ней и совесть и приязнь влюбленной девушки. Она рассказала Мамону все, что узнала о склонности ее к басурману. Злоба имеет свой восторг: Мамон смеялся навзрыд, услыхав дивную весть, упавшую на него так неожиданно.
   — Господин великий князь приехал! — разнеслось по городу, и по всем концам его зашумело, как в рою пчелином, когда возвращается матка, отлетевшая погулять с своею охранной стражей. «Господин великий князь приехал», — повторилось в палатах Образца, и сердце Анастасии забилось ожиданием. Не брата ждала она: о Хабаре пришло отцу известие, что по воле Ивана Васильевича он оставлен на время в Твери при Иоанне-младом. Трепетная, сидела она у окна своей светлицы. И вот наконец к палатам прискакал всадник; он остановился у половины басурманской. На стук приворотного кольца паробок Антона отворил ворота, стал вглядываться в приезжего и наконец усердно раскланиваться с ним.
   Это не Антон. Тот в немецкой епанечке, светлые волосы его падают кудрями по плечам, а этот молодец острижен в кружок, в русской одежде, в шеломе и латах. Щеки его горят, он весь в пыли с головы до ног. Между тем паробок принимает коня его, служит ему, как своему господину, и дает знать, что он может идти в хоромы.
   Сквозь отверстие едва раскрытого окна Анастасия взорами следит незнакомца. Она не знает, что подумать о появлении его на место Антона-лекаря. Вот он остановился на крыльце, скинул шелом свои, украшенный веткою и пером попугая, утер платком лицо свое и остановился на крыльце. смотря с грустью на окно светлицы.
   — Господи, это он! — восклицает Анастасия, краснея и бледнея.
   Да, это был Антон Эренштейн. Любовь пересилила его обет; он не смог выполнить его, он притащился опять к очарованному дому, к которому приковано было его сердце, все его существо.
   — Кто такой, дитятко? — спросила вошедшая мамка, поймав свою воспитанницу на неосторожном восклицании.
   — Он… мамушка… Посмотри, не братец ли приехал… — отвечала испуганная девушка, бросясь от окна. Она не знала, что сказать; мысль, что своим восклицанием могла возбудить подозрение в изобретательном уме мамки, совершенно ее смутила.