Страница:
— Видно, вещая птица, господине! — отвечал хитрый царедворец, подставляя к окну скамейку, а потом под ноги великого князя колодку, обитую золотом, и ковер. Все это исполнялось по движению глаз и посоха властителя, столь быстрому, что едва можно было за ним следовать. Но дворецкий и тут не плошал. Откуда взялась прыть у хилого старика, в котором, по-видимому, едва душа держалась.
На полавочнике были вышиты львы, терзающие змея, а на алтабасной (парчовой) колодке двуглавый орел. Эта новинка не избегла замечания великого князя: черные очи его зажглись удовольствием. Долго любовался он державными зверями и птицею и, прежде нежели сел на скамейку и с бережью положил ногу на колодку, ласково сказал:
— И ты ныне, старый пес, видно, сговорился с Фоминишной потешить меня!
Дворецкий низко поклонился, охолив кулаком свою ощипанную, остроконечную бородку.
— Ох, ох! — продолжал великий князь. — Легко припасти все эти царские снадобья, обкласть себя суконными львами и алтабасными орлами, заставить попугаев величать себя, чем душе угодно; да настоящим-то царем, словом и делом, быть нелегко! Сам ведаешь, чего мне стоит возиться с роденькой. Засели за большой стол на больших местах да крохоборничают! И лжицы не даю, и ковшами обносят, а все себе сидят, будто приросли к одним местам.
— Что ж, господине, коли чести не знают…
— Так по шапке, да из-за стола вон! Воистину так, пора… Пускай себе кричат: греха не ставит, родных обирает… даст на том свете ответ. Нет, не дам. Прежде, нежели я брат, дядя, шурин, я государь всея Руси. Когда явлюсь на Страшный суд Христов, он, наверно, спросит меня: печаловался ли ты о земле русской, над которою я поставил тебя владыкою и отцом, соединил ли воедино, укрепил ли эту Русь, хилую, разрозненную, ободранную? Вот что спросит он, а не то, что пил ли из одного ковша с братьями и сватьями, тешил ли их, гладил ли по головке за то, что они с своими и чужими сосали кровь русскую!
Иван Васильевич замолчал и посмотрел на дворецкого, как бы вызывая его на ответ.
Этот понял его и сказал с низким поклоном:
— Пожалуй меня, господине, князь великий, своего слугу, молвить глупое слово.
— Молви умное, а за глупое скажу тебе дурака.
Опять поклон; Русалка приправил его следующею речью:
— Вступающим в брак господь наказывает оставить отца своего и матерь и прилепиться к жене. В такой же брак вступил и ты, государь всея Руси, приняв по рождению и от святительской руки в дому божьем благословение на царство. Приложение сделай сам, господине! Умнее на твою речь сказать не сумею: я не дьяк и не грамотей.
— Грамота у тебя в голове, Михайло!.. Ладно!..
Произнося последнее слово, великий князь оперся подбородком на руки, скрещенные на посохе, и погрузился в глубокую думу. Так пробыл он несколько минут, в которые дворецкий не смел пошевелиться. Нельзя сказать, что в эти минуты тихий ангел налетел; нет, в них пролетел грозный дух брани. Решена судьба Твери, бывшей сильной соперницы Москвы.
Наконец Иван Васильевич сказал:
— Позови ко мне Мамона и дьяков моих.
Приказ этот был немедленно исполнен. Дворецкий тотчас возвратился с своим приятелем, нам уже известным, и тремя новыми лицами.
Вошедши в брусяную избу, все они сотворили крестные знамения перед образом спасителя, потом низко-пренизко поклонились великому князю. Казалось, по росту их, вышли они один из другого, как дорожный прибор стаканов. Самый большой был дьяк Федор Курицын[73]. Это был мужчина целою головою выше Мамона, лет под пятьдесят, но казался старее своих лет. Непрерывные умственные заботы и труды сгорбили его и изнурили до болезненного состояния. На обнаженной голове оставались только за ушами, будто для образчика, две-три пары осиротевших русых локонов; лицо его изнывало, но мутные глаза издавали огонь ума; на изрытом челе господь, видимо, утвердил знамение высоких помыслов. Его употреблял великий князь по делам дипломатическим. За ним следовал Мамон. Потом дьяк Володимер Елизаров Гусев[74], делец, законник, достойный памяти потомства за сочинение «Судебника». Остального точно выпустили из пазухи Курицына: такой он был крохотный. Может быть, в стране лилипутов поставили бы его фланговым в гвардию; не мудрено, что он прослыл бы там и великим человеком, потому что имел бы чем давить меньших. Но между нашими огромными современниками пришелся бы мелкому егерю под мышку. Так-то все сравнительно получает название! За то одна часть его помрачала целое. Он едва ли не осуществил карликов наших сказок, о которых говорится, что они с ноготок, а борода у них с локоток. Исполинская, дивная борода! По ней дьяк и назван был Бородатым. Не думайте, однако ж, что все достоинства его ограничивались этим волосяным украшением. Нет, он сохранил и до нас свое имя другими качествами, а именно: умел говорить по летописцам, которых твердо изучил, так что с выученного не сбила бы его пушка, и красно по-тогдашнему, то есть витиевато и напыщенно, описывал походы своего господина. Ему же поручено было обучение придворного клира духовному нению — как говорит историк не наших времен: «На разные роды древнего доброгласия». Одним словом, это был придворный человек — колибри: пел сладко, не тяготил ветки, на которую садился, и был счастлив на своем гнездышке, не боясь, что за ним погонится коршун, которому от него нечем было поживиться.
— Ну, что… дело с литвинами? — грозно спросил Мамона великий князь. Очи его вызывали на кровавый ответ.
— И князь Лукомский и толмач его Матифас показали, что хотели отравить тебя по насылу Казимира, — отвечал Мамон с твердостью. — Пытал я давать зелья лихим бабам; от одного макова зернышка пучило их, а собаку разорвало.
Иван Васильевич скинул тафью, перекрестился и произнес с благоговением, смотря на образа спасителя:
— Благодарю тя, бога и спаса моего, что сподобил меня, своего грешного раба, избавиться от насильственной смерти. — Потом, лизнув перстень свой «Кердечень», присовокупил: — Спасибо и Менгли-Гирею!.. А то, пожалуй, далеко ли дьяволу до наущения, и через кровных подсыпят. Нынче своих бойся более чужих.
— Помилуй, государь, отец наш! допустим ли мы, твои верные холопы! — воскликнули в один голос дворецкий и Мамон.
— Око господне блюдет законных владык, — сказал Гусев. — Тебя же особо, господине, князь великий, для устроения и блага Руси.
И крохотный дьяк Бородатый[75] пропел в нос свой панегирик.
Курицын молчал.
Казалось, Иван Васильевич не слыхал уверений своих царедворцев и продолжал:
— Превысокий, благородный, славный краль!.. христианский краль!.. Хуже бесермена!.. Не берет силою, так зелием… Посмей отныне лаять, что я затеваю с ним размирье из корысти, хоть и без того было бы что поговорить о правах моих на древнюю отчину нашу, Литву!.. Смотри, однако, Мамон, не было ли кривды в твоем допросе? не мстил ли, не дружил ли ты кому?
— Целовали со мною крест семь добрых видоков, детей боярских. Не согрешили ни перед богом, ни перед тобою, господине!
— Ладно!.. А что, Володимер Елизарович, какое наказание положено по твоему судебнику[76] тому лихому человеку, что посягает на чужую голову?
— В судебнике уложено, — отвечал Гусев: — «А доведут на кого татьбу[77], или разбой, или душегубство, или ябедничество, или иное лихое дело, и будет ведомо лихой, и боярину того велети казнити смертною казнью, а исцево доправити; а что ся останет, ино то боярину и дьяку…»
— Законники, во-первых, о себе помнят. Небось о пошлинах боярину и дьяку не забыли! Написано ли что у тебя о государском убойце и крамольниках?
— И в помышлении такого случая не имел.
— То-то!.. Вы, законники, все пишете листы за листом, да не дописываете. А там судьи праведные начнут пополнять, да пояснять, да посулы брать за темные недосказы. Закон должен быть уложен, словно открытая ладонь, без перстаницы[78] (великий князь развернул свой кулак); всякий темный человек довидит, что на ней, и зернышко маково не укроется. Коротка, да ясна, и, коли нужно, сильно хватает!.. А то, пожалуй, наденут на закон дырявую рукавицу, да еще сожмут в кулак: отгадывай, чет или нечет! Покажут то или другое, коли надо!
— Виноват, господине, князь великой! мы вот что прибавим в судебнике: «А государьскому убойцу[79] и крамольнику живота не дати».
— Быти по тому: живота не дать, кто сам посягает на чужую голову! (Тут он обратился к Курицыну, но, вспомнив, что он не сроден к поручениям о казнях, примолвил, махнув рукой.) Забыл я, что курица петухом не поет. (При этих словах в глазах дьяка проникло удовольствие.) Мамон, это твое дело! Скажи моему тиуну[80] московскому да дворскому, чтобы литвина и толмача сожгли на Москве-реке. Сжечь их, слышишь ли? чтобы другим неповадно было и помышлять о таких делах.
Дворецкий поклонился и, охолив свою ощипанную бородку, произнес:
— На днях будут сюда фряжские палатные мастера и немчин-лекарь. Пречистая ведает, может, и меж ними есть какие лихие люди. Коли дозволишь молвить, что на разум нашло.
— Говори.
— Пригоже было б им на первый раз острастку дать: для того и казнить злодеев при них…
Великий князь, немного подумав, отвечал:
— За лекаря Антона ручается мне Аристотель: учился у брата его; палатные мастера — фрязы[81], люди добрые, смирные… Однако… кто ведает?.. Мамон, вели подождать казнить до приезда немчина-лекаря; да смотри, чтобы на злодеях железа не спали!..
Здесь махнул Мамону рукой, чтобы шел исполнять его приказ.
— К слову молвить, господине, — сказал Русалка, когда вышел его приятель, — у кого прикажешь поставить немчина?
— Поближе к хороминам моим, ради всякого случая.
— Аристотель говорит, ему зазорно жить в наших избах… а палаты каменны поблизости только и есть, что у воеводы Василия Федоровича Образца. Ты сам приказал на память себе привесть…
Великий князь понял мысль дворецкого и, усмехаясь, отвечал:
— Пригоже, Михайло, сильно пригоже!.. Боярину это будет нелюбо, да и то сказать, не умрет же от немецкого духа. Пускай его почует, откуда непогода!
Замолчав, он с грозною важностью взглянул на Курицына. Этот начал было говорить:
— Послы от тверского…
— Князя, хочешь ты сказать? — перебил Иван Васильевич. — Не признаю более тверского князя. Что, спрашиваю тебя, что обещал он нам договорною грамотою, в которой был посредником епископ его, ныне к нам прибывший?
— Что он разрывает союз с королем польским Казимиром и без ведома твоего не будет иметь с ним сношений, ни с твоими недоброжелателями, ни с русскими беглецами, что клянется за себя и за детей своих вовеки не поддаваться Литве.
— У тебя лист к королю Казимиру от нашего шурина и доброжелателя, которого называешь еще великим князем тверским?
— У меня, государь.
— О чем там говорится?
— Князь тверской возбуждает короля польского против государя всея Руси.
— Теперь суди нас бог, а правда на моей стороне! Ступай и объяви посланным ко мне Тверью, что я не принимаю их. Было им от меня слово милости: они надругались над ним. Что я им?.. Ветошь, которую они топчут ныне в грязи, а завтра ставят вместо пугала в своих садах? Или болван?.. ныне-де покланяются ему, а завтра бросают в поганое болото с причитаниями: выдыбай, батюшка, выдыбай!.. Нет, не на того напали!.. Пускай ведут изменническую речь с королем польским и величают его своим государем, а я сам приду сказать Твери, кто настоящий их господин. Нет терпения мне более с этими крамольниками!
Говоря это, великий князь разгорался более и более, наконец ударил посохом в пол, и посох переломился надвое.
— К делу, вот разметная наша грамота[82]! — прибавил он. — Еще последнее слово. Покажи им эту трость: если бы погнулась, так была бы цела!..
Курицын, получив роковые обломки, вышел. Любомудр[83] того времени, смотря на них, покачал головой и подумал: «Так рушится сильная соперница Москвы!»
— Милости ко мне велики, — продолжал великий князь, немного успокоившись: — Ростов и Ярославль отказываются от древних прав своих. Поспешим ковать железо, пока горячо. Слово дух, а что написано пером, того не вырубишь топором, говорит мне всегда мой мужичок с ноготок, борода с локоток.
Исполинская борода, вследствие поклона ее крохотного обладателя, едва не упала на пол.
— Не тебе, однако, бородка, покончить это дело. А тебе вот что: отправь гонца к воеводе Даниле Холмскому, в его отчину, с словом моим, чтобы он немедля прибыл в Москву; да сходи к Образцу и скажи ему, что я жалую его, моего слугу: ставлю к нему лекаря-немчина, который-де на днях прибудет к нам; да накажи, принял бы его с хлебом-солью да с честью. Вот сколько я на тебя нагрузил.
— По усердию и силе, — отвечал Бородатый. — По ним возмогу снесть и кентари твоих приказов.
— Ладно! А ты, Елизарович, съезди в Ростов и Ярославль и закрепи законным узлом благое даяние… разумеешь?
— Разумею, господине!
Так выпроводил великий князь всех своих дельцов-домочадцев, кроме дворецкого. Гусева почтил он Елизаровичем: зато и обязанность его была нелегкая — понудить грозою и ласкою князей ростовского и ярославского к уступке Ивану Васильевичу своих владений, о которой они когда-то намекали. Русалка остался и умиленно посмотрел на великого князя, как бы хотел доложить ему, что имеет надобностью нечто сказать.
— Ты что? — спросил Иван Васильевич.
— Позволишь ли молвить потаенное слово?.. Думал было схоронить на душе, не разгневить бы тебя, господине; да Пречистая третий день во сне является, все понуждает: скажи, скажи…
— Ну, к бесу! говори без ужимок; время дорого.
— Ведомо ли тебе: жидовствующая ересь чернокнижника Схарии[84] перешла из Новгорода, прозябает здесь, в Москве, многие пастыри духовные заражены ею, ближние твои бояре впали в эту ересь; главный за них печальник дьяк твой Курицын, которого столько жалуешь своими милостями… Ведомо ли тебе, что они вводят в соблазн православных и даже (он осмотрелся кругом, не подслушал бы кто, и прибавил тише), даже твою невестку.
— Ведомо, — отвечал спокойно Иван Васильевич, — они занимаются наукою любомудрия — во здравие! Пускай себе, лишь бы своего дела не запускали! А если все бабьи пересуды слушать, так и щей горшка не сварить, не только что царством править. Что ж до Курицына, то запрещаю тебе, и кому бы ни было, говорить о нем худое. Никогда не забуду, что он для меня сделал: крепкая дружба с Менгли-Гиреем, союзы с королем венгерским и с господарем молдавским — все это его забота. И если я силен этими союзами и могу теперь надежно тягаться с Литвою, так за это поклон да еще низкий поклон Курицыну. Ведайте, добро и худо помню до гробовой доски и умею благодарить за то и другое. Выполни, шептун, десятую долю его, и ты спознаешь меня.
— Из усердия к твоему лицу, господине, князь великий, доложил тебе… не смог умолчать… православный народ гласно вопиет против тебя…
При этих словах раскалились очи у Ивана Васильевича. Он воспрянул с своей скамьи, вцепился могучею рукой в грудь Русалки и, тряся его, задыхаясь, вскричал:
— Народ?.. Где он?.. Подай мне его, чтобы я мог услышать его ропот и задушить, как тебя душу. Где этот народ, говори?.. Отколь он взялся?.. Есть на свете русское государство, и все оно, божьею милостью, во мне одном… Слышь, бездельник? Поди объяви это везде: на торжищах, в церквах, во всех сотнях, во всех концах, вели это прокричать и, коли мало голоса человеческого, вели это прозвонить колоколам, прогреметь пушкам. — Он оттолкнул от себя дворецкого и начал ходить большими шагами по избе. — Православный народ?.. Не тот ли, что ползал два века у ног татар и поклонялся их деревянным болванам, целовал руки у Новгорода, у Пскова, у Литвы, падал в прах перед первым встречным, кто на него только дубину взял!.. Я первый отрезвил его от поганого хмеля, поднял на ноги и сказал ему: «Встань, опомнись, ты русин!» И этот смерд хочет вопиять против своего господина! Ныне оставлю этот народ, и что с ним станется? Сгинет, аки червь под ногою первого удалого прохожего!.. Поди, объяви Курицыну мою милость; скажи, что я жалую его, моего верного слугу, золотым кафтаном… слышь? с плеч моих! И скажи так, чтобы твой народ это знал… Теперь вон, поганый шептун!
Дворецкий бросился в ноги своему властителю.
— Помилуй, государь, отец наш! грех попутал, — вопил он. — Возьми свое нелюбье назад, а я тебе службу сослужу: будешь мною доволен… Князь верейский сильно захворал… с этой вестью нароком приехал ко мне родич мой… Поспеши, батюшка, гонца, пока не отдал богу душу.
Весть эта судорожно пробежала по сердцу великого князя; он был ею поражен, и не мудрено. Сын князя верейского жил изгнанником в Литве: надо было царственному домостроителю захватить скорее отчину его, чтобы не помешали недруги.
— Хворает? — спросил он, переменясь в лице. — Шибко хворает, говоришь ты?
— Родич мой сказывает, вряд ли подымется.
— Да, Михайло, ты можешь сослужить мне службу, никогда не забуду. Ты голова неглупая… не придумаю, как ныне оплошал… Лукавый, видно, попутал тебя в бабьи сплетни… правду молвить, впервой… А может быть, и неспросту! Встань… Ты ведь никому не говорил еще о болезни верейского?
— Видит бог, никому! Зарой меня живого в землю, коли я кому промолвился. Знаю я, да ты, господине, да родич мой, и тому наказал, что прямо в петлю и меня и себя потащит, коли обмолвится.
— Так ты, мой люба (великий князь погладил его по голове, как наставник умного ученика), махни нынче же, сейчас, тихомолком в Верею… Скажем, захворал… Скачи, гони, умори хоть десяток лошадей, а в живых заставай князя Михаилу Андреевича… как хочешь, заставай!.. Улести лаской, духовною речью, а если нужно, пугни… и привози ко мне скорей душевную грамоту, передает-де великому князю московскому свою отчину, всю без остатка, на вечные времена, за ослушание сына.
А винен был этот несчастный сын, женатый на племяннице Софии Фоминишны, дочери Андрея Палеолога, только в том, что София подарила ей какое-то дорогое узорочье первой жены Иоанновой, которого великий князь обыскался. Это узорочье нужно было великому князю только для придирки: взамен снизал он Руси богатое ожерелье, в котором красовались Верея, Ярославец и Белоозеро.
— Не учить тебя стать! — продолжал Иван Васильевич. — Тебе сто рублев… слышь, сто рублев, и от меня спасибо!
Говоря это, он дрожал.
Сто рублей плясали уж в душе жадного дворецкого, но не сбили его с лукавого толка.
— А коли он протянет ножки до меня? — спросил он.
— Не может, не должен… слышь? или не приезжай назад.
— У меня и мертвый подпишет.
Тут Русалка досказал что-то мимикой.
С ласковым словом и стами рублями вперед был он отправлен в Верею. И грозы над ним как не бывало!.. Отчего ж оплошал он с докладом о жидовской ереси? Неужели в самом деле оплошал? О! нет, это была тонкая проделка. Надо было ему поддержать членов Схариевой секты, подкупивших его. Для достижения этой цели всего лучше было оговорить их же и стать на стороне противников, то есть народа; таким образом он представлял завистливой власти государя, что есть другая власть, которая осмеливается ему противиться хоть словом. Как рассчитано, так и случилось; великий князь вознегодовал на своих ценсоров. На случай же личной беды Русалка имел в запасе весть о болезни верейского князя. И там и тут остался он в выигрыше: от сектаторов получил благие дары, от Ивана Васильевича сто рублев — важная сумма в то время! — и приращение его милостей. За толчком он не гнался.
Внутри города, именно на том самом месте, где еще в наше время стоял каменный шатер для хранения пушек, в свою очередь сломанный, красовался дом московского воеводы и боярина Василия Федоровича Симского, по прозванию Образца. Двор его одною стороною граничил к площадке, на которой стояла церковь Николы-льняного, при повороте вниз Константино-Еленовской улицы, а другою стороною к кремлевской стене. Этот дом был каменный, строен на славу иноземными мастерами и прозван ими паластом (palais)[86], почему и наши с этого времени стали называть каменные дома палатами. Тогда их было только два, Образцов и московского головы[87].
Особенно на палаты воеводы ходили дивоваться толпы. Несколько недель не было от них отбою. Да и как не дивиться? Дитя, единица ли он или толпа единиц, любит игрушки; а дом Образца был большая каменная игрушка, невиданная на Руси. Мало что стены построены с иную улицу московскую: откуда ни поглядишь на него, везде затеи, выведенные будто волшебной рукой. Окна глубоко и украдкою уходят в дом, как бы с бережью для глаз хозяина неся туда свет; над каждым окном и под ним ветви пальмовые, что кидали в день Вайи под ноги Христу, да еще виноградные кисти, от которых упился Ной. Так зрители объясняли наружные украшения дома. Все это высечено из камня, покорного могучему искусству. Выпуклости выкрашены желтою краскою, а пустые между ними места голубою. Чудо как хорошо! Кровля из немецкого железа, выбитого так тонко, как лист на дереве, жаром горит. Посмотришь во двор, и там чудеса! Два крыльца сходят с обеих сторон дома, словно хотят обнять двор. Они держат свою покрышку, окайменную подзорами, на витых столбиках, каких нет и у хоромин великокняжеских. Теремок прилеплен вверху у самой крыши, художеством ли человеческим или силою недоброю, и висит на воздухе, будто ласточкино гнездо. Внизу его приделан, ни дать ни взять, опрокинутый колокол. В теремку с трех сторон окна с мелкими круглыми стеклышками (диковина немалая в тогдашнее время). Когда ударит в него солнышко, он кажется фонарем, в котором горят множество свечей. Взглянешь в окно в стороне кремлевской стены, видны пушечный сарай[88], Красная площадь, лавки, Варьская[89] улица и Спас в Чигасах за Яузою. Взглянешь в середнее окно — Великая улица по берегу Москвы-реки, река в излучинах своих от монастыря Симонова до Воробьева села[90] и все Замоскворечье, как на блюдечке; ближе, под тобою, по городской горе взбираются избы одна над другою, держась за Константино-Еленовскую улицу, и видно все на дворах, будто на своем; еще ближе под тобою яблонный сад: кажется, вот все былинки в нем перечтешь. Из третьего окна красная сторона города, от великокняжеских хоромин по Тайнинские ворота[91], со всеми церквами своими, будто про тебя написана на листе. А когда бы видели вы сокольню на дворе: мастер пустил из нее стрелу с яблоком — играет себе на небе!
На полавочнике были вышиты львы, терзающие змея, а на алтабасной (парчовой) колодке двуглавый орел. Эта новинка не избегла замечания великого князя: черные очи его зажглись удовольствием. Долго любовался он державными зверями и птицею и, прежде нежели сел на скамейку и с бережью положил ногу на колодку, ласково сказал:
— И ты ныне, старый пес, видно, сговорился с Фоминишной потешить меня!
Дворецкий низко поклонился, охолив кулаком свою ощипанную, остроконечную бородку.
— Ох, ох! — продолжал великий князь. — Легко припасти все эти царские снадобья, обкласть себя суконными львами и алтабасными орлами, заставить попугаев величать себя, чем душе угодно; да настоящим-то царем, словом и делом, быть нелегко! Сам ведаешь, чего мне стоит возиться с роденькой. Засели за большой стол на больших местах да крохоборничают! И лжицы не даю, и ковшами обносят, а все себе сидят, будто приросли к одним местам.
— Что ж, господине, коли чести не знают…
— Так по шапке, да из-за стола вон! Воистину так, пора… Пускай себе кричат: греха не ставит, родных обирает… даст на том свете ответ. Нет, не дам. Прежде, нежели я брат, дядя, шурин, я государь всея Руси. Когда явлюсь на Страшный суд Христов, он, наверно, спросит меня: печаловался ли ты о земле русской, над которою я поставил тебя владыкою и отцом, соединил ли воедино, укрепил ли эту Русь, хилую, разрозненную, ободранную? Вот что спросит он, а не то, что пил ли из одного ковша с братьями и сватьями, тешил ли их, гладил ли по головке за то, что они с своими и чужими сосали кровь русскую!
Иван Васильевич замолчал и посмотрел на дворецкого, как бы вызывая его на ответ.
Этот понял его и сказал с низким поклоном:
— Пожалуй меня, господине, князь великий, своего слугу, молвить глупое слово.
— Молви умное, а за глупое скажу тебе дурака.
Опять поклон; Русалка приправил его следующею речью:
— Вступающим в брак господь наказывает оставить отца своего и матерь и прилепиться к жене. В такой же брак вступил и ты, государь всея Руси, приняв по рождению и от святительской руки в дому божьем благословение на царство. Приложение сделай сам, господине! Умнее на твою речь сказать не сумею: я не дьяк и не грамотей.
— Грамота у тебя в голове, Михайло!.. Ладно!..
Произнося последнее слово, великий князь оперся подбородком на руки, скрещенные на посохе, и погрузился в глубокую думу. Так пробыл он несколько минут, в которые дворецкий не смел пошевелиться. Нельзя сказать, что в эти минуты тихий ангел налетел; нет, в них пролетел грозный дух брани. Решена судьба Твери, бывшей сильной соперницы Москвы.
Наконец Иван Васильевич сказал:
— Позови ко мне Мамона и дьяков моих.
Приказ этот был немедленно исполнен. Дворецкий тотчас возвратился с своим приятелем, нам уже известным, и тремя новыми лицами.
Глава шестая
Домостроитель и домочадцы
Вился, вился ярый хмель,
Слава!
Около тычинки серебряныя,
Слава!
Так бы вились князья и бояре,
Слава!
Около царя православного,
Слава![72]
Вошедши в брусяную избу, все они сотворили крестные знамения перед образом спасителя, потом низко-пренизко поклонились великому князю. Казалось, по росту их, вышли они один из другого, как дорожный прибор стаканов. Самый большой был дьяк Федор Курицын[73]. Это был мужчина целою головою выше Мамона, лет под пятьдесят, но казался старее своих лет. Непрерывные умственные заботы и труды сгорбили его и изнурили до болезненного состояния. На обнаженной голове оставались только за ушами, будто для образчика, две-три пары осиротевших русых локонов; лицо его изнывало, но мутные глаза издавали огонь ума; на изрытом челе господь, видимо, утвердил знамение высоких помыслов. Его употреблял великий князь по делам дипломатическим. За ним следовал Мамон. Потом дьяк Володимер Елизаров Гусев[74], делец, законник, достойный памяти потомства за сочинение «Судебника». Остального точно выпустили из пазухи Курицына: такой он был крохотный. Может быть, в стране лилипутов поставили бы его фланговым в гвардию; не мудрено, что он прослыл бы там и великим человеком, потому что имел бы чем давить меньших. Но между нашими огромными современниками пришелся бы мелкому егерю под мышку. Так-то все сравнительно получает название! За то одна часть его помрачала целое. Он едва ли не осуществил карликов наших сказок, о которых говорится, что они с ноготок, а борода у них с локоток. Исполинская, дивная борода! По ней дьяк и назван был Бородатым. Не думайте, однако ж, что все достоинства его ограничивались этим волосяным украшением. Нет, он сохранил и до нас свое имя другими качествами, а именно: умел говорить по летописцам, которых твердо изучил, так что с выученного не сбила бы его пушка, и красно по-тогдашнему, то есть витиевато и напыщенно, описывал походы своего господина. Ему же поручено было обучение придворного клира духовному нению — как говорит историк не наших времен: «На разные роды древнего доброгласия». Одним словом, это был придворный человек — колибри: пел сладко, не тяготил ветки, на которую садился, и был счастлив на своем гнездышке, не боясь, что за ним погонится коршун, которому от него нечем было поживиться.
— Ну, что… дело с литвинами? — грозно спросил Мамона великий князь. Очи его вызывали на кровавый ответ.
— И князь Лукомский и толмач его Матифас показали, что хотели отравить тебя по насылу Казимира, — отвечал Мамон с твердостью. — Пытал я давать зелья лихим бабам; от одного макова зернышка пучило их, а собаку разорвало.
Иван Васильевич скинул тафью, перекрестился и произнес с благоговением, смотря на образа спасителя:
— Благодарю тя, бога и спаса моего, что сподобил меня, своего грешного раба, избавиться от насильственной смерти. — Потом, лизнув перстень свой «Кердечень», присовокупил: — Спасибо и Менгли-Гирею!.. А то, пожалуй, далеко ли дьяволу до наущения, и через кровных подсыпят. Нынче своих бойся более чужих.
— Помилуй, государь, отец наш! допустим ли мы, твои верные холопы! — воскликнули в один голос дворецкий и Мамон.
— Око господне блюдет законных владык, — сказал Гусев. — Тебя же особо, господине, князь великий, для устроения и блага Руси.
И крохотный дьяк Бородатый[75] пропел в нос свой панегирик.
Курицын молчал.
Казалось, Иван Васильевич не слыхал уверений своих царедворцев и продолжал:
— Превысокий, благородный, славный краль!.. христианский краль!.. Хуже бесермена!.. Не берет силою, так зелием… Посмей отныне лаять, что я затеваю с ним размирье из корысти, хоть и без того было бы что поговорить о правах моих на древнюю отчину нашу, Литву!.. Смотри, однако, Мамон, не было ли кривды в твоем допросе? не мстил ли, не дружил ли ты кому?
— Целовали со мною крест семь добрых видоков, детей боярских. Не согрешили ни перед богом, ни перед тобою, господине!
— Ладно!.. А что, Володимер Елизарович, какое наказание положено по твоему судебнику[76] тому лихому человеку, что посягает на чужую голову?
— В судебнике уложено, — отвечал Гусев: — «А доведут на кого татьбу[77], или разбой, или душегубство, или ябедничество, или иное лихое дело, и будет ведомо лихой, и боярину того велети казнити смертною казнью, а исцево доправити; а что ся останет, ино то боярину и дьяку…»
— Законники, во-первых, о себе помнят. Небось о пошлинах боярину и дьяку не забыли! Написано ли что у тебя о государском убойце и крамольниках?
— И в помышлении такого случая не имел.
— То-то!.. Вы, законники, все пишете листы за листом, да не дописываете. А там судьи праведные начнут пополнять, да пояснять, да посулы брать за темные недосказы. Закон должен быть уложен, словно открытая ладонь, без перстаницы[78] (великий князь развернул свой кулак); всякий темный человек довидит, что на ней, и зернышко маково не укроется. Коротка, да ясна, и, коли нужно, сильно хватает!.. А то, пожалуй, наденут на закон дырявую рукавицу, да еще сожмут в кулак: отгадывай, чет или нечет! Покажут то или другое, коли надо!
— Виноват, господине, князь великой! мы вот что прибавим в судебнике: «А государьскому убойцу[79] и крамольнику живота не дати».
— Быти по тому: живота не дать, кто сам посягает на чужую голову! (Тут он обратился к Курицыну, но, вспомнив, что он не сроден к поручениям о казнях, примолвил, махнув рукой.) Забыл я, что курица петухом не поет. (При этих словах в глазах дьяка проникло удовольствие.) Мамон, это твое дело! Скажи моему тиуну[80] московскому да дворскому, чтобы литвина и толмача сожгли на Москве-реке. Сжечь их, слышишь ли? чтобы другим неповадно было и помышлять о таких делах.
Дворецкий поклонился и, охолив свою ощипанную бородку, произнес:
— На днях будут сюда фряжские палатные мастера и немчин-лекарь. Пречистая ведает, может, и меж ними есть какие лихие люди. Коли дозволишь молвить, что на разум нашло.
— Говори.
— Пригоже было б им на первый раз острастку дать: для того и казнить злодеев при них…
Великий князь, немного подумав, отвечал:
— За лекаря Антона ручается мне Аристотель: учился у брата его; палатные мастера — фрязы[81], люди добрые, смирные… Однако… кто ведает?.. Мамон, вели подождать казнить до приезда немчина-лекаря; да смотри, чтобы на злодеях железа не спали!..
Здесь махнул Мамону рукой, чтобы шел исполнять его приказ.
— К слову молвить, господине, — сказал Русалка, когда вышел его приятель, — у кого прикажешь поставить немчина?
— Поближе к хороминам моим, ради всякого случая.
— Аристотель говорит, ему зазорно жить в наших избах… а палаты каменны поблизости только и есть, что у воеводы Василия Федоровича Образца. Ты сам приказал на память себе привесть…
Великий князь понял мысль дворецкого и, усмехаясь, отвечал:
— Пригоже, Михайло, сильно пригоже!.. Боярину это будет нелюбо, да и то сказать, не умрет же от немецкого духа. Пускай его почует, откуда непогода!
Замолчав, он с грозною важностью взглянул на Курицына. Этот начал было говорить:
— Послы от тверского…
— Князя, хочешь ты сказать? — перебил Иван Васильевич. — Не признаю более тверского князя. Что, спрашиваю тебя, что обещал он нам договорною грамотою, в которой был посредником епископ его, ныне к нам прибывший?
— Что он разрывает союз с королем польским Казимиром и без ведома твоего не будет иметь с ним сношений, ни с твоими недоброжелателями, ни с русскими беглецами, что клянется за себя и за детей своих вовеки не поддаваться Литве.
— У тебя лист к королю Казимиру от нашего шурина и доброжелателя, которого называешь еще великим князем тверским?
— У меня, государь.
— О чем там говорится?
— Князь тверской возбуждает короля польского против государя всея Руси.
— Теперь суди нас бог, а правда на моей стороне! Ступай и объяви посланным ко мне Тверью, что я не принимаю их. Было им от меня слово милости: они надругались над ним. Что я им?.. Ветошь, которую они топчут ныне в грязи, а завтра ставят вместо пугала в своих садах? Или болван?.. ныне-де покланяются ему, а завтра бросают в поганое болото с причитаниями: выдыбай, батюшка, выдыбай!.. Нет, не на того напали!.. Пускай ведут изменническую речь с королем польским и величают его своим государем, а я сам приду сказать Твери, кто настоящий их господин. Нет терпения мне более с этими крамольниками!
Говоря это, великий князь разгорался более и более, наконец ударил посохом в пол, и посох переломился надвое.
— К делу, вот разметная наша грамота[82]! — прибавил он. — Еще последнее слово. Покажи им эту трость: если бы погнулась, так была бы цела!..
Курицын, получив роковые обломки, вышел. Любомудр[83] того времени, смотря на них, покачал головой и подумал: «Так рушится сильная соперница Москвы!»
— Милости ко мне велики, — продолжал великий князь, немного успокоившись: — Ростов и Ярославль отказываются от древних прав своих. Поспешим ковать железо, пока горячо. Слово дух, а что написано пером, того не вырубишь топором, говорит мне всегда мой мужичок с ноготок, борода с локоток.
Исполинская борода, вследствие поклона ее крохотного обладателя, едва не упала на пол.
— Не тебе, однако, бородка, покончить это дело. А тебе вот что: отправь гонца к воеводе Даниле Холмскому, в его отчину, с словом моим, чтобы он немедля прибыл в Москву; да сходи к Образцу и скажи ему, что я жалую его, моего слугу: ставлю к нему лекаря-немчина, который-де на днях прибудет к нам; да накажи, принял бы его с хлебом-солью да с честью. Вот сколько я на тебя нагрузил.
— По усердию и силе, — отвечал Бородатый. — По ним возмогу снесть и кентари твоих приказов.
— Ладно! А ты, Елизарович, съезди в Ростов и Ярославль и закрепи законным узлом благое даяние… разумеешь?
— Разумею, господине!
Так выпроводил великий князь всех своих дельцов-домочадцев, кроме дворецкого. Гусева почтил он Елизаровичем: зато и обязанность его была нелегкая — понудить грозою и ласкою князей ростовского и ярославского к уступке Ивану Васильевичу своих владений, о которой они когда-то намекали. Русалка остался и умиленно посмотрел на великого князя, как бы хотел доложить ему, что имеет надобностью нечто сказать.
— Ты что? — спросил Иван Васильевич.
— Позволишь ли молвить потаенное слово?.. Думал было схоронить на душе, не разгневить бы тебя, господине; да Пречистая третий день во сне является, все понуждает: скажи, скажи…
— Ну, к бесу! говори без ужимок; время дорого.
— Ведомо ли тебе: жидовствующая ересь чернокнижника Схарии[84] перешла из Новгорода, прозябает здесь, в Москве, многие пастыри духовные заражены ею, ближние твои бояре впали в эту ересь; главный за них печальник дьяк твой Курицын, которого столько жалуешь своими милостями… Ведомо ли тебе, что они вводят в соблазн православных и даже (он осмотрелся кругом, не подслушал бы кто, и прибавил тише), даже твою невестку.
— Ведомо, — отвечал спокойно Иван Васильевич, — они занимаются наукою любомудрия — во здравие! Пускай себе, лишь бы своего дела не запускали! А если все бабьи пересуды слушать, так и щей горшка не сварить, не только что царством править. Что ж до Курицына, то запрещаю тебе, и кому бы ни было, говорить о нем худое. Никогда не забуду, что он для меня сделал: крепкая дружба с Менгли-Гиреем, союзы с королем венгерским и с господарем молдавским — все это его забота. И если я силен этими союзами и могу теперь надежно тягаться с Литвою, так за это поклон да еще низкий поклон Курицыну. Ведайте, добро и худо помню до гробовой доски и умею благодарить за то и другое. Выполни, шептун, десятую долю его, и ты спознаешь меня.
— Из усердия к твоему лицу, господине, князь великий, доложил тебе… не смог умолчать… православный народ гласно вопиет против тебя…
При этих словах раскалились очи у Ивана Васильевича. Он воспрянул с своей скамьи, вцепился могучею рукой в грудь Русалки и, тряся его, задыхаясь, вскричал:
— Народ?.. Где он?.. Подай мне его, чтобы я мог услышать его ропот и задушить, как тебя душу. Где этот народ, говори?.. Отколь он взялся?.. Есть на свете русское государство, и все оно, божьею милостью, во мне одном… Слышь, бездельник? Поди объяви это везде: на торжищах, в церквах, во всех сотнях, во всех концах, вели это прокричать и, коли мало голоса человеческого, вели это прозвонить колоколам, прогреметь пушкам. — Он оттолкнул от себя дворецкого и начал ходить большими шагами по избе. — Православный народ?.. Не тот ли, что ползал два века у ног татар и поклонялся их деревянным болванам, целовал руки у Новгорода, у Пскова, у Литвы, падал в прах перед первым встречным, кто на него только дубину взял!.. Я первый отрезвил его от поганого хмеля, поднял на ноги и сказал ему: «Встань, опомнись, ты русин!» И этот смерд хочет вопиять против своего господина! Ныне оставлю этот народ, и что с ним станется? Сгинет, аки червь под ногою первого удалого прохожего!.. Поди, объяви Курицыну мою милость; скажи, что я жалую его, моего верного слугу, золотым кафтаном… слышь? с плеч моих! И скажи так, чтобы твой народ это знал… Теперь вон, поганый шептун!
Дворецкий бросился в ноги своему властителю.
— Помилуй, государь, отец наш! грех попутал, — вопил он. — Возьми свое нелюбье назад, а я тебе службу сослужу: будешь мною доволен… Князь верейский сильно захворал… с этой вестью нароком приехал ко мне родич мой… Поспеши, батюшка, гонца, пока не отдал богу душу.
Весть эта судорожно пробежала по сердцу великого князя; он был ею поражен, и не мудрено. Сын князя верейского жил изгнанником в Литве: надо было царственному домостроителю захватить скорее отчину его, чтобы не помешали недруги.
— Хворает? — спросил он, переменясь в лице. — Шибко хворает, говоришь ты?
— Родич мой сказывает, вряд ли подымется.
— Да, Михайло, ты можешь сослужить мне службу, никогда не забуду. Ты голова неглупая… не придумаю, как ныне оплошал… Лукавый, видно, попутал тебя в бабьи сплетни… правду молвить, впервой… А может быть, и неспросту! Встань… Ты ведь никому не говорил еще о болезни верейского?
— Видит бог, никому! Зарой меня живого в землю, коли я кому промолвился. Знаю я, да ты, господине, да родич мой, и тому наказал, что прямо в петлю и меня и себя потащит, коли обмолвится.
— Так ты, мой люба (великий князь погладил его по голове, как наставник умного ученика), махни нынче же, сейчас, тихомолком в Верею… Скажем, захворал… Скачи, гони, умори хоть десяток лошадей, а в живых заставай князя Михаилу Андреевича… как хочешь, заставай!.. Улести лаской, духовною речью, а если нужно, пугни… и привози ко мне скорей душевную грамоту, передает-де великому князю московскому свою отчину, всю без остатка, на вечные времена, за ослушание сына.
А винен был этот несчастный сын, женатый на племяннице Софии Фоминишны, дочери Андрея Палеолога, только в том, что София подарила ей какое-то дорогое узорочье первой жены Иоанновой, которого великий князь обыскался. Это узорочье нужно было великому князю только для придирки: взамен снизал он Руси богатое ожерелье, в котором красовались Верея, Ярославец и Белоозеро.
— Не учить тебя стать! — продолжал Иван Васильевич. — Тебе сто рублев… слышь, сто рублев, и от меня спасибо!
Говоря это, он дрожал.
Сто рублей плясали уж в душе жадного дворецкого, но не сбили его с лукавого толка.
— А коли он протянет ножки до меня? — спросил он.
— Не может, не должен… слышь? или не приезжай назад.
— У меня и мертвый подпишет.
Тут Русалка досказал что-то мимикой.
С ласковым словом и стами рублями вперед был он отправлен в Верею. И грозы над ним как не бывало!.. Отчего ж оплошал он с докладом о жидовской ереси? Неужели в самом деле оплошал? О! нет, это была тонкая проделка. Надо было ему поддержать членов Схариевой секты, подкупивших его. Для достижения этой цели всего лучше было оговорить их же и стать на стороне противников, то есть народа; таким образом он представлял завистливой власти государя, что есть другая власть, которая осмеливается ему противиться хоть словом. Как рассчитано, так и случилось; великий князь вознегодовал на своих ценсоров. На случай же личной беды Русалка имел в запасе весть о болезни верейского князя. И там и тут остался он в выигрыше: от сектаторов получил благие дары, от Ивана Васильевича сто рублев — важная сумма в то время! — и приращение его милостей. За толчком он не гнался.
Глава седьмая
Жильцы каменных палат
Господинов двор на семи верстах.
На семи верстах, на осьми столбах.
Посреди двора, посреди широка,
Стоят три терема,
Три терема златоверхие:
В первом терему красно солнышко,
Во втором терему светел месяц,
В третьем терему часты звездочки.[85]
Внутри города, именно на том самом месте, где еще в наше время стоял каменный шатер для хранения пушек, в свою очередь сломанный, красовался дом московского воеводы и боярина Василия Федоровича Симского, по прозванию Образца. Двор его одною стороною граничил к площадке, на которой стояла церковь Николы-льняного, при повороте вниз Константино-Еленовской улицы, а другою стороною к кремлевской стене. Этот дом был каменный, строен на славу иноземными мастерами и прозван ими паластом (palais)[86], почему и наши с этого времени стали называть каменные дома палатами. Тогда их было только два, Образцов и московского головы[87].
Особенно на палаты воеводы ходили дивоваться толпы. Несколько недель не было от них отбою. Да и как не дивиться? Дитя, единица ли он или толпа единиц, любит игрушки; а дом Образца был большая каменная игрушка, невиданная на Руси. Мало что стены построены с иную улицу московскую: откуда ни поглядишь на него, везде затеи, выведенные будто волшебной рукой. Окна глубоко и украдкою уходят в дом, как бы с бережью для глаз хозяина неся туда свет; над каждым окном и под ним ветви пальмовые, что кидали в день Вайи под ноги Христу, да еще виноградные кисти, от которых упился Ной. Так зрители объясняли наружные украшения дома. Все это высечено из камня, покорного могучему искусству. Выпуклости выкрашены желтою краскою, а пустые между ними места голубою. Чудо как хорошо! Кровля из немецкого железа, выбитого так тонко, как лист на дереве, жаром горит. Посмотришь во двор, и там чудеса! Два крыльца сходят с обеих сторон дома, словно хотят обнять двор. Они держат свою покрышку, окайменную подзорами, на витых столбиках, каких нет и у хоромин великокняжеских. Теремок прилеплен вверху у самой крыши, художеством ли человеческим или силою недоброю, и висит на воздухе, будто ласточкино гнездо. Внизу его приделан, ни дать ни взять, опрокинутый колокол. В теремку с трех сторон окна с мелкими круглыми стеклышками (диковина немалая в тогдашнее время). Когда ударит в него солнышко, он кажется фонарем, в котором горят множество свечей. Взглянешь в окно в стороне кремлевской стены, видны пушечный сарай[88], Красная площадь, лавки, Варьская[89] улица и Спас в Чигасах за Яузою. Взглянешь в середнее окно — Великая улица по берегу Москвы-реки, река в излучинах своих от монастыря Симонова до Воробьева села[90] и все Замоскворечье, как на блюдечке; ближе, под тобою, по городской горе взбираются избы одна над другою, держась за Константино-Еленовскую улицу, и видно все на дворах, будто на своем; еще ближе под тобою яблонный сад: кажется, вот все былинки в нем перечтешь. Из третьего окна красная сторона города, от великокняжеских хоромин по Тайнинские ворота[91], со всеми церквами своими, будто про тебя написана на листе. А когда бы видели вы сокольню на дворе: мастер пустил из нее стрелу с яблоком — играет себе на небе!