— Во имя отца и сына и святого духа, — сказал он твердым голосом, держа левою рукой образ, а правою сотворив три крестные знамения, — этим божиим милосердием благословляю тебя, единородный и любезный сын мой Иван, и молю, да подаст тебе святой великомученик Георгий победу и одоление над врагом. Береги это сокровище, аки зеницу ока; не покидай его никогда, разве господь попустит ворогу отнять его у тебя. Знаю тебя, Иван, не у живого отнимут, а разве у мертвого. Помни на всякий час благословение родительское.
   Анастасия побелела как снег, и вся дрожала; на грудь ее налег тяжелый камень, в ушах ударяло молотом. Ей слышалось, будто все лики святых, один за другим, грозно повторяли слова отца ее. Он продолжал:
   — Великое дело это благословение. Кто его не помнит или ни во что считает, от того сам отец небесный отвратит лицо свое и навеки отступится, забвен тот будет и во царствии небесном, и адово будет достояние. Блюди свято слова мои.
   Каждое слово Образца падало на сердце Анастасии, как смола горючая. Ей казалось, она призвана на Страшный суд Христов услышать проклятие отца и свой вечный приговор. Она не выдержала и горько зарыдала, свет помутился в глазах, ноги стали подкашиваться. Образец услышал ее рыдания и прервал свое напутствие.
   — Настя! Настя! что с тобою? — спросил он с живым участием дочь, нежно любимую. Она не в силах была ничего вымолвить и упала на руки брата. Перекрестясь, боярин положил образ на прежнее место и потом спешил окропить дочь свою богоявленскою водой, которая всегда стояла в запасе в божнице. Анастасия очнулась и, когда увидела себя окруженною отцом, братом в каком-то темном тесном склепе, закричала диким голосом и обращая вокруг себя мутные взоры.
   — Свет мой, дитя мое милое, голубица ты моя, что с тобою? — говорил отец. — Опомнись; ты в божнице. Знать, попортил тебя недобрый глаз. Помолись-ка пречистой: она, милосердая, избавит тебя от напасти.
   Отец и сын подвели ее к иконе божией матери: брат с трудом поднял ее руку, и она, дрожа, сотворила крестное знамение. Тяжело, глубоко вздохнула она, ледяными устами приложилась к образу и потом показала рукой, чтобы ее скорее вывели. Ей чудилось, что пречистая покачала ей с упреком головою.
   Когда Анастасию привели в ее светлицу, ей сделалось легче. Ржание коня у крыльца Антонова заставило ее содрогнуться и опомниться. Оно навело ее мысли на милого чужеземца и опасность, какой подвергала бы себя и его, если бы обнаружила тайну тельника. Чувство раскаяния пересилено любовью, и место его заступило лукавое желание отвесть подозрение отца и брата от настоящей причины ее болезни, когда бы это подозрение и могло существовать. Она собиралась обманывать, но еще не умела. Слова: разлука с братом, опасения войны, грусть одиночества, слова несвязанные, холодные, замирали на устах ее. Легко было уверить и без слов, что все эти причины были настоящие. Голубь, ключевая вода, белопутный снежок представлялись в уме ее отца и брата не чище Анастасии. Образец убил бы того, кто б осмелился сказать противное; его зашибло бы смертным ударом, если б он сам противное узнал. В голове его хоть и вертелась мысль о порче, может статься и басурманом, но чтобы сама Анастасия осмелилась быть в сердечном заговоре с ним, этого и в помышлении у боярина не было. Как бы то ни случилось, успокоенные несколько ее выздоровлением, воевода и сын его возвратились в божницу, не без страха, однако ж, что благословение, прерванное так ужасно, вещует для них худое. Отец боялся, не причиной ли этого несчастного случая гнев божий на сына его за разгульную жизнь. Взяв в помощь слова святых отцов, примеры чистоты и непорочности знаменитых русских воинов, удостоившихся славы земной и венца нетленного на небесах, он убеждал Хабара исправиться.
   — На тебе более, нежели на ком другом, — говорил Образец, — лежит тяжкий ответ за грехи твои. Тебя господь наградил разумом, силою телесной, отвагой. Овому талант, овому два, тебе их дано много, и все их топчешь в грязи. Князь Холмский хвалит воинские способности твои, обнадеживает, что ты со временем заменишь меня. Старики, бывшие ратные товарищи мои, твои соратники, мое сердце, все говорит мне, что имя Хабара-Симского еще слышнее будет на Руси, нежели имя Образца-Симского. Твой отец, твой господин — великий князь, твоя родная земля ожидают этого от тебя. Не посрами моей седой головы, не потревожь костей моих, когда лягу в гробу, праха матери и брата своего. Не забудь, у тебя сестра — невеста в поре: твой позор может падать на нее, на весь род твой. Помни, тебя ждет здесь поле, суд божий; к нему должен ты предстать с чистым покаянием, омытый от всякия скверны. Иван, пора тебе одуматься, пора также вспомнить, что мне осталось жить недолго. Скоро перейду и я в иной мир. Что прикажешь тогда сказать родной своей?..
   В голосе старца дрожали слезы, хотя в строгих очах не было их. По лицу Хабара слезы бежали ручьем. Он пал в ноги отцу и дал ему обет именем господа, именем матери, исправиться отныне и тем заслужить любовь родителей здесь на земле и за гробом. В свидетели брал угодников божиих. Обет был искренен, силы и твердости воли доставало на исполнение его.
   Лица отца и сына просияли, также радостно было и в душе их. Вместе с ними, казалось, осветилась ярче и божница, и лики святых приветнее на них глядели.
   Наконец заблаговестили к обедне. Печально звучали колокола: они почти каждый дом извещали о разлуке с одним из дорогих жильцов его. Анастасия превозмогла себя и, не дожидаясь, чтобы брат пришел с нею проститься, сама сошла к нему. Хабар, которого Иван Васильевич назвал посыльным воеводой, был уж в полном вооружении. Дядька его с гордостью смотрел то на своего воспитомца, то на сияющие доспехи его, словно на свое творение. Одного он выпестал на славу, другие, также на славу, вычистил ныне, как скло. В прощании брата и сестры сказалась любовь самая нежная, самая трогательная. Несколько раз железная броня его была орошена слезами, несколько раз грубые наручники печатлели следы его объятий на нежном теле Анастасии. Все дворчане толпою собрались у крыльца и напутствовали боярского сына благословениями. Отец проводил его до церкви.
   Навстречу им кто-то борзо скакал на статном коне, клубя под собою пыль. Народ останавливался перед ним и скидал шапки. По богатому вооружению его, по стальному, украшенному бирюзою, шлему, по серебряной насечке лат и меча, осыпаемых лучами солнца, вы приняли бы его за знатного юношу, только что постриженного. Но по лицу, росту, ухваткам виден был в нем дитя, который утешался конем и нарядом своим, как игрушкой. Это был Андрюша, сын Аристотелев — сам игрушка великого князя. Он ехал от церкви Благовещения, где совершали над ним обряд пострига. Вид его поразил Образца: он напомнил ему милое детище. Таков был младший сын его, когда собирался с ним на войну против крыжников. Боярин спешил войти в церковь и молитвами заглушить в сердце своем печальный голос природы. Прощаясь с последним сыном, он крепко обнял его.
   — Господь с тобою, — сказал он дрожащим голосом, и эти слова сопутствовали Хабару во весь поход, привечали его, лишь только он открывал глаза, и смыкали ему вежди на сон грядущий. Этими словами он был вооружен крепче, нежели железными латами и мечом своим.
   Андрюша спешил видеться с Анастасией, пока боярин не возвратился из церкви. В сенях верхней светлицы мамка встретила его и, поздравив с постригом, ласково, осторожно спросила, не видал ли голубчик-молодик барышнина тельника. Может статься, она обронила его, Андрюша нашел, захотел пошутить над ней и спрятал. При этом неожиданном вопросе маленький воин вспыхнул, как порох, но поспешил оправиться и сказал с сердцем:
   — Шутишь, что ли, надо мною, мамка?
   И начала она клястись и божиться, что говорила вправду, только просила не сказывать об этом ни Анастасии, ни боярину.
   — Знаешь, какой он грозный, — прибавляла она, — тотчас снесет голову с бедной старушки. А кабы ты ведал, мой птенчик, мое наливное яблочко, как мать твоя крестная горюет, мечется во все стороны, не пьет, не ест, а во сне только и говорит что о тельнике, да, кажись, прости господи, и поганого басурмана прибирает. Знать, ангел-хранитель отступился от моего дитятки.
   Старушка ждала ответа от Андрюши — Андрюша был уж в светлице своей крестной матери. Здесь встретили его улыбкою, приветом, задушевными ласками, но под этими розами не укрылась от внимания малютки змея-тоска; она проникала невольно в словах, в движениях Анастасии. Недолго повертелся он в светлице. С добычей грустных замечаний сошел он к лекарю и все рассказал ему. Как поразил Антона этот рассказ! Он бранил себя, проклинал, зачем послушался двух детей, воспользовался слабостью неопытной девушки и взял от нее дар, который мог бы погубить ее навеки. Расстаться с ним, напечатлеть на нем прощальный поцелуй и молить бога, чтобы крест пришел вовремя осенить грудь Анастасии от всяких бед и напастей — вот что Антон спешил сделать. Молитва его услышана, тельник получен вовремя.
   Затрепетала Анастасия, увидав свой крест. «Видно, не снес его!..» — подумала она, и какое-то отчаяние ею овладело. Легче б, если бы отец узнал о потере тельника! Что сделалось с ней? Ее помыслы, бывало, не отвергли б небесные жители, в сердце ее могла бы глядеть сама божественная дева. А теперь в душе кипят черные страсти; рука едва не оттолкнула тельника, губы едва не произнесли: пропадай же, душа моя!.. но ангел-хранитель остановил ее на краю пропасти. Она схватила крест и со слезами на глазах прижала к груди. Крестный сын ее, урывками и украдкой от сторожких глаз и слуха мамки, передал ей свой разговор со старушкой, мучительные опасения Антона, чтобы не узнали о пропаже драгоценного креста, опасения насчет ее здоровья и спокойствия; Андрюша рассказал все, все, что ни говорил друг его, и Анастасия не могла не благодарить того и другого. Она обещала себе быть благоразумней и осторожней, хотела дать обещание перестать любить, но не могла. Тельник перешел с груди басурмана на грудь ее и, вместе с словами Андрюши, только что раздул прежнее пламя.
   Хитрая мамка, несмотря что ничего не слыхала из беседы крестной матери и сынка, догадалась, что между ними кроется тайна. Догадки эти усилились, когда она, раздевая свою воспитанницу, увидала на груди ее серебряный тельник, который старалась Анастасия, будто ненарочно, выказать. Передать прямо эти догадки боярину она не смела: могли быть неудовольствия для нее самой, для Анастасии, для Андрюши; не залить бы скоро пожара этих неприятностей. Однако ж надо было предупредить новые. Для успеха в этом стоило умненько, да хитренько намекнуть боярину, что Андрюше непригоже ходить в светлицу боярышни. Ему, дескать, хоть и четырнадцать годков — детская nopal к тому ж он такой разумник, такой смиренник, — однако ж Андрюша постриг по милости великого князя Ивана Васильевича; а с именем пострига вертится у каждого в голове: коли он на войну готов, так не дитя! Кто пойдет справляться с его годками? Злые языки разом намекнут недоброе, хоть и не посмеют сказать. Честь девическая должна быть, как скло: от нечистого дыхания оно не загрязнится, но тускнеет. Как задумала мамка, так и сделала. Боярин хвалил ее за разумный совет и обещал, как скоро Андрюша возвратится из похода, запретить ему входить в опочивальню Анастасии и позволять ему говорить с нею только при отце и брате.
   Все улажено как нельзя лучше. Сам Антон, виновник семейной тревоги, до сих пор скрытой, старался отдалить малейшие подозрения от прекрасного создания, за честь которого готов был отдать жизнь свою. Он не искал более случая видеться с Анастасией. На другой день должен он был отправиться в поход вместе с великокняжеским поездом: он теперь же потребовал своего коня и ускакал со двора боярского с тем, чтобы переночевать у Аристотеля и уж оттуда в путь, обещаясь не вступать ногою в тот дом, где жила Анастасия. «Время, — думал он, — разум, невозможность видеться победят сердечную тревогу, может быть прихоть девушки, заключенной в четырех стенах. По крайней мере ей возвращу спокойствие».
   Оставшись один с самим собою, он оглянулся на путь, пройденный им на Руси в течение нескольких месяцев. Зачем он приезжал в нее? Не для того ль, чтобы посвятить себя служению науке и человечеству, чтобы совершить подвиг на пользу их? Что ж совершил этот жрец высокого и прекрасного? Вылечил попугая, мастерски щеголял, успел понравиться великому князю и отравил сердце неопытной девушки. Чудные, знаменитые подвиги! Стоило из-за них приезжать так далеко! В Италии он был хоть свободен, а теперь скован страстью, теперь он не в силах разорвать свои цепи. Он не может возвратиться на родину, он променял ее на чужую землю; на Руси отныне должен жить и умереть. К дому русского боярина, его недруга, прикованы сердце, мысли, все существо его; в этом доме — все благо и несчастие его жизни, здесь его судьба. Вот отчет, который дал себе Антон в своем настоящем положении.
   В борьбе с своею страстью он обещал высвободить себя из неволи ее и умирить все голоса, восставшие против него из глубины его совести. Обещал, да! Посмотрим, у кого из молодых людей, почти одинаких лет, достанет силы воли совершить свой обет — у русского разгульного ли молодца или степенного падуанского бакалавра.
   Ворота на половине басурманской заперли замком. Анастасия это видела. Слух и сердце ее жадно следили топот лошади, замиравший вдали, ловили последний звук подковы, как последнее биенье пульса милого человека, которого теряют навеки. Он исчез… Бедная ужаснулась своего одиночества, сердце ее замерло. Ей казалось, отец, брат, родные, весь мир покинул ее, несчастную сироту. О! с какою радостью поменялась бы теперь на муки нынешнего утра и прошедших дней, лишь бы ей знать, что он тут, недалеко от нее, в одном с нею доме, что ей можно будет увидеть его, встретить его взоры, хоть ждать его возврата!
   Необыкновенный шум расстроил печальные мысли Анастасии; топот конницы залил прилегающие улицы.
   — Слышишь? играют в набат![193] — вскричала мамка, бросаясь к окну. — Посмотри, ластовица ты моя, большой полк идет. На ратниках жаром горят колонтари и шеломы. Вот и сам воевода полка. В руках у него шестопер изукрашен самоцветами. На небе одно солнышко, а тут что ни камышек, то солнышко. Да какой же молодой, пригожий! Ахти, мать моя, да это княжич Иван! Ох, ох, кабы не Олена Волошанка, быть бы тебе княгиней; царь-государь миловал бы тебя, целовал бы во малиновы уста. Стала бы ты, моя голубица, покоить и меня на старости лет, под кунье одеяльце, на лебяжьи пуховики укладывать, в золот-атлас рядить, медами крепкими поить. Надо же было на беду подвернуться Волошанке[194], да помутить наше счастье, отнять у нас женишка дорогого, незаменного. Приехала сюда на Русь, только что жидовскую ересь к нам привезла с дьяком Курицыным. Чтобы дьяку поганому да ей тут же ни пути, ни дороги! Посмотри, сударик-то мой, Иван Иванович, как грустен да пасмурен, словно вчера овдовел. Все по тебе тужит, моя родная. Поравнялся со двором нашим, не утерпело молодецкое сердце, посмотрел-таки сюда умильно. Вот и стяг государев везут на возу. Смотри, как полощется по ветерку. Крестись же, родная, на лик спасителя…
   Старушка сама усердно творила кресты, и Анастасия, не смотря в окно, сидя на своей кровати, машинально крестилась. Мамка продолжала:
   — Лик-то золотом шит. Сказывают, Софья Фоминишна сама вышивала. Эти молодцы, будто писаны! Не угадать: может статься, один тебе и суженый, Настасья Васильевна. Это что?.. Господи, светы мои! Посмотри, не морочат ли меня глаза на старости. Ахти, это он, воистину он, голубчик наш, соловушко наш, Афанасий Никитич. Босые ноженьки его спутаны железами, а ручки заложены назад и залиты оловом.
   Действительно, сказочника Афанасия Никитина вели скованного, за караулом недельщиков. В чем же бедного вина? за что такое наказание? А вот за что. Иван Васильевич, проведав, что он тверской уроженец, знает каждый пригорок и каждый куст около Твери, велел ему языком идти с полками да, подойдя под Тверь, сказывать, о чем его спросят. На это Афанасий Никитин отвечал:
   — Воля божия на небеси, а великого князя Ивана Васильевича на земли; прикажи он мне утопиться — утоплюсь, только на родной град, на Спаса златоверхого, врагом не пойду. Скорей своею кровью захлебнусь, чем соглашусь навести войско на кровь моих родичей и братьев.
   И на те слова опалился зело Иван Васильевич.
   — Ведь он не воевода князь Холмский! — закричал он ярым голосом. — Торгаш, лапотник! Сковать его в железа и неволею вести на Тверь. Коли не хочет указывать нам дорогу туда, так мы ему кажем и подалее.
   По этой-то причине шел сказочник Афанасий Никитин в железах. И железа мерно гремели по улице, и мамка стала под них причитывать жалобную песнь. На эти звуки, раздирающие душу, Анастасия встрепенулась. Она вынула из своего костяного ларца несколько пул[195] и велела мамке снести к бедному пленнику.
   — Отнесу, матушка, — говорила мамка, все еще заглядывая в окно, чтобы не потерять удовольствия зрелища, — отнесу, хоть бы сам Иван Васильевич стоптал меня конем своим. Да вот и наш басурман… Он что тут?.. Побежать, родная, побежать, не опоздать.
   Лишь только мамка вышла из терема, Анастасия осторожно взглянула в окно и увидела, что милый Антон предупредил ее.
   Он не выдержал, он еще раз хотел проехать мимо дома Образца, проститься с жилищем ее, если не с ней, может быть навсегда, догнал большой полк, идущий в поход, увидал бедного Афанасия Никитина, с которым познакомил его Андрюша и который не раз беседовал с ним о жизни и природе на Западе, и спешил подать страже его горсть серебра. Афанасий Никитин с благодарностью взглянул на лекаря, но недельщик отворотился от басурмана, и серебро рассыпалось по деревянной мостовой. В это время подбежала мамка, подала недельщику деньги своей боярышни; этот перекрестился и принял их. Со стыдом и негодованием отъехал Антон. Можно вообразить, с какими чувствами дочь Образца смотрела на эту сцену. Все отвращалось от басурмана, а она, несчастная, очарованная неземною силою, так много, так неодолимо любила его.
   Рассыпанные деньги долго лежали на мостовой.


Глава шестая

Заимка



   Тише едешь, дале будешь.

   Пословица



   Полки делали самые малые переходы. Они не дошли еще до Клина, а охотники были уже под Тверью. Сотни этих удальцов, под воеводством Хабара, наводили страх на нее; то являлись в посадах с гиканьем и криком, с вестью о разорении и гибели, то исчезали в тверских лесах, унося с собою и следы свои.
   Мало того что Хабар успел переговорить с тверчанами, которые были преданы Иоанну и куплены им заранее в собственных домах их; мало, что выведал все слабые стороны неприятельской засады: он переплыл Волгу и установил сообщение с войском, которое шло из Новгорода, под начальством тамошнего наместника. Возвратясь на правый берег, дал знать великому князю Ивану Васильевичу, что с своими сотнями московских удальцов берется взять Тверь. В помощь просил только Аристотелеву пушку. Так обнашивал Хабар-Симский ясного сокола, свою ратную удаль, вместе с достойными пайщиками ее.
   Иван Васильевич, которого по всей справедливости можно было назвать медлителем, приказал через гонца сказать свое ласковое слово, первое Хабару, а второе всем охотникам, и известить их, что он идет. И пошел он по-прежнему черепаховым ходом. Первого, кто осмелился слишком громко роптать на эту медленность, великий князь московский пожаловал — построил ему на перекрестке дорог высокие хоромы на двух столбах с перекладиной[196]. Афанасию Никитину снарядили такой же почет. Он готовился умереть с твердостью христианина, но лишь только хотели накинуть на него роковую петлю, его освободили и отпустили на все четыре стороны. Сделано ли это по просьбе Иоанна-младого или по собственному побуждению великого князя, неизвестно. Разумеется, тверчанин побрел в противную от Твери сторону, чтобы не быть свидетелем пожара и разорения родного города. На дорогу бояре и простые воины снабдили его щедрыми дарами, а лекарь Антон бальзамом для рук, болевших от горячего олова, которым они были залиты. Кто встречал его, не слыхал от него жалобы ни на великого князя, ни на судьбу свою. Молясь и за князя и за простых людей, а более за сохранение родного города от гибели, и славя одного господа, он поспешил в Москву доканчивать недосказанные сказки.
   Великий князь московский обыкновенно располагал станы в больших селах. Тут останавливались с ним Иоанн-младой, дворчане, большой полк с государевым стягом, Аристотель с огнестрельным орудием и неразлучный касимовский царевич Даньяр. Этого он особенно любил и жаловал за верную, испытанную его службу Руси. На нем особенно хотел он показать, как выгодно татарам переходить под покровительство русского властителя. Прошло уж более недели, как полки выступили из Москвы. Было время дня, когда солнце гонит росу и прохладу утреннюю. День был прекрасный; все в природе улыбалось и ликовало появлению лета: и ручьи, играющие в лучах солнца, все в золоте и огне, и ветерок, разносящий благовоние с кудрей дерев, и волны бегущей жатвы, как переливы вороненой стали на рядах скачущей конницы, и хоры птиц, на разный лад и все во славу единого. Эта волшебная улыбка, это ликование природы растопили и железную душу Ивана Васильевича. Переехав речку за селом Чашниковым, он велел разбить шатер свой на высоте и полкам тут же, вокруг, расположиться заимкой[197]. Он въехал на высоту, скинул свой коран (военный плащ) и сошел с лошади. Все это делалось с помощью различных дворских чинов: обряды наблюдались и в поле; и в поле хотел он казаться царем.
   — Вот здесь построил бы я себе село, — сказал Иван Васильевич, любуясь окрестностью.
   И было в самом деле чем любоваться.
   Вообще надо заметить, что человек, по врожденной склонности к красотам природы — может быть, наследственной от первобытного жильца земли, — царь ли он или селянин, любит располагать свои жилища на красивых местах. Одна нужда, одна неволя загоняют его на безводные равнины, в леса, по соседству болот. В выборе местности для русских городов и царских увеселительных сел особенно заметна эта любовь. Иван Васильевич, любуясь живописною картиной, которую развернул перед ним великий художник, вспомнил свои села: Воробьево, Коломенское, Остров, свое Воронцово поле, где он встречал весну и провожал лето в удовольствиях соколиной охоты и прогулок по садам. Пока разбивали шатер его, он сел на складное кресло, которое всегда за ним возили. Вокруг него стояли Иоанн-младой и несколько ближних дворских людей. Между ними заметен был сутуловатый татарин, который свободнее других обращался с великим князем. Это был касимовский царевич Даньяр, предмет особых попечений его[198]. В виду их под гору бежали Андрюша и семнадцатилетний сын царевича, Каракача: один — тип европейской красоты, с печатью отеческой любви творца к своему творению на всей его наружности, другой — узкоглазый, смуглый, с высунутыми скулами, зверообразный, как будто выполз на свет из смрадной тины тропиков вместе с гадами их, с которыми смешал свою человеческую породу. Каракача поймал голубя и собирался разрубить его ножом; Андрюша вступил в борьбу за крылатого пленника: уступая татарину в силе, но гораздо сметливее и ловче его, он успел выхватить вовремя жертву и пустить ее на волю. За минутною ссорой последовала мировая, заключенная уступкою какой-то монеты, которая очень нравилась татарскому царевичу. Оба, сбросив с себя тяжесть вооружения, спешили освободиться от жара, их томившего, в студеных водах речки. Товарищество во дворе великокняжеском, куда они каждый день ходили, будто в школу, сближало их и заставляло забывать различие их вер и нравов (Каракача был еще магометанин).
   — Отважные ребята! — сказал Иван Васильевич, обратясь к царевичу татарскому и художнику. — Будут знатные воеводы у сына моего, коли бог не даст мне самому их дождаться.
   Эта похвала навела удовольствие на лица обоих отцов.
   — А когда ж окрестим твоего сына? — спросил великий князь царевича.
   — Придет пора, будет время, батька Иван, — отвечал Даньяр. — Ты сам не спешишь, да здорово делаешь.
   — По фряжской пословице, что меня Аристотель научил: «Тише едешь, дале будешь». Я и тебя не неволю. Отец твой и ты служили мне верно, хоть и некрещеные были. Ради спасения души молвил только о крещении.
   — Глупо еще детко. Вот коли в чистом поле срубит две головки тверские, так батырь; пора крестить и жену взять.
   — Добро! а я ему невесту готовлю, красота писаная! Будет одних лет с твоим сыном.
   — Кто ж такая, батька?