— Идет слух, будто мерит корабленники[45] зобницами[46]. Мудрено ль? нахватал в Новгороде[47] — буди не в осуждение его милости сказано — упаси нас господи от этого греха! (Здесь он перекрестился.) Добыча воинская — добыча праведная!
   — Нет греха бодливому сломать рога. Спесив шелонец[48], никого в уровень себе не ставит.
   — К слову молвить: чем сын твой не чета его дочке родом и почетом, умом-разумом и пригожеством?
   Вспыхнули очи Мамона. Он только что сватал дочь воеводы Образца за своего сына и получил отказ: неслись уж слухи, потому что мать самого Мамона была волшебница[49], которая и сожжена[50]. От слов Русалки ему казалось, шапка на голове его загорелась; он придавил ее могучею рукой и, горько усмехнувшись, сказал:
   — Ты уж ведаешь?..
   — Разве я один!
   — Не ты один! Да… другие… многие… вся Москва.
   — Земля слухом полнится, батюшка Григорий Андреевич!
   — Чай, смеются!.. Чай, говорят: куда сунулся сын колдуньи!.. Что… говорят?.. Скажи, голубчик, пожалуйста.
   — Грех таить… похвалялся сам Образец.
   — Похвалялся? собачий сын!.. А ты, ты задушевный, не сказал словечка за меня?..
   — Распахнулся, разразился, батюшка Григорий Андреевич, так что воеводе заочно было жарко; положил всю душу свою, все разумение на язык… говорил, что Образец сам свах к тебе заслал, да…
   — Сам не сам, что до того!.. Смотри, пятенщик мой[51], — прибавил Мамон, грозя кулаком в ту сторону, где стоял дом воеводы Образца, — глубоко выжег ты пятно на груди моей! Вырву его хоть с полостью мяса, насыщу его зельем… зельицем на славу!.. поставлю не на простой мисе, на серебряной… кушай себе на здоровье да похваливай повара! Ты пособишь, Михаила Яковлевич… А?.. Вестимо, так… Пир за пир! Ведь и тебя употчевал он хмельным на своем новоселье.
   Очередь дошла до Русалки. Лицо его подернуло; он начал похлопывать веками. Видно было, что и его тронуло за живое. Он, однако ж, молчал скрепя сердце. Товарищ его продолжал, бросая на него насмешливые взгляды.
   — А братчина была на весь мир! Не одну бочку меду выкатили из погребов, не одна почетная голова упала под стол. И корабленники разносили гостям на память новоселья… Был ли ты зван, дворецкий великокняжеский?
   Ничто не могло так расшевелить жадную душу дворецкого, как напоминание о потерянной выгоде. Встревоженный, он отвечал со вздохом:
   — Где нам между шелонских богатырей! Мы не драли кожи с пленных новгородцев (он намекал на князя Даниила Дмитриевича Холмского[52]); мы не водили сына-птенца, бессильного, неразумного, под мечи крыжаков — на нас не будет плакаться ангельская душка, мы не убивали матери своего детища (здесь он указывал на самого Образца). Где нам! Мы и цыпленка боимся зарезать. Так куда же соваться нам в ватагу этих знатных удальцов, у которых, прости господи, руки по локоть в крови!
   — Да, мы не зарежем цыпленка, которого задавить можем, а натянем лук и пустим каленую стрелу в коршуна, что занесся высоко. Любо, как грохнет наземь!.. Греха таить нечего, обоим нам обида кровная! Унижение паче гордости. Дело овечье протягивать голову под нож. Око за око, зуб за зуб — гласит писание. Мы грешные люди: по-моему, за один глаз вырвать оба, за один зуб не оставить ни одного, хоть бы пришлось отдать душу сатане!
   Русалка плюнул, перекрестился и прошептал:
   — Прости, господи!
   — Не молитвы, а думы хитрой жду от советника и друга. Твоя голова не горит, не идет кругом, как моя. Ты для меня раз, в другой я для тебя, будут и за нас, мы за них, круговая порука, хоть стоном пойди земля! И в других странах, сказывают наши ездоки, знатные люди не иначе крепко держатся.
   Коварно улыбнулся Русалка и примолвил:
   — Не утаю от тебя, задушевный… Я уж Нес к господину нашему думку на сердце; на первый раз охнет от ней воевода, будто ударили его ослопом[53]. Ведаешь, едет к нам от немцев лекарь Онтон, вельми искусный в целении всяких недугов. Остается ему три дня пути…
   — Что ж из этого?
   — Вот что, задорная голова! У Образца новые каменные палаты, поставленные на славу и, прибавить изволь, на его голову. Деревянный свой, трухлый двор он сломал; перейти ему некуда. Нашему господину и великому князю потребно, чтобы врач, ради всякого недоброго случая, от чего господи оборони Ивана Васильевича на всяк час живота его — слова из речи не выкинешь, от слова не сделается, — потребно, говорю я, чтобы врач находился неподалеку от его хоромин. Из них в палаты Образца будто рукой подать. То и подобает лекаря Онтона, поганого немчина…
   — Поставить в каменные палаты воеводы, — перебил Мамон радостным голосом, — отобрать у него лучшие клети, оружейную, постельную, сени… Немчин для него в доме хуже нечистого; того ладаном выкуришь да святой водой выгонишь, а этого, засадит раз Иван Васильевич, не выживешь никакою силою. Придется хозяину хоть в удавку! Но позволит ли великий князь?
   — Берусь за это. Тебе нельзя замолвить и словечка: о твоем размирье с Образцом если не знает еще наш господин…
   — Так узнает ныне же, и через тебя… не правда ль?
   — Не утаю, батюшка, поведаю… Ныне я на тебя, завтра ты на меня, скажем друг на друга, только такие дела, за которые Грозный потрясет по маковке[54], а корня не тронет. Ты цел, я цел, а мы свое дельце сделали. Но речь, кажись, мы вели о немчине. Ты ведаешь, Образец в набережных сенях обидел посла немецкого. Грозно повел тогда на него очами Иван Васильевич; несдобровать бы воеводе, да шелонская битва была на горячей памяти, и… цел остался он. А прислушайся ушком у сердца великого князя: ох, кипит, гудит в нем нелюбье. И будет легче ему, хоть окипь сбросить на рьяного боярина и за почетного немчина отплатить ему немчином же. Стоит только намекнуть…
   Остановил Мамон своего коня, скинул шапку и, опустив ее низехонько, также поклонился, сколько мог ниже, как бы признавая его сатанинское первенство.
   Этот, ухмыляясь, слегка приподнял свою и примолвил:
   — Люди свои, сочтемся, батюшка Григорий Андреевич!
   — Мы сочлись уж, если признаешь мою услугу. Будем говорить душа в душу. Ведь ты начал дело о князе Лукомском и толмаче его?[55]
   — Видит бог, в угоду Ивану Васильевичу и ради добра земле русской… Литвин подослан своим государем Казимиром[56] известь Ивана Васильевича… холоп на него показал… зелье нашли… чего лучше, чтобы придраться к Литве, где пристань держат для всякого, кто только осерчает на нашего господина!
   — Пытал я Лукомского и толмача, латынщика Матифаса… не признались! Призывал баб лихих, давал лизать зелье, одной всыпал насильно добрую задачу в горло, давал в хлебе собаке: ни баба, ни собака не околели.
   — Ну что ж после, родной?.. — спросил Русалка со страхом.
   — После?.. Для тебя… от одной маковой крупинки разорвало ту же собаку! Все скрепил золотой петлей! Не бойся, тебя во лжецы не поставлю, Михайло Яковлевич!
   В свою очередь, дворецкий снял исщипанную шапку и, низко поклонясь, примолвил:
   — Сам господь заплатит тебе!
   — Полно, не греши, Михайло! Свои люди, сочтемся. Услужи мне только Образцом.
   Дворецкий показал с чувством на церковь Спаса, к которой они подъезжали. Вышки великокняжеских хоромин выглядывали уж из-за нее. Чтобы не подозревали в них какого сговора, они поехали, один по набережной Кремля, другой — к Никольским воротам. Расставание их было только до великокняжеского двора, где они должны были свидеться.
   На поклоны прохожих, знавших, что они сильные люди, Мамон едва приподнимал свою шапку, Русалка отвечал низкими поклонами. Одни молодые удальцы, которым терять было нечего, кроме своей головы, провожали первого именем наушника, которое он и оставил за собой в потомстве;[57] второго подстреливали только слегка насмешками. Надо сказать, что Мамон был особенно нелюбим народом за то, что, во время нашествия ордынского хана Махмета[58] на русскую землю, склонял великого князя на робкие меры и во всякое время шептал ему обо всем, что делалось в семейной жизни и на миру. Русалка умел избегнуть этой ненависти, потому что поступки свои скрывал под благовидною личиною усердия и необходимости и находил оправдания перед великодушием народа в изученной бедности, привете ко всякому и христианском смирении. Между тем приятель его, гордый, напыщенный, топтал в грязь общее мнение и хвастался своим ремеслом, которое приближало его к великому князю, милостям его и власти делать зло.


Глава пятая

Величание


   Великий князь жил тогда в деревянных хоромах, на так называемом Старом месте, за церковью Благовещения, недавно отстроенною. Кроме того, стоял трухлый двор великокняжеский за церковью Михаила Архангела[59] (тогда еще деревянною), на Ярославском месте. Все это предположено было одно за другим сломать. Золотая палата и Тюремный дворец уже созидались в голове Ивана Васильевича; и чтобы осуществить свои намерения, ожидал он только искусных зодчих, которые должны были вскоре приехать с немецким врачом. Хоромины великокняжеские состояли из нескольких клетей, углубленных или выдавшихся из главного строения. Они отличались, по назначению своему или расположению, названиями: сенника, избы средней, западной, брусяной, постельной, столовой, гридни, повалуши, теремов и так далее. Со всех сторон окружали их переходы под навесами и с глухими перилами, которые примыкали к домовой церкви и часовням; главный из этих переходов вел к церкви Благовещения, потому так и называемой: на дворе великокняжеском правитель народа не начинал и не оканчивал дня без молитвы в доме божием. Даже больные и женщины не увольнялись от этого долга; окна из упокоев их устроены были так, что они могли из них слушать церковную службу и молиться на местные иконы храмов. (Таким образом, почти и у каждого богатого человека была церковь на своем дворе.) Несколько крылец, из которых Красное отличалось каменными уступами и резными украшениями, сходило на площадь. Набережные сени выступали вперед особенною палатою. Зодчество тогдашнего времени было немудрое, детское; затеи его состояли только в некоторых наружных прикрасах. Фронтоны, как и вообще богатых церквей русских, представляли обращенные к небу сердца, главы — также. Взгляните на рисунки индийских храмов, именно зигов[60], и вы найдете в них первообраз наших храмов. Мастера особенно любили щеголять друг перед другом в развиве столбиков, в узорочной резьбе на подзорах и над красными окнами[61]. Резьба эта на дереве была так искусна, что едва ли причудливая кружевница могла лучше сделать из ниток. Впрочем, ветхому жилищу великокняжескому придавали какую-то мрачность ржавое железо решеток, ограждающих окна, тусклый мат их слюды, оправленный в свинец, преклонные теремки, уходящие в ветхий гроб свой, крышу, по которой время разбросало клочки зеленого и порыжелого моха. Мы сказали, что хоромины стояли на площади. Четыре улицы, немного пошире тогдашних обыкновенных, загроможденные церквами, похожими на часовни, и домами наподобие богатых изб в Новгородской и Псковской губерниях, вот вам и дворцовая площадь! Надо прибавить, что некоторые домишки, несмотря на присутствие дворца, бесчинно выходили из ряду, чтобы похвалиться волею своего господина. Целый город, заключавшийся в ограде Кремля, походил на муравейник домов и церквей, по которому дитя пропело, в разные стороны, как попало, несколько дорожек. На этих-то дорожках крыша одного дома почти сходилась с крышею другого, так что смельчак мог бы, не хуже хромоногого беса, сделать по ним изрядное путешествие. От этой тесноты пламя так часто пожирало целую Москву.
   Но в ветхих хороминах, за церковью Благовещения, жил первый господин всея Руси. В них замыслил и заложил он будущее могущество ее; сюда, встревоженные признаками этого могущества, государи присылали своих послов ему поклоняться и искать с ним связей. Подходя к этим хороминам, царедворцы русские усерднее слагали молитвы архистратигу небесного воинства, да помилует их от гнева грозного земного владыки.
   Солнце не высоко играло над землею, а на дворе великокняжеском все уж давно принялось за дневные заботы. Везде суетились дворчане, учрежденные Иоанном по образцу европейских дворов, но которым он дал названия русские, сообразно их должностям (распоряжение, к сожалению, отмененное Петром I). Дворецкий Русалка преобразился в новую одежду. Он успел уж побывать у маленьких детей Иоанна и отнести им игрушки; успел сделать разные угождения и Софии, супруге великого князя, и Елене, супруге сына его, несмотря что они не ладили одна с другою; кого из дворских потешил ласковым словом, кого шуточкой. Он везде поспевал, всем заправлял и мало что приводил в действие положенное, обычное, старался еще упредить желания и прихоти своего властителя на весь следующий день. Обязанности дворецкого ограничивались двором великокняжеским; но он, волею и неволею, расширил круг их за пределы его. На Русалку налагали иногда самые трудные, щекотливые поручения, нередко опасные и грязные; на иные он иногда сам вызывался, желая доказать, что он хотя и хил наружностью, но богатырь лукавством и умом. Таких слуг любил Иоанн и на них-то намекал, говоря: «Мне хоть бы пес, да яйца нес». Замечая их обманы, он наказывал их то грозным словом, то посохом или временною опалою, а чаще закрывал глаза на те проказы их, которые не вредили ни лицу его, ни государству.
   С посохом великого князя и его горлатною шапкой второго наряда дворецкий ожидал его у дверей средней избы, отделявшей повалушу от брусяной, в которой находился Русалка. Голые стены этой избы красовались только с четырех сторон иконами огромного размера, в кивотах, с подвесками из камки, унизанной или золотыми дробницами или угорскими (венгерскими) пенязями (Pfennig)[62]. В обширной комнате не было никакой мебели, кроме дубового стола, украшенного искусною резьбой, и двух скамеек с суконными полавочниками; под каждой стояла колодка (скамеечка для ног) и подостлан был кизылбахский (персидский) ковер, или подножье, как называли наши предки. Все было тихо, как в склепе. Неподвижно стоял Русалка, прикованный слухом и всеми помыслами к двери, через которую должен был выйти великий князь. Вдруг в средней избе прокричал кто-то смутно, словно больной, сердитый старик, странным, охриплым голосом:
   — Царь Иван Васильевич! Царь Иван!
   Тут Русалка лукаво улыбнулся, съежил плеча и покачал головою, будто хотел сказать: то-то потеха! Потом приложил ухо к двери. Вот что там говорили. «Хе, хе, хе! Фоминишна, это твое дельце, — сказал мужской голос. — Ты навела меня на татар, а теперь вижу, куда гнешь… Спасибо, спасибо!» Скрипнула дверь, и послышался голос женщины: «Пора! тебе уж вся Русь кланяется этим именем, да и римский цесарь называет тебя своим братом». — «Царь Иван, царь Иван!» — закричал опять старик. «Довольно, — прервал владычный голос мужчины, — у меня и без того много царя сидит в голове: не угомонишь ничем. На сердце пора, да на деле не то; давно глаз видит, да зуб неймет… Вся Русь?.. Где она? где это царство, сильное, владычное, дружное, словно одно тело, у которого руки и ноги делают, что похочет голова?» — «Ты угомонил татар, покорил Новгород и раскинул свою державу так широко, что можешь назваться царем русским», — прервала Софья Фоминишна. «Да, раскинул широко, и что захватил, то держу крепко; а тут на сердце налегли свои и вяжут меня. Подлинно, кровные! Кругом затынили меня Ярослав, Ростов, Углич, Рязань; не крепка и калитка моего царства на чужой Верее[63]… едучи в свой Новгород, запинаюсь всегда о Тверь… Выгляни-ка в окно, люба моя; не увидишь ли из него чужого княжества, чужой трети! Подивись на каменные палаты, на чудные домы божий моего стольного града, на хоромины наши… Чай, во фряжской земле[64] таких не видано?.. Ох, ох, ох! инда зазорно было мне после немецкого». — «Храм Пречистой[65] на диво построит нам Аристотель; скоро будут к нам новые палатные мастера… построят и тебе дворец, и твоим боярам палаты. Лет через пяток Москву не узнаешь». — «Прежде свалим тыны, срубим заставы, а там, если господь продлит живота, построим себе и царские палаты. Тогда буду царем всея Руси не одним прозвищем; тогда скажу: видно, бог избрал на то своего раба Ивана! Да, буду царем!» — С этим словом распахнулась дверь, и великий князь быстро вошел в брусяную избу, где стоял Русалка, успевший приготовить свою личину по надобности.
   Иван Васильевич собирался принимать епископа тверского и одного из именитых людей тамошних, присланных шурином его и великим князем тверским, Михаилом Борисовичем. Послы приехали от меньшего брата, разжалованного уже из равного[66], для переговоров и извинений по случаю перехваченной переписки его с Казимиром, королем польским. Для этого приема великий князь московский оделся, поверх нескольких платьев разного наименования, в богатый становой кафтан, с выводами на нем людей: чем пышнее стояла одежда, тем краше и великолепнее считалась. Черные волосы его резко выпадали из-под тафьи (татарского колпака), жемчугом шитой. На груди висела золотая цепь с большим крестом из кипарисова дерева, в котором хранились частицы мощей. Перстень на среднем пальце правой руки сиял своею золотою, филиграновой оправой, а не камнем в ней, который не отличался ничем от голыша. Но этого камня не отдал бы Иван Васильевич за дорогие самоцветы: это был талисман — подарок от союзника и друга, крымского хана Менгли-Гирея[67], в свою очередь, получившего его из Индии. Вот что, по словам летописца, писал к русскому великому князю Менгли-Гирей, посылая этот дар: «Тебе ведомо, что в эндустанской земле кердеченом зовут однорог зверь, а рог его о том деле надобен: у кого на руке, как едячи, то лизати, и в той ястве, что лихое зелие будет, и человеку лиха не будет». Из этого-то будто рога частичка была вставлена в перстень, и потому Иван Васильевич никогда не скидал его, свято храня завет своего союзника, а может быть, с намерением предупредить всякое покушение на отраву.
   С одной стороны, быстрый, огненный взор из-под черных, густых бровей на дворецкого — взор, который редкий мог выдержать и от которого женщины слабого сложения падали в обморок. Казалось, им окинул он своего слугу с ног до головы и обозрел душу его. С другой стороны, глубокий, едва не земной поклон, которым Русалка хотел, казалось, скрыться от испытующего взора, вручение посоха и целование властительной руки. Шапку не принял Иван Васильевич и дал знать, чтобы он положил на одну из скамеек.
   — Слышал ли, дворецкий, чем величала меня заморская птица? —спросил великий князь, прояснив свое нахмуренное чело.
   В самом деле, странный голос, слышанный дворецким, был крик попугая, поднесенного великой княгине Софье Фоминишне немецким послом. Дочь Палеологов, награжденная от природы силою ума и воли, в которой отказано было ее братьям[68], знала очень хорошо, какая безделица нужна была, чтобы решить супруга на исполнение великого дела, созревшего в могучей душе его. Она первая гласно не захотела быть рабыней татар. Выпросив для себя Ордынское подворье[69] и, таким образом, выгнав их из Кремля, Софья навела великого князя на мысль, что они сделались недаром уступчивы и что так же легко будет выгнать их из русской земли. Теперь же, когда Иоанн, унизив Казань, покорив Новгород и разведавшись с ордою, замышлял об освобождении своего государства от уделизма[70], стеснявшего его внутри и находившего ему врагом извне, хитрая и честолюбивая Софья искала разных средств усладить для него подвиг несправедливый, но необходимый. И потому втайне выучила заморскую птицу величать Иоанна именем царя[71], которое столько льстило ему.