Страница:
— Дочь воеводы Образца.
При этих словах легкое содрогание пробежало по губам Иоанна-младого, Антон вспыхнул и побледнел. Иван Васильевич все это заметил.
— За нее отдам свое детко, — сказал царевич с видимым удовольствием. — Говорят, славная девка! тафьи вышивать умеет; почерним ей зубки да выкрасим ноготки, и хоть сейчас к нашему пророку Махмуту в рай[199].
Иван Васильевич очень смеялся этому назначению.
Шатер для него разбит, стража приставлена. Возле соорудили и походную церковь полотняную (в ней же постлали сперва кожу, а на ней плат, на который и ставили алтарь; когда ж снимали церковь, палили место под нею огнем). Великий князь вошел к себе в палатку с сыном, и все дворчане разошлись по своим местам.
Тверскую дорогу и поле с северной стороны оградили рогатками, телегами и стражей. Полки (были одни конные в тогдашнее время) усеяли окрестность так, что шатер великого князя составил средоточие их. А как располагались тогда полки? что за заимки, станы были тогда? Просто разбивали шатер для каждого из воевод, тут же ставили воз с полковым стягом, близ него, на возах, огнестрельный снаряд, состоящий из пищалей, и пушки, если случались. Лошадей пускали табунами на луга или засеянные поля как попало; сами ратники располагались десятнями (артелями) в виду воеводы, варили себе в опанищах (медных котлах) похлебку из сухарей и толокна, пели песни, сказывали сказки — и все под открытым небом, несмотря на дождь и снег, на мороз и жар. Что им было до нападения стихий? Природой и воспитанием они закованы были от них в железную броню: Лошади, рожденные в степях азиатских, не хуже своих всадников терпели непогоды и довольствовались тощею пищей.
Грустен, мрачен лежал Антон в шатре Фиоравенти Аристотеля. Во время похода он старался заглушить голос сердца занятиями своего звания. Он углублялся в рощи, опускался на дно оврагов, собирал там растения, которых врачебную силу уж знал, и те, которые неизвестны были в южных странах: эти готовил он в дар месту своего воспитания. Останавливался ли в деревне, тогда через паробка своего узнавал о ведях и колдунах, о которых слыхал от Аристотеля, что они хранят врачебные тайны, передаваемые из рода в род. Некоторые из этих тайн успел он выведать с помощью ужасной власти великого князя или золота. Так, возвратясь к своим ученым занятиям, он, казалось, ставил крепкую, высокую ограду между собой и Анастасией, которой образ часто осаждал его. Предрассудки Образца, его отвращение к нему, воспитание, отечество, вера, множество других препятствий, около него роившихся при первой мысли о союзе с ней, приходили на помощь науке и рассудку, чтобы побороть чувство, которое его одолевало. Но когда Антон услышал имя Анастасии в устах нечистого магометанина — имя, которое он произносил с благоговейною любовью в храме души своей, с которым он соединял все прекрасное земли и неба; когда услышал, что дарят уроду-татарину Анастасию, ту, которою, думал он, никто не вправе располагать, кроме него и бога, тогда кровь бросилась ему в голову, и он испугался мысли, что она будет принадлежать другому. Никогда еще эта мысль не представлялась ему в таком ужасном виде. Так страстный любитель искусств, поэт-художник в душе, ходивший каждый день в картинную галерею поклоняться одной мадонне, видит вдруг, что ее продают с молотка. Вот уж неземную оценили торгаши; светские люди, презренные ростовщики, жиды перебирают ее достоинства, находят в ней погрешности. Любитель отдал бы за нее все свое имущество, отдал бы себя, но он имеет мало вещественного, он сам нейдет в цену, и божественная должна принадлежать другому. В его душе отзывается уже крик аукциониста: «Кто больше?», с замиранием сердца видит он, поднят уже роковой молоток… В таком состоянии был Антон.
За что же он любил Анастасию?.. Он с нею никогда не говорил, а для такой пламенной, глубокой любви, какова его, мало одной красоты наружной. Конечно, мало; но он видел в глазах ее красоту душевную, пламенную любовь к нему, что-то непостижимое, неразгаданное, может быть свое прошедшее в мире ином, доземельном, может быть свое будущее, свое второе я, с которым он составит одно в той обители, которых сын божий назначил многие в дому отца своего. Расторгнет ли он это сочетание, этот брак двух душ, отдаст ли он другому свое второе я на земное поругание? Нет, этому не бывать.
Аристотель глазами отца видел, как быстрый румянец и необыкновенная бледность лица Антонова изменили тайне его сердца, когда великий князь заговорил о дочери боярина, как потом неодолимая грусть пожирала его. Встревоженный, он искал развлечь своего молодого друга и начал разбирать с ним характер Иоанна.
— Да, — сказал художник-розмысл, — gui va piano, va sano[200] — эту родную пословицу перевел я когда-то великому князю на русский лад. Иоанн много утешался ею, и не мудрено: она вывод из всех его подвигов. И потому хочу я выбрать ее девизом для медали великого устроителя Руси.
— Не слишком ли во зло употребляет он эту осторожную медленность? — возразил Антон, вызванный на поле рассуждений, от которого душою был так далек. — Ты сказал мне, что Иоанн хитрою политикой своей заранее все приготовил к покорению Твери. Мне кажется, судя по обстоятельствам, стоит ему только нагрянуть на нее страхом своего имени и войска, и тотчас достигнет цели, для которой он теперь тратит время.
— Сколько я понимаю его намерение, Иоанн желает, чтобы великий князь тверской догадался бежать из своей столицы, оставив ему без бою верную добычу. Тот ждет все помощи из Литвы и думает, что Новгород, недавно покоренный, не пришлет Иоанну своего войска. Этот, наверное, знает, что помощи Твери ниоткуда не бывать; словом своей железной воли он приказал Новгороду идти на врага, и, покорный этой воле, Новгород стоит уж с своей ратью у стен Отрочьева монастыря[201]. Может статься, великий князь, как ты говоришь, действительно рассчитывает слишком осторожно: не спорю — он рожден не воином, а политиком. Медленность, прибавь к этому и прозорливость, всегда удавались ему; все успехи его были следствием того, что он умел выждать удобное для себя время. Видно, он и теперь боится или не хочет променять на новые, неиспытанные орудия старое, которое ему никогда не изменяло. Недаром говорит Стефан, господарь молдавский: «Дивлюсь свату моему[202]: сидит дома, веселится, спит покойно и все-таки бьет врагов. Я всегда на коне и в поле и не сумею защищать земли своей». Да, он не суетится, не гарцует беспрестанно на бранном коне, не кричит о своих завоеваниях и намерениях, а готовит тихомолком, втайне, дела великие, которых исполнение изумляет других государей. «Удача! счастие! — кричат его недоброжелатели или завистники. Удача?.. Она без гения может раз, другой увенчать государственного делателя, полководец ли он, советник царя или царь: но тот жестоко бывает наказан, кто понадеется на нее без других важных пособий. Нет, почти все успехи Иоанна принадлежат силе духа, твердости воли, уму хитрому, ловкому, искусству приготовлять для себя обстоятельства и пользоваться ими. История, конечно, причтет его к малому числу великих делателей, которые переменяют судьбу царств и устроивают ее на несколько веков. Имя устроителя Руси, конечно, принадлежит Иоанну. И когда б не жестокий нрав его, врожденный и усиленный воспитанием и местностью, то мы могли бы гордиться счастием служить ему. Не нам, слабым смертным, пророчить его будущность: старость брюзгливая, болезненная, обыкновенно притупляет способности ума и усиливает худые склонности. Но какова б ни была она, Русь должна за все, что Иоанн сделал уж для нее, произносить имя его с благоговением. Если хочешь искать в его царствовании пятен — от них же слабость человеческая не избавляет ни одного правителя народного, — так строгая истина укажет тебе покуда на одно, и не бездельное. Это пятно не вытравить жарким оправданием людей, ему преданных; его не изгладят упрямые софизмы будущих умников и тщеславная сила их красноречии. Черное не сделаешь белым.
Увлеченный любопытством, Антон просил художника объяснить ему, за что строгая истина могла б призвать Иоанна к суду потомства. Аристотель спешил исполнить его желание.
— Что такое были для Руси монгольские орды? — начал снова Аристотель. — Двухвековая судьба, которая налегла на эту несчастную страну всею тяжестью своего могущества. Восток, переполненный своим населением, готов был внести вместе с ним стихии варварства, где б ему ни приглянулось. Ангелы божий спешили сделать из Руси оплот для Запада, в которой только что раскидывался цвет образованности и куда манили завоевателей богатые добычи. Итак, Русь была несчастною жертвой для спасения других. Когда назначение ее исполнилось, ей дана, еще до Иоанна, передышка. Иоанну готовилась слава освободителя своего отечества от двухвекового ига. Вот как это было: Ахмат, царь Золотой орды, с многочисленною ратью явился на Руси. По обыкновению своему, великий князь не дремал. В богатой сокровищнице своего ума и воли он отыскал надежные средства отразить ужасного неприятеля и приготовил их как нельзя лучше. Одушевление народа, уверенность его в победе, бодрость и сила войска, неискусные расчеты Иоанновых неприятелей, ошибки самого Ахмата, — все соединилось, чтобы ручаться за торжество Руси. И что ж? когда наступил роковой час ударить, когда сам Ахмат, видимо, колебался, наступать ли ему или защищаться, Иоанн упал духом — да, упал духом, это настоящее слово, — стал медлить, отлагать нападение. Правда, наступила для него решительная минута, потерять ли ему плоды своих побед, выигранных умом, или утвердить их, быть или не быть Руси свободной. Но в такие именно минуты и познается величие правителя народного. Когда он сам себе был лучшим советником в приискании великих мер, когда успешно, надежно приготовлены были эти меры, он приехал от войска в Москву под предлогом совещаний с матерью, с духовенством и боярами. Мать, духовенство, большинство бояр, голос божий — голос народа, убеждали его сразиться с неприятелем. Он не послушался тех, у которых приезжал просить совета, а послушался низких царедворцев, умевших пользоваться слабостью своего властителя; их тайные речи льстили его упавшему духу. Вместо того чтобы утверждать народ в надежде и бодрости, он только пугал его нерешительностью и резкими мерами обезопасить свое семейство. Враг был еще очень далеко: чего ж было ему опасаться за близких ему? Когда царь защищает права и честь своего народа на войне, царица должна оставаться с народом, залогом его спокойствия — по крайней мере до последней крайности, если у ней недостает духа умереть с честью этого народа. Напротив, Иоанн спешил заблаговременно отправить Софию, детей своих из Москвы далеко, в северные области. Чудная политика, чтобы успокоить народ!.. Осталась в столице, в Вознесенском монастыре, мать великого князя, хилая старушка, и эта голова, клонившаяся ко гробу, служила народу порукою его спокойствия, около нее столпилось упование Москвы. Что ж было б, когда осталась София?.. Народ ожидал, что великий князь, по примеру Донского поспешит ехать к войску, а он спешил жечь посады, обвестив народ этим печальным знамением, что ждет неприятеля в Москву. Присутствие его в войске, которое с нетерпением желало видеть его посреди себя, было лучшим ручательством за победу. Вместо того чтобы ехать к нему, он звал к себе — опять для совета! — начальника войска, князя Холмского, и сына своего Иоанна. В какое же время? Когда первый своим умом, мужеством, опытностью, славным именем победителя Новгорода был главною силою войска, когда второй, любимый Русью, был его душою. Оставить дружину в этот решительный, роковой час казалось им ужасным преступлением, за который они должны дать ответ богу, и оба исполнили свое дело: оба не послушались приказания Иоаннова. Льстецы великого князя обвиняли их, но сам Иоанн лучше понял их подвиг и свой проступок, — он не взыскал за ослушание и никогда не мстил за него. Наконец он прибыл к войску и тут старался быть вдали от места действия. Стал опять дожидаться — чего? Чтоб дух воинов утомился бездействием, потерял бодрость, и дождался. Войско бежало при первом движении Ахмата. Но провидение было на стороне Руси. Ахмат, думая, что хитрый Иоанн завлекает его в засаду, сам бежал; узнав же о разорении татарами его улусов, оставил вовсе Русь, чтобы защитить свои собственные земли. И это счастие, эти расчеты свыше, советники Иоанновы причли к его предусмотрительности, к его утонченным и переутонченным расчетам. Слова ничего не доказывают, если дела противоречат. Народ справедливее славил одну милость божию. «Не оружие и не мудрость человеческая спасла нас, а господь небесный»[203], — говорил народ вслед за духовными пастырями, и говорил верно. История не панегирик: она скажет то же. Передаю это тебе не для того, чтобы омрачить величие Иоанна: устроитель своего государства и с этим важным проступком будет всегда велик в глазах современников и потомства[204].
— Ну, кончил ли об Ахмате? — спросил кто-то резким голосом, пошевелив полу шатра.
Аристотель невольно вздрогнул и смутился: это был голос великого князя.
Полы ставки раздвинулись, и Иоанн, показав между ними свое лицо, подернутое иронической усмешкой, продолжал:
— Немало стою здесь, а только и слышу в речи твоей: Иоанн, да Ахмат, да Софья, и опять Ахмат, да Иоанн. Не трунишь ли над старыми грехами моими?.. Крыться не хочу, было время, и я оплошал, оробел, сам не знаю как. Кто этому теперь поверит? Правду молвить, и было чего бояться! В один час мог потерять, что улаживал годами и что замышлял для Руси на несколько веков. Господь выручил. Но… по нашей пословице, кто старое помянет, тому глаз вон. Оправь меня в этом деле перед немцем. Спи здорово, Аристотель!
С этим словом Иван Васильевич опустил полог и удалился, оставя собеседников в немалом смущении.
Войско Иоанново наводнило окрестность тверскую на несколько десятков верст. О прибытии его возвещено ударом огромной пушки — только одним; от этого удара лихорадка забила домы и сердца тверитян. Молчание, наступившее потом, было еще ужаснее: так лежащему на смертном одре природа дает минутный отдых перед его кончиной. Ночь одела город и окрестности своим мраком, но скоро последняя заискрилась в тысячи огнях, словно богатый парчовый покров, который готовят на знатного мертвеца. Что делала Тверь в эту ночь? Что делает несчастная, готовясь на вдовство, бессильная отнять своего родного, своего ненаглядного у врага всемогущего? Только рыдает и бьет себя в перси.
Утро следующего дня осветило сотни займищ московских, на полях встала безграничная колоннада дымов. Полкан-пушка[205] выставил вперед широкую грудь свою; вот он громко приветствовал первый луч солнца, и его пробуждение отозвалось в посаде Твери; оно сокрушило несколько домишек и раздавило под одним целое семейство. Вслед за этим богатырем проснулись задорные ребятишки его и залепетали по-своему: подожди, Тверь, вот и мы зададим тебе нечестье, коли ты чести не знаешь. По крайней мере так толковали тверские смельчаки, приходившие поглядеть из-за крайних тынов посада на неприятельский стан. Они видели, как застрельщики-немцы утверждали пищали на станках и железных вилах, как ратники плели из хворосту осадные плетни и заливали их смолою, как десятни (отряды), вооруженные луками, бердышами и рогатинами, описывали Тверь серпом со стороны Москвы. Они видели все это и разносили по домам ужасные вести. «Не устоять Твери, — кричали по улицам небывалые юродивые, — жатва приспела, жнецы наготове». Черный ворон вместе с ними прокричал городу смерть на кресте Спаса златоверхого и на гребне великокняжеского терема. Не менее вещие, князья и бояре, тайные доброжелатели Ивана Васильевича, распускали между народом и защитниками Твери слухи о невозможности противиться силе московского князя. «Ударит грозный владычною рукою, так сровняет с землей; посыплет милости, что твое солнышко после дождя», — говорили они. Пришел день, и они явились к великому князю московскому с покорною головой.
Тверь была уж покорена без бою. Но великий князь ее, Михайло Борисович, и бояре, оставшиеся ему верными, хотели еще защищаться. Они заперлись с войском в городке, который с одной стороны омывала Волга, с другой — Тьмака; ворота заделаны, из костров (башен) выглянули пищали, зубцы перенизаны воинами, вооруженными смолой, каменьем, стрелами. Твердыня, мертвая и живая, готова принять осаждающих кровавым гостинцем. Слабая защита, когда надежда отступилась от защитников и измена шепчет им на сердце роковое слово гибели!
Иван Васильевич стоял в деревне Кольцове, откуда мог видеть Тверь, как на ладони. Явился к нему Хабар-Симский за повелением. Он знал, что Михайло Борисович, дрожа за свою безопасность, а более — молодой супруги своей, внучки короля польского Казимира, собирается в следующую ночь бежать из городка. Хабар брался захватить их и в этом деле отдавал голову свою порукой.
— Что мне в них? — сказал Иван Васильевич. — Кормы заключенным мне и так накладны. Пускай бегут в Литву: изменники Руси изменниками и останутся. Отрезанный ломоть не прирежешь силою. Пустить Михаила Борисовича на все четыре стороны, знал бы Казимир, что тверской его приятель и сват мне не опасен. Тверь и без заложника будет крепка за мною.
И в этом случае расчеты его были верны. Наедине поговорил он еще что-то с Хабаром; разговор их остался тайною.
У Хабара во всех заимках были приятели. Много чудного порассказывал он им о Твери.
— В одно ухо нырнул, в другое вынырнул, — говорил он, — и Спасу златоверхому успел поклониться. Удальцы тверчане продавали и покупали мою голову, да я молвил им: «Не задорьтесь, ребята, попусту, не надсаживайте напрасно груди; жаль мне вас, и без того чахнете: продана моя буйная головушка золотой маковке Москве, дешево не отдаст, дорого вам нечем самим заплатить».
— Ну, что, много ли полонил красоток тверских? много ли бочек выкатил на волю из тюрем боярских? — спрашивали московские удалые головы.
— Полонил я только одну красавицу, разумную думушку, — отвечал Хабар, — она шепнула мне полюбовное слово и вам велела молвить: родные-то мы, братцы, по святой по Руси, родные скоро будем и по батюшке Ивану Васильевичу. Приду я к вам, мои кровные, припаду к вашим ногам, примите меня, друженьки, во свою семью. Вам раскрою белу грудь мою: выроньте в нее семя малое, слово ласково разрастется широким деревцом. Снимете вы голову, не плачьте по волосам; помилуете, буду ввек вам рабыней-сестрой.
— На то и пономарь, чтоб к обедне звонить, а нам, ребятишкам, не в попы же идти! — возражали прежние товарищи Хабара-Симского. — Любо ль будет приходу, как станем зельем снарядным кадить, кистенем по лбу крестить. Попал ты, Хабар, в воеводы, не в уроды. Думушку ты постную из кельи взял напрокат; не твоя она, не срослась с тобой, дружок: слышишь, зашумела, прокатилась, и следок простыл. Дума-то твоя родная, молодецкая, что разгул буйного ветра в степях, что размашка сокола в вольных кругах: эта с тобой, словно берег с водой. Девица ль, вдова ль хороша, то и наша сестрица-душа; поцелуешь в уста — что хмелина твоя, поцелуешь в другой — сердобольник[206] что твой, а заглянешь в стопу, и горе за лоб. Ты, Хабар, воевода Ивана Васильевича, на коне боевом, а наш, протянувшись под лавкой, столом.
Так поменялись молодцы посылками на русский лад. Бочки меду, добытые в окружных погребах боярских, красовались в стане и глядели очень умильно на Хабара; речи товарищей разжигали в нем прежнюю удаль. Но он помнил свой обет отцу, свои обязанности, как воин отрядный, и отблагодарил друзей только одною красаулей.
От них зашел он в шатер Аристотеля. С ним должен был повидаться и поговорить насчет освещения будущей ночи. Живой рассказ его о веселой жизни в охотниках воспламенил молодого лекаря и Андрюшу: оба умоляли посыльного воеводу взять их с собой в ночную экспедицию. Хабар помнил услуги лекаря во дворе Палеолога и невольно любил его, несмотря на басурманство. По доброте души своей, сын Образца готов был на услуги всякого рода. Он согласился принять его в свой отряд, с тем, однако ж, чтобы Антон оделся и остригся по-русски. Этот вызов льстил сердцу Антона: она узнает об этом преобразовании, она увидит его в русской одежде, думал молодой человек, дитя душою, и сам подал ножницы Хабару. Пали кольца его прекрасных длинных волос к ногам посыльного воеводы — и чрез несколько мгновений немец-лекарь преобразился в красивого русского молодца. Нашли для него доспехи, шлем, латы, меч-кладенец. Воинственный наряд так шел к нему, как будто он не скидал его никогда. Видно было, что он родился для ремесла воина и судьба ошибкою указала ему другое назначение.
— Ты берешь у меня обоих детей моих, — сказал розмысл Хабару, принеся позволение великого князя «молодым ребятам поохотиться», — смотри, береги их, как родных братьев.
На прощание подарил он каждому из них железных Яблоков, начиненных порохом, кто сколько мог взять, объяснив способы хранения и употребления их. Он только что их изобрел и назвал потешными. Яблочки эти должны были ужасно действовать на воображение наших предков, видевших беса во всяком орудии, которое превышало их понятие; сравнивая их с нынешними гранатами, можно догадываться и об ужасных следах, которые они оставляли по себе.
Кто посещал Жолтиков монастырь по дороге, провожающей Тьмаку, останавливался, конечно, не раз полюбоваться ее живописными излучинами. Вас не поразят здесь дикие величественные виды, напоминающие поэтический мятеж стихий в один из ужасных переворотов мира; вы не увидите здесь грозных утесов, этих ступеней, по коим шли титаны на брань с небом и с которых пали, разбросав в неровном бою обломки своих оружий, доныне пугающие воображение; вы не увидите на следах потопа, остывших, когда он стекал с остова земли, векового дуба, этого Оссиана лесов, воспевающего в час бури победу неба над землей; вы не услышите в реве потока, брошенного из громовой длани, вечного отзыва тех богохульных криков, которые поражали слух природы в ужасной борьбе создания с своим творцом. Нет, вас не поразят здесь эти дикие, величественные картины. Скромная речка, будто не смеющая разыграться, смиренный лепет вод ее, мельница, тихо говорящая, берега, которые возвращаются к дороге, лишь только забывшись немного, убежали от нее, лужок, притаившийся в кустах, темный бор, который то вздыхает, как отшельник по небе, то шепчет словно молитву про себя, то затянет томный сладкозвучный мотив, будто псалмопевец в божественной думе, перебирающий золотыми струнами своих гуслей; в виду два монастыря, жилище архипастыря, кругом глубокое уединение: все напоминает вам по вашему пути, что вы идете в духовную обитель.
Вот здесь-то, у самой дороги, провожающей речку Тьмаку, стояла во время, которое описываем, небольшая мельница (на том самом месте, где и ныне стоит она). Колеса молчали: тверчанам и окружным черным людям, занятым военною тревогою, было не до житейских забот — не до молотья муки, когда в жерновах судьбы выделывалась участь целого княжества. Было время к ночи, и потому единственные жильцы мельничной избушки, хозяин ее, старик седовласый, и мальчик лет двенадцати, приемыш его, немой, укладывались спать. Тишину их уединения нарушал только переговор речки, которая, с жалобою на свое заключение, слезилась кое-где сквозь плотину. Вдруг мальчик стал прислушиваться, замахал рукою и замычал. Слух немого был чрезвычайно остер; жалкие звуки всегда верно давали знать о приближении посетителя или прохожего. И ныне эти предвещания, заставившие старика выглянуть в окно, вскоре оправдались. Послышался топот конницы. Старик зажег лучину, и свет от нее, выпадавший из окна на левый берег речки, беспорядочно осветил толпу всадников. Один из них сошел с лошади и просил мельника голосом, не смевшим громко обнаружиться, чтобы он показал им дорогу через плотину. Просьба эта была немедленно исполнена, и всадники, которых мельник насчитал десятков до десяти, перебравшись через плотину, расположились на правом берегу Тьмаки. Болота и выкопанные между ними рвы охраняли с этой стороны от нападения неприятелей. Оставшиеся на левом берегу всадники, может быть до двадцати, засели на мельничном дворе и в самой избушке. Это была тверская дружина, которую князь Михайло Холмский (родственник московского воеводы, служебного князя Данилы Дмитриевича), один из вернейших слуг своего государя, почти неволею набрал и отрядил сюда. Ратники, ее составлявшие, пришли будто на погребальную процессию, и не мудрено: их нарядили не защищать своего князя в стольном граде, у гробов его венчанных предков, под сенью Спаса златоверхого, а проводить человека, который перестал быть их государем и добровольно, без боя, оставляет их на произвол другого, уже победителя одним своим именем. Не простившись подобру-поздорову с своими подданными, ночью, как тать, украдывая от них великого князя и святость всего, что с этим именем соединяется, он бежит робким изгнанником в землю литовскую, искони вражескую. Этим постыдным бегством не разрешает ли их присягу? Довольно и этой мысли, чтобы потерять бодрость. К ней примешались убеждения и подкуп Иоанновых доброжелателей, слухи о милостях, которыми сильный и богатый московский великий князь, неминуемый их властитель, станет осыпать тех, кто скорей перейдет на его сторону, и слухи о казнях, которые падут на упрямых и опоздалых. Не прошло часа, как большая часть их, один за другим, под разными предлогами, выбралась за кусты, направила путь свой вверх по левому берегу речки и в удобном месте перебралась в займища московские. Они потому только этого прежде не сделали, что из городу не было возможности перебраться туда безопасно. Какой-нибудь десяток храбрых воинов, оставшихся в кустах, не изменил покуда своему долгу. И была важная тому причина — сон их одолел. Они предались ему, затрубя во славу князя Михаила Борисовича и Ивана Васильевича, без различия, кто кому приснился.
При этих словах легкое содрогание пробежало по губам Иоанна-младого, Антон вспыхнул и побледнел. Иван Васильевич все это заметил.
— За нее отдам свое детко, — сказал царевич с видимым удовольствием. — Говорят, славная девка! тафьи вышивать умеет; почерним ей зубки да выкрасим ноготки, и хоть сейчас к нашему пророку Махмуту в рай[199].
Иван Васильевич очень смеялся этому назначению.
Шатер для него разбит, стража приставлена. Возле соорудили и походную церковь полотняную (в ней же постлали сперва кожу, а на ней плат, на который и ставили алтарь; когда ж снимали церковь, палили место под нею огнем). Великий князь вошел к себе в палатку с сыном, и все дворчане разошлись по своим местам.
Тверскую дорогу и поле с северной стороны оградили рогатками, телегами и стражей. Полки (были одни конные в тогдашнее время) усеяли окрестность так, что шатер великого князя составил средоточие их. А как располагались тогда полки? что за заимки, станы были тогда? Просто разбивали шатер для каждого из воевод, тут же ставили воз с полковым стягом, близ него, на возах, огнестрельный снаряд, состоящий из пищалей, и пушки, если случались. Лошадей пускали табунами на луга или засеянные поля как попало; сами ратники располагались десятнями (артелями) в виду воеводы, варили себе в опанищах (медных котлах) похлебку из сухарей и толокна, пели песни, сказывали сказки — и все под открытым небом, несмотря на дождь и снег, на мороз и жар. Что им было до нападения стихий? Природой и воспитанием они закованы были от них в железную броню: Лошади, рожденные в степях азиатских, не хуже своих всадников терпели непогоды и довольствовались тощею пищей.
Грустен, мрачен лежал Антон в шатре Фиоравенти Аристотеля. Во время похода он старался заглушить голос сердца занятиями своего звания. Он углублялся в рощи, опускался на дно оврагов, собирал там растения, которых врачебную силу уж знал, и те, которые неизвестны были в южных странах: эти готовил он в дар месту своего воспитания. Останавливался ли в деревне, тогда через паробка своего узнавал о ведях и колдунах, о которых слыхал от Аристотеля, что они хранят врачебные тайны, передаваемые из рода в род. Некоторые из этих тайн успел он выведать с помощью ужасной власти великого князя или золота. Так, возвратясь к своим ученым занятиям, он, казалось, ставил крепкую, высокую ограду между собой и Анастасией, которой образ часто осаждал его. Предрассудки Образца, его отвращение к нему, воспитание, отечество, вера, множество других препятствий, около него роившихся при первой мысли о союзе с ней, приходили на помощь науке и рассудку, чтобы побороть чувство, которое его одолевало. Но когда Антон услышал имя Анастасии в устах нечистого магометанина — имя, которое он произносил с благоговейною любовью в храме души своей, с которым он соединял все прекрасное земли и неба; когда услышал, что дарят уроду-татарину Анастасию, ту, которою, думал он, никто не вправе располагать, кроме него и бога, тогда кровь бросилась ему в голову, и он испугался мысли, что она будет принадлежать другому. Никогда еще эта мысль не представлялась ему в таком ужасном виде. Так страстный любитель искусств, поэт-художник в душе, ходивший каждый день в картинную галерею поклоняться одной мадонне, видит вдруг, что ее продают с молотка. Вот уж неземную оценили торгаши; светские люди, презренные ростовщики, жиды перебирают ее достоинства, находят в ней погрешности. Любитель отдал бы за нее все свое имущество, отдал бы себя, но он имеет мало вещественного, он сам нейдет в цену, и божественная должна принадлежать другому. В его душе отзывается уже крик аукциониста: «Кто больше?», с замиранием сердца видит он, поднят уже роковой молоток… В таком состоянии был Антон.
За что же он любил Анастасию?.. Он с нею никогда не говорил, а для такой пламенной, глубокой любви, какова его, мало одной красоты наружной. Конечно, мало; но он видел в глазах ее красоту душевную, пламенную любовь к нему, что-то непостижимое, неразгаданное, может быть свое прошедшее в мире ином, доземельном, может быть свое будущее, свое второе я, с которым он составит одно в той обители, которых сын божий назначил многие в дому отца своего. Расторгнет ли он это сочетание, этот брак двух душ, отдаст ли он другому свое второе я на земное поругание? Нет, этому не бывать.
Аристотель глазами отца видел, как быстрый румянец и необыкновенная бледность лица Антонова изменили тайне его сердца, когда великий князь заговорил о дочери боярина, как потом неодолимая грусть пожирала его. Встревоженный, он искал развлечь своего молодого друга и начал разбирать с ним характер Иоанна.
— Да, — сказал художник-розмысл, — gui va piano, va sano[200] — эту родную пословицу перевел я когда-то великому князю на русский лад. Иоанн много утешался ею, и не мудрено: она вывод из всех его подвигов. И потому хочу я выбрать ее девизом для медали великого устроителя Руси.
— Не слишком ли во зло употребляет он эту осторожную медленность? — возразил Антон, вызванный на поле рассуждений, от которого душою был так далек. — Ты сказал мне, что Иоанн хитрою политикой своей заранее все приготовил к покорению Твери. Мне кажется, судя по обстоятельствам, стоит ему только нагрянуть на нее страхом своего имени и войска, и тотчас достигнет цели, для которой он теперь тратит время.
— Сколько я понимаю его намерение, Иоанн желает, чтобы великий князь тверской догадался бежать из своей столицы, оставив ему без бою верную добычу. Тот ждет все помощи из Литвы и думает, что Новгород, недавно покоренный, не пришлет Иоанну своего войска. Этот, наверное, знает, что помощи Твери ниоткуда не бывать; словом своей железной воли он приказал Новгороду идти на врага, и, покорный этой воле, Новгород стоит уж с своей ратью у стен Отрочьева монастыря[201]. Может статься, великий князь, как ты говоришь, действительно рассчитывает слишком осторожно: не спорю — он рожден не воином, а политиком. Медленность, прибавь к этому и прозорливость, всегда удавались ему; все успехи его были следствием того, что он умел выждать удобное для себя время. Видно, он и теперь боится или не хочет променять на новые, неиспытанные орудия старое, которое ему никогда не изменяло. Недаром говорит Стефан, господарь молдавский: «Дивлюсь свату моему[202]: сидит дома, веселится, спит покойно и все-таки бьет врагов. Я всегда на коне и в поле и не сумею защищать земли своей». Да, он не суетится, не гарцует беспрестанно на бранном коне, не кричит о своих завоеваниях и намерениях, а готовит тихомолком, втайне, дела великие, которых исполнение изумляет других государей. «Удача! счастие! — кричат его недоброжелатели или завистники. Удача?.. Она без гения может раз, другой увенчать государственного делателя, полководец ли он, советник царя или царь: но тот жестоко бывает наказан, кто понадеется на нее без других важных пособий. Нет, почти все успехи Иоанна принадлежат силе духа, твердости воли, уму хитрому, ловкому, искусству приготовлять для себя обстоятельства и пользоваться ими. История, конечно, причтет его к малому числу великих делателей, которые переменяют судьбу царств и устроивают ее на несколько веков. Имя устроителя Руси, конечно, принадлежит Иоанну. И когда б не жестокий нрав его, врожденный и усиленный воспитанием и местностью, то мы могли бы гордиться счастием служить ему. Не нам, слабым смертным, пророчить его будущность: старость брюзгливая, болезненная, обыкновенно притупляет способности ума и усиливает худые склонности. Но какова б ни была она, Русь должна за все, что Иоанн сделал уж для нее, произносить имя его с благоговением. Если хочешь искать в его царствовании пятен — от них же слабость человеческая не избавляет ни одного правителя народного, — так строгая истина укажет тебе покуда на одно, и не бездельное. Это пятно не вытравить жарким оправданием людей, ему преданных; его не изгладят упрямые софизмы будущих умников и тщеславная сила их красноречии. Черное не сделаешь белым.
Увлеченный любопытством, Антон просил художника объяснить ему, за что строгая истина могла б призвать Иоанна к суду потомства. Аристотель спешил исполнить его желание.
— Что такое были для Руси монгольские орды? — начал снова Аристотель. — Двухвековая судьба, которая налегла на эту несчастную страну всею тяжестью своего могущества. Восток, переполненный своим населением, готов был внести вместе с ним стихии варварства, где б ему ни приглянулось. Ангелы божий спешили сделать из Руси оплот для Запада, в которой только что раскидывался цвет образованности и куда манили завоевателей богатые добычи. Итак, Русь была несчастною жертвой для спасения других. Когда назначение ее исполнилось, ей дана, еще до Иоанна, передышка. Иоанну готовилась слава освободителя своего отечества от двухвекового ига. Вот как это было: Ахмат, царь Золотой орды, с многочисленною ратью явился на Руси. По обыкновению своему, великий князь не дремал. В богатой сокровищнице своего ума и воли он отыскал надежные средства отразить ужасного неприятеля и приготовил их как нельзя лучше. Одушевление народа, уверенность его в победе, бодрость и сила войска, неискусные расчеты Иоанновых неприятелей, ошибки самого Ахмата, — все соединилось, чтобы ручаться за торжество Руси. И что ж? когда наступил роковой час ударить, когда сам Ахмат, видимо, колебался, наступать ли ему или защищаться, Иоанн упал духом — да, упал духом, это настоящее слово, — стал медлить, отлагать нападение. Правда, наступила для него решительная минута, потерять ли ему плоды своих побед, выигранных умом, или утвердить их, быть или не быть Руси свободной. Но в такие именно минуты и познается величие правителя народного. Когда он сам себе был лучшим советником в приискании великих мер, когда успешно, надежно приготовлены были эти меры, он приехал от войска в Москву под предлогом совещаний с матерью, с духовенством и боярами. Мать, духовенство, большинство бояр, голос божий — голос народа, убеждали его сразиться с неприятелем. Он не послушался тех, у которых приезжал просить совета, а послушался низких царедворцев, умевших пользоваться слабостью своего властителя; их тайные речи льстили его упавшему духу. Вместо того чтобы утверждать народ в надежде и бодрости, он только пугал его нерешительностью и резкими мерами обезопасить свое семейство. Враг был еще очень далеко: чего ж было ему опасаться за близких ему? Когда царь защищает права и честь своего народа на войне, царица должна оставаться с народом, залогом его спокойствия — по крайней мере до последней крайности, если у ней недостает духа умереть с честью этого народа. Напротив, Иоанн спешил заблаговременно отправить Софию, детей своих из Москвы далеко, в северные области. Чудная политика, чтобы успокоить народ!.. Осталась в столице, в Вознесенском монастыре, мать великого князя, хилая старушка, и эта голова, клонившаяся ко гробу, служила народу порукою его спокойствия, около нее столпилось упование Москвы. Что ж было б, когда осталась София?.. Народ ожидал, что великий князь, по примеру Донского поспешит ехать к войску, а он спешил жечь посады, обвестив народ этим печальным знамением, что ждет неприятеля в Москву. Присутствие его в войске, которое с нетерпением желало видеть его посреди себя, было лучшим ручательством за победу. Вместо того чтобы ехать к нему, он звал к себе — опять для совета! — начальника войска, князя Холмского, и сына своего Иоанна. В какое же время? Когда первый своим умом, мужеством, опытностью, славным именем победителя Новгорода был главною силою войска, когда второй, любимый Русью, был его душою. Оставить дружину в этот решительный, роковой час казалось им ужасным преступлением, за который они должны дать ответ богу, и оба исполнили свое дело: оба не послушались приказания Иоаннова. Льстецы великого князя обвиняли их, но сам Иоанн лучше понял их подвиг и свой проступок, — он не взыскал за ослушание и никогда не мстил за него. Наконец он прибыл к войску и тут старался быть вдали от места действия. Стал опять дожидаться — чего? Чтоб дух воинов утомился бездействием, потерял бодрость, и дождался. Войско бежало при первом движении Ахмата. Но провидение было на стороне Руси. Ахмат, думая, что хитрый Иоанн завлекает его в засаду, сам бежал; узнав же о разорении татарами его улусов, оставил вовсе Русь, чтобы защитить свои собственные земли. И это счастие, эти расчеты свыше, советники Иоанновы причли к его предусмотрительности, к его утонченным и переутонченным расчетам. Слова ничего не доказывают, если дела противоречат. Народ справедливее славил одну милость божию. «Не оружие и не мудрость человеческая спасла нас, а господь небесный»[203], — говорил народ вслед за духовными пастырями, и говорил верно. История не панегирик: она скажет то же. Передаю это тебе не для того, чтобы омрачить величие Иоанна: устроитель своего государства и с этим важным проступком будет всегда велик в глазах современников и потомства[204].
— Ну, кончил ли об Ахмате? — спросил кто-то резким голосом, пошевелив полу шатра.
Аристотель невольно вздрогнул и смутился: это был голос великого князя.
Полы ставки раздвинулись, и Иоанн, показав между ними свое лицо, подернутое иронической усмешкой, продолжал:
— Немало стою здесь, а только и слышу в речи твоей: Иоанн, да Ахмат, да Софья, и опять Ахмат, да Иоанн. Не трунишь ли над старыми грехами моими?.. Крыться не хочу, было время, и я оплошал, оробел, сам не знаю как. Кто этому теперь поверит? Правду молвить, и было чего бояться! В один час мог потерять, что улаживал годами и что замышлял для Руси на несколько веков. Господь выручил. Но… по нашей пословице, кто старое помянет, тому глаз вон. Оправь меня в этом деле перед немцем. Спи здорово, Аристотель!
С этим словом Иван Васильевич опустил полог и удалился, оставя собеседников в немалом смущении.
Глава седьмая
Проводы
Старинная песня
Что привез-то я тебе, сват, дары.
Золотой ларец, в нем стрелы калены,
Гребешок-самохват в двух зубах.
Молодцу на подъем, посмотрись как в стекло.
Что гостинцем одним сердце потешу,
А другим-то гостинцем спать уложу.
Войско Иоанново наводнило окрестность тверскую на несколько десятков верст. О прибытии его возвещено ударом огромной пушки — только одним; от этого удара лихорадка забила домы и сердца тверитян. Молчание, наступившее потом, было еще ужаснее: так лежащему на смертном одре природа дает минутный отдых перед его кончиной. Ночь одела город и окрестности своим мраком, но скоро последняя заискрилась в тысячи огнях, словно богатый парчовый покров, который готовят на знатного мертвеца. Что делала Тверь в эту ночь? Что делает несчастная, готовясь на вдовство, бессильная отнять своего родного, своего ненаглядного у врага всемогущего? Только рыдает и бьет себя в перси.
Утро следующего дня осветило сотни займищ московских, на полях встала безграничная колоннада дымов. Полкан-пушка[205] выставил вперед широкую грудь свою; вот он громко приветствовал первый луч солнца, и его пробуждение отозвалось в посаде Твери; оно сокрушило несколько домишек и раздавило под одним целое семейство. Вслед за этим богатырем проснулись задорные ребятишки его и залепетали по-своему: подожди, Тверь, вот и мы зададим тебе нечестье, коли ты чести не знаешь. По крайней мере так толковали тверские смельчаки, приходившие поглядеть из-за крайних тынов посада на неприятельский стан. Они видели, как застрельщики-немцы утверждали пищали на станках и железных вилах, как ратники плели из хворосту осадные плетни и заливали их смолою, как десятни (отряды), вооруженные луками, бердышами и рогатинами, описывали Тверь серпом со стороны Москвы. Они видели все это и разносили по домам ужасные вести. «Не устоять Твери, — кричали по улицам небывалые юродивые, — жатва приспела, жнецы наготове». Черный ворон вместе с ними прокричал городу смерть на кресте Спаса златоверхого и на гребне великокняжеского терема. Не менее вещие, князья и бояре, тайные доброжелатели Ивана Васильевича, распускали между народом и защитниками Твери слухи о невозможности противиться силе московского князя. «Ударит грозный владычною рукою, так сровняет с землей; посыплет милости, что твое солнышко после дождя», — говорили они. Пришел день, и они явились к великому князю московскому с покорною головой.
Тверь была уж покорена без бою. Но великий князь ее, Михайло Борисович, и бояре, оставшиеся ему верными, хотели еще защищаться. Они заперлись с войском в городке, который с одной стороны омывала Волга, с другой — Тьмака; ворота заделаны, из костров (башен) выглянули пищали, зубцы перенизаны воинами, вооруженными смолой, каменьем, стрелами. Твердыня, мертвая и живая, готова принять осаждающих кровавым гостинцем. Слабая защита, когда надежда отступилась от защитников и измена шепчет им на сердце роковое слово гибели!
Иван Васильевич стоял в деревне Кольцове, откуда мог видеть Тверь, как на ладони. Явился к нему Хабар-Симский за повелением. Он знал, что Михайло Борисович, дрожа за свою безопасность, а более — молодой супруги своей, внучки короля польского Казимира, собирается в следующую ночь бежать из городка. Хабар брался захватить их и в этом деле отдавал голову свою порукой.
— Что мне в них? — сказал Иван Васильевич. — Кормы заключенным мне и так накладны. Пускай бегут в Литву: изменники Руси изменниками и останутся. Отрезанный ломоть не прирежешь силою. Пустить Михаила Борисовича на все четыре стороны, знал бы Казимир, что тверской его приятель и сват мне не опасен. Тверь и без заложника будет крепка за мною.
И в этом случае расчеты его были верны. Наедине поговорил он еще что-то с Хабаром; разговор их остался тайною.
У Хабара во всех заимках были приятели. Много чудного порассказывал он им о Твери.
— В одно ухо нырнул, в другое вынырнул, — говорил он, — и Спасу златоверхому успел поклониться. Удальцы тверчане продавали и покупали мою голову, да я молвил им: «Не задорьтесь, ребята, попусту, не надсаживайте напрасно груди; жаль мне вас, и без того чахнете: продана моя буйная головушка золотой маковке Москве, дешево не отдаст, дорого вам нечем самим заплатить».
— Ну, что, много ли полонил красоток тверских? много ли бочек выкатил на волю из тюрем боярских? — спрашивали московские удалые головы.
— Полонил я только одну красавицу, разумную думушку, — отвечал Хабар, — она шепнула мне полюбовное слово и вам велела молвить: родные-то мы, братцы, по святой по Руси, родные скоро будем и по батюшке Ивану Васильевичу. Приду я к вам, мои кровные, припаду к вашим ногам, примите меня, друженьки, во свою семью. Вам раскрою белу грудь мою: выроньте в нее семя малое, слово ласково разрастется широким деревцом. Снимете вы голову, не плачьте по волосам; помилуете, буду ввек вам рабыней-сестрой.
— На то и пономарь, чтоб к обедне звонить, а нам, ребятишкам, не в попы же идти! — возражали прежние товарищи Хабара-Симского. — Любо ль будет приходу, как станем зельем снарядным кадить, кистенем по лбу крестить. Попал ты, Хабар, в воеводы, не в уроды. Думушку ты постную из кельи взял напрокат; не твоя она, не срослась с тобой, дружок: слышишь, зашумела, прокатилась, и следок простыл. Дума-то твоя родная, молодецкая, что разгул буйного ветра в степях, что размашка сокола в вольных кругах: эта с тобой, словно берег с водой. Девица ль, вдова ль хороша, то и наша сестрица-душа; поцелуешь в уста — что хмелина твоя, поцелуешь в другой — сердобольник[206] что твой, а заглянешь в стопу, и горе за лоб. Ты, Хабар, воевода Ивана Васильевича, на коне боевом, а наш, протянувшись под лавкой, столом.
Так поменялись молодцы посылками на русский лад. Бочки меду, добытые в окружных погребах боярских, красовались в стане и глядели очень умильно на Хабара; речи товарищей разжигали в нем прежнюю удаль. Но он помнил свой обет отцу, свои обязанности, как воин отрядный, и отблагодарил друзей только одною красаулей.
От них зашел он в шатер Аристотеля. С ним должен был повидаться и поговорить насчет освещения будущей ночи. Живой рассказ его о веселой жизни в охотниках воспламенил молодого лекаря и Андрюшу: оба умоляли посыльного воеводу взять их с собой в ночную экспедицию. Хабар помнил услуги лекаря во дворе Палеолога и невольно любил его, несмотря на басурманство. По доброте души своей, сын Образца готов был на услуги всякого рода. Он согласился принять его в свой отряд, с тем, однако ж, чтобы Антон оделся и остригся по-русски. Этот вызов льстил сердцу Антона: она узнает об этом преобразовании, она увидит его в русской одежде, думал молодой человек, дитя душою, и сам подал ножницы Хабару. Пали кольца его прекрасных длинных волос к ногам посыльного воеводы — и чрез несколько мгновений немец-лекарь преобразился в красивого русского молодца. Нашли для него доспехи, шлем, латы, меч-кладенец. Воинственный наряд так шел к нему, как будто он не скидал его никогда. Видно было, что он родился для ремесла воина и судьба ошибкою указала ему другое назначение.
— Ты берешь у меня обоих детей моих, — сказал розмысл Хабару, принеся позволение великого князя «молодым ребятам поохотиться», — смотри, береги их, как родных братьев.
На прощание подарил он каждому из них железных Яблоков, начиненных порохом, кто сколько мог взять, объяснив способы хранения и употребления их. Он только что их изобрел и назвал потешными. Яблочки эти должны были ужасно действовать на воображение наших предков, видевших беса во всяком орудии, которое превышало их понятие; сравнивая их с нынешними гранатами, можно догадываться и об ужасных следах, которые они оставляли по себе.
Кто посещал Жолтиков монастырь по дороге, провожающей Тьмаку, останавливался, конечно, не раз полюбоваться ее живописными излучинами. Вас не поразят здесь дикие величественные виды, напоминающие поэтический мятеж стихий в один из ужасных переворотов мира; вы не увидите здесь грозных утесов, этих ступеней, по коим шли титаны на брань с небом и с которых пали, разбросав в неровном бою обломки своих оружий, доныне пугающие воображение; вы не увидите на следах потопа, остывших, когда он стекал с остова земли, векового дуба, этого Оссиана лесов, воспевающего в час бури победу неба над землей; вы не услышите в реве потока, брошенного из громовой длани, вечного отзыва тех богохульных криков, которые поражали слух природы в ужасной борьбе создания с своим творцом. Нет, вас не поразят здесь эти дикие, величественные картины. Скромная речка, будто не смеющая разыграться, смиренный лепет вод ее, мельница, тихо говорящая, берега, которые возвращаются к дороге, лишь только забывшись немного, убежали от нее, лужок, притаившийся в кустах, темный бор, который то вздыхает, как отшельник по небе, то шепчет словно молитву про себя, то затянет томный сладкозвучный мотив, будто псалмопевец в божественной думе, перебирающий золотыми струнами своих гуслей; в виду два монастыря, жилище архипастыря, кругом глубокое уединение: все напоминает вам по вашему пути, что вы идете в духовную обитель.
Вот здесь-то, у самой дороги, провожающей речку Тьмаку, стояла во время, которое описываем, небольшая мельница (на том самом месте, где и ныне стоит она). Колеса молчали: тверчанам и окружным черным людям, занятым военною тревогою, было не до житейских забот — не до молотья муки, когда в жерновах судьбы выделывалась участь целого княжества. Было время к ночи, и потому единственные жильцы мельничной избушки, хозяин ее, старик седовласый, и мальчик лет двенадцати, приемыш его, немой, укладывались спать. Тишину их уединения нарушал только переговор речки, которая, с жалобою на свое заключение, слезилась кое-где сквозь плотину. Вдруг мальчик стал прислушиваться, замахал рукою и замычал. Слух немого был чрезвычайно остер; жалкие звуки всегда верно давали знать о приближении посетителя или прохожего. И ныне эти предвещания, заставившие старика выглянуть в окно, вскоре оправдались. Послышался топот конницы. Старик зажег лучину, и свет от нее, выпадавший из окна на левый берег речки, беспорядочно осветил толпу всадников. Один из них сошел с лошади и просил мельника голосом, не смевшим громко обнаружиться, чтобы он показал им дорогу через плотину. Просьба эта была немедленно исполнена, и всадники, которых мельник насчитал десятков до десяти, перебравшись через плотину, расположились на правом берегу Тьмаки. Болота и выкопанные между ними рвы охраняли с этой стороны от нападения неприятелей. Оставшиеся на левом берегу всадники, может быть до двадцати, засели на мельничном дворе и в самой избушке. Это была тверская дружина, которую князь Михайло Холмский (родственник московского воеводы, служебного князя Данилы Дмитриевича), один из вернейших слуг своего государя, почти неволею набрал и отрядил сюда. Ратники, ее составлявшие, пришли будто на погребальную процессию, и не мудрено: их нарядили не защищать своего князя в стольном граде, у гробов его венчанных предков, под сенью Спаса златоверхого, а проводить человека, который перестал быть их государем и добровольно, без боя, оставляет их на произвол другого, уже победителя одним своим именем. Не простившись подобру-поздорову с своими подданными, ночью, как тать, украдывая от них великого князя и святость всего, что с этим именем соединяется, он бежит робким изгнанником в землю литовскую, искони вражескую. Этим постыдным бегством не разрешает ли их присягу? Довольно и этой мысли, чтобы потерять бодрость. К ней примешались убеждения и подкуп Иоанновых доброжелателей, слухи о милостях, которыми сильный и богатый московский великий князь, неминуемый их властитель, станет осыпать тех, кто скорей перейдет на его сторону, и слухи о казнях, которые падут на упрямых и опоздалых. Не прошло часа, как большая часть их, один за другим, под разными предлогами, выбралась за кусты, направила путь свой вверх по левому берегу речки и в удобном месте перебралась в займища московские. Они потому только этого прежде не сделали, что из городу не было возможности перебраться туда безопасно. Какой-нибудь десяток храбрых воинов, оставшихся в кустах, не изменил покуда своему долгу. И была важная тому причина — сон их одолел. Они предались ему, затрубя во славу князя Михаила Борисовича и Ивана Васильевича, без различия, кто кому приснился.