Страница:
– Есть! – прошептал Прохоров. – Есть!
Он облегченно засмеялся:
– Есть!
Ну, полковник Борисов, что сказал бы ты сейчас Никите Суворову? Что сделал бы ты сейчас, полковничек Борисов, со своими полированными ногтями, английским пробором, кителем в талию и роскошным баритоном?
– Стреливал и я в крохаля-утку! – мечтательно проговорил Прохоров. – И на сорах стреливал, Никита Гурьевич, и на болотах стреливал, и на луговине стреливал. Утка эта не так вкусна, как увертлива, не так увариста, как жилиста…
Он снял руки со стола, удобно отвалившись на спинку стула, протяжно зевнул, пожаловался:
– Только вот, Никита Гурьич, никогда мне не приходилось крохаля-утку стрелять на лесном озере! Крохаль-утка, она ведь на лесные озера не садится… Не садится крохаль на лесные озера! Хватит врать, Суворов, – жестко сказал Прохоров. – Ничего вам Заварзин не сделает, если вы покажете, что драки не было, и Столетов с Заварзиным поехали в поселок на одной платформе…
Никита Суворов пустым мешком висел на стуле: челюсть отвалилась, как створка капкана, в глазах – ужас, руки дрожат. Вот как запугал его Аркадий Заварзин! Наверное, вынул из кармана нож, приблизив лицо вплотную к лицу Суворова, проговорил лениво: «Меня посадят – другие найдутся! Из-под земли тебя достанут, горло от уха до уха распластают».
– Никита Гурьевич, а Никита Гурьевич!
Суворов понемножечку приходил в себя, оклемывался, бедный, потихонечку… Какой чистотой, непосредственностью и наивностью надо было обладать, чтобы потеряться от такой мелочи, как крохаль-утка! Каким хорошим, добрым человеком надо быть, чтобы не найти самый простейший ответ на прохоровскую реплику! Эх, Сибирь, Сибирь! Добрая, честная, искренняя земля…
– Надо правду показывать, Никита Гурьевич! – мягко сказал Прохоров. – Всего несколько слов надо подписать: «Драки не было! Поехали вместе…»
– Была драка! – прохрипел Суворов и вдруг выкрикнул ошалело: – Не подписую я бумагу! Ты отселева через недолги дни уедешь, а мне под ножа идти, семью свою губить!
– Надо подписать! – торопливо сказал Прохоров. – Обязательно надо подписать, Никита Гурьевич, не то… Я вас очень прошу подписать!
– Не подпишу! – вдруг спокойно ответил Суворов. – Не подпишу!
Это было такое серьезное поражение, что Прохоров растерялся, сконфузился, одним словом, потерял лицо, – он сделал несколько суетливых движений, поспешно вскочил из-за стола, просительно протянул руку к Суворову, но тут же услышал категорическое:
– Это дело я никогда не подписую! Какой мне мотив бумагу подписывать, если ты, товаришш Прохоров, все одно, кого надо, споймашь? У тебя ум большой, ровно как у старой собаки… Вот такое дело, товаришш Прохоров…
– Ну, Гурьевич, – тонко произнес Прохоров. – Ну, Гурьевич, ты так меня подвел… Ты меня… То есть вы меня…
– А ты меня тыкай, тыкай, товаришш Прохоров! – обрадовался Суворов. – Когда меня тычут, мне сердцем веселее. На «вы» с человеком тогда надо говореть, если, скажем, ты у него корову за долги уводишь… Ему морозно, человеку-то, от выканья…
Оторопелый Прохоров искоса поглядел в окно – река хорошо, ласково светится, перевел взгляд повыше – грозится наползти на солнце облако с яркой каемкой, опустил взгляд – стоят на полу здоровенные, не по росту, кирзовые суворовские сапоги. Что делается, а, родной мой уголовный розыск! Три дня строил пирамиду, вершиной которой должно быть форменное, письменное признание Никиты Суворова, а вместо этого…
– Ты вот что, Гурьевич, – сдерживая смех, сказал Прохоров. – Ты катись-ка домой, пока я сердцем не изошел. Ты лындай-ка отсюда, Гурьич! Марш отсюда, срамота, мать твою распротак.
– Вот это ты дело говоришь, товаришш Прохоров! – радостно заорал Суворов. – Ну, ты ничего лучшее этого, парень, придумать не мог! Я счас от тебя так лындану, что ты и глазом уморгнуть не успеешь, ты еще и тятя сказать не угораздишься, как я дома на печку взовьюсь!
3
4
Он облегченно засмеялся:
– Есть!
Ну, полковник Борисов, что сказал бы ты сейчас Никите Суворову? Что сделал бы ты сейчас, полковничек Борисов, со своими полированными ногтями, английским пробором, кителем в талию и роскошным баритоном?
– Стреливал и я в крохаля-утку! – мечтательно проговорил Прохоров. – И на сорах стреливал, Никита Гурьевич, и на болотах стреливал, и на луговине стреливал. Утка эта не так вкусна, как увертлива, не так увариста, как жилиста…
Он снял руки со стола, удобно отвалившись на спинку стула, протяжно зевнул, пожаловался:
– Только вот, Никита Гурьич, никогда мне не приходилось крохаля-утку стрелять на лесном озере! Крохаль-утка, она ведь на лесные озера не садится… Не садится крохаль на лесные озера! Хватит врать, Суворов, – жестко сказал Прохоров. – Ничего вам Заварзин не сделает, если вы покажете, что драки не было, и Столетов с Заварзиным поехали в поселок на одной платформе…
Никита Суворов пустым мешком висел на стуле: челюсть отвалилась, как створка капкана, в глазах – ужас, руки дрожат. Вот как запугал его Аркадий Заварзин! Наверное, вынул из кармана нож, приблизив лицо вплотную к лицу Суворова, проговорил лениво: «Меня посадят – другие найдутся! Из-под земли тебя достанут, горло от уха до уха распластают».
– Никита Гурьевич, а Никита Гурьевич!
Суворов понемножечку приходил в себя, оклемывался, бедный, потихонечку… Какой чистотой, непосредственностью и наивностью надо было обладать, чтобы потеряться от такой мелочи, как крохаль-утка! Каким хорошим, добрым человеком надо быть, чтобы не найти самый простейший ответ на прохоровскую реплику! Эх, Сибирь, Сибирь! Добрая, честная, искренняя земля…
– Надо правду показывать, Никита Гурьевич! – мягко сказал Прохоров. – Всего несколько слов надо подписать: «Драки не было! Поехали вместе…»
– Была драка! – прохрипел Суворов и вдруг выкрикнул ошалело: – Не подписую я бумагу! Ты отселева через недолги дни уедешь, а мне под ножа идти, семью свою губить!
– Надо подписать! – торопливо сказал Прохоров. – Обязательно надо подписать, Никита Гурьевич, не то… Я вас очень прошу подписать!
– Не подпишу! – вдруг спокойно ответил Суворов. – Не подпишу!
Это было такое серьезное поражение, что Прохоров растерялся, сконфузился, одним словом, потерял лицо, – он сделал несколько суетливых движений, поспешно вскочил из-за стола, просительно протянул руку к Суворову, но тут же услышал категорическое:
– Это дело я никогда не подписую! Какой мне мотив бумагу подписывать, если ты, товаришш Прохоров, все одно, кого надо, споймашь? У тебя ум большой, ровно как у старой собаки… Вот такое дело, товаришш Прохоров…
– Ну, Гурьевич, – тонко произнес Прохоров. – Ну, Гурьевич, ты так меня подвел… Ты меня… То есть вы меня…
– А ты меня тыкай, тыкай, товаришш Прохоров! – обрадовался Суворов. – Когда меня тычут, мне сердцем веселее. На «вы» с человеком тогда надо говореть, если, скажем, ты у него корову за долги уводишь… Ему морозно, человеку-то, от выканья…
Оторопелый Прохоров искоса поглядел в окно – река хорошо, ласково светится, перевел взгляд повыше – грозится наползти на солнце облако с яркой каемкой, опустил взгляд – стоят на полу здоровенные, не по росту, кирзовые суворовские сапоги. Что делается, а, родной мой уголовный розыск! Три дня строил пирамиду, вершиной которой должно быть форменное, письменное признание Никиты Суворова, а вместо этого…
– Ты вот что, Гурьевич, – сдерживая смех, сказал Прохоров. – Ты катись-ка домой, пока я сердцем не изошел. Ты лындай-ка отсюда, Гурьич! Марш отсюда, срамота, мать твою распротак.
– Вот это ты дело говоришь, товаришш Прохоров! – радостно заорал Суворов. – Ну, ты ничего лучшее этого, парень, придумать не мог! Я счас от тебя так лындану, что ты и глазом уморгнуть не успеешь, ты еще и тятя сказать не угораздишься, как я дома на печку взовьюсь!
3
Никита Суворов по улице наяривал быстро, словно его подгонял ураганный ветер, волосенки на затылке развевались, мелькали здоровенные каблуки, руками размахивал, как участковый инспектор Пилипенко.
Прохоров отошел от окна, весело крякнув, сел. Бог знает почему образовалось у него смешливое, легкое настроение – от мужичонки, наверное, от своей забавной неудачи, от темной тучи, которая с урчанием понемножечку застила солнце. Ливанет через часика два крупный кромешный дождина, заполыхают молнии, одуряюще запахнет щекочущим ноздри озоном. «Дождик, дождик, пуще, дам тебе гущи!» – пели они ребятишками и плясали босые в теплых ласковых лужах. «Дождик, дождик, припусти, мы поедем во кусты…»
Прохоров вслух засмеялся. Ах каким хорошим было настроение! Все радовало его. Раскладушка казалась целомудренно-белой, чемодан лихо посверкивал никелированными застежками, белая рубашка приятно хрустела. В термосе, из которого Прохоров по утрам пил крепкий чай, отражались оловянная Обь, черная туча, искаженное окно; чистый лист бумаги на столе зазывно белел. Он вдруг сухо поджал губы, отодвинувшись от стола вместе со стулом, критически-насмешливо поглядел на свои замшевые туфли – явно не годились для дождя, раскисшей дороги, мокрого тротуара.
Прохоров зябко поежился от предчувствия удовольствия и огляделся так, словно сомневался, что в кабинете, кроме него, никого нет. Отлично! Хорошо! Он взял приятно пахнущий, поблескивающий чемодан, аккуратно поставил его на стол, расположив так, чтобы свет из окна падал на его, чемоданные, внутренности. Отлично! Колоссально!
В чемодане лежали две белые нейлоновые рубахи; он их вынул, аккуратно положил на стол; под рубахами обнаружились чистые носовые платки, майки, трусы, запасные подтяжки, две пачки мыла «Красная Москва», три пакетика норвежских бритвенных лезвий – на тот случай, если в Сосновке откажет электростанция, – одеколон «Красная Москва», импортный крем для бритья, две катушки ниток – белые и черные, четырнадцать пар буйно-разноцветных носков, пять шариковых ручек, стопка плотной, очень хорошей бумаги, пасьянсные карты, крошечный англо-русский словарь, два перочинных ножа, пакетики с аспирином, анальгином и тройчаткой, пузырек с йодом, широкий и узкий бинты, коробка разноцветных карандашей, пистолет, завернутый в газету, ложка, вилка, открывашка для бутылок, электрическая лампочка на сто свечей – он не любил слабый свет, куча запасных стержней к шариковым ручкам, ботиночные шнурки, матрешка в клетчатой юбке и так далее, и так далее…
Прохоров бережно вынимал вещь за вещью, губы у него по-прежнему были сухо сжаты, а выражение лица было таким, каким оно бывает у сладкоежки женщины, когда ей предстоит выбрать одну-единственную шоколадку из громадного шоколадного набора. Очень хороша шоколадка в форме дубового листа, привлекательна и та, что похожа на египетскую пирамиду, славненько лежит шоколадка-слоненок, шикарна шоколадка-трюфель, шоколадка-медаль. У женщины тускнеют глаза, губы делаются сосредоточенными, словно она идет по узкой жердочке над стремительным потоком.
Под газетой, на самом дне чемодана, лежали три пары новых туфель; каждый был вложен в целлофановый мешочек, между туфлями – два тюбика с кремом, черным и коричневым, железная щетка для чистки замшевых туфель и целые три щетки для туфель обыкновенных: жесткая, полужесткая и мягкая. Существовали, конечно, и бархатка для наведения глянца, рожок для надевания туфель и несколько металлических подковок с шурупами, которыми они привинчивались к каблукам, чтобы каблуки не сбивались на твердой дороге или асфальте.
Вынув все это из чемодана, Прохоров после неторопливого раздумья выбрал черные туфли с широким рантом, поднеся их к носу, понюхал приятный запах новой кожи, крема и клея, потом, смахнув туфли бархаткой, снял с них едва приметный слой пыли – какая пыль в чемодане! Потом, счастливо вздохнув, он стал выдавливать на правую туфлю черный крем из затейливого тюбика. Крем у Прохорова был лучших европейских фирм, щетки из отечественной щетины, бархатка была куплена в московском магазине «Обувь».
Прохоров обработал туфли жесткой щеткой, полюбовавшись, перешел на щетку средней жесткости; затем поласкал блестящую поверхность третьей, самой мягкой щеткой; губы у Прохорова сжались от радости и нежности к туфлям, брови страдальчески сошлись на переносице. Он в такт взмахам щетки покачивал головой, притопывал; он не успокоился до тех пор, пока на коже не осталось ни единого мутного пятнышка, пока обрез ранта не стал сверкать остро и лихо. Затем Прохоров за кончики взял московскую бархатку, такими легкими, слабыми движениями, какими, наверное, вынимают из часов тончайший волосок, начал придавать туфлям окончательный шик. Он лакировал кожу до тех пор, пока не увидел в туфле свой собственный подмигивающий глаз.
Через пять минут Прохоров закрыл чемодан, поставив его на место, надел новые клетчатые носки; туфли блестели хорошо, настырно, поверхность вовсе не походила на кожаную; туфли казались вылитыми из блестящего черного металла.
Он легко прошелся по пилипенковскому кабинету. Отлично! Когда сверкают туфли, плевать на то, что костюм сидит мешковато, галстук завязан неумело, густые волосы торчат на макушке, нос кончается примитивной нашлепкой. Он был готов своротить горы, опуститься на дно морское, взлететь под облака… «Я вот что сделаю! – подумал капитан Прохоров. – Я пойду сейчас к Анне Лукьяненок!»
Но, прежде чем выйти из кабинета, он подумал: «Если Столетов и Заварзин дрались на озере Круглом, моя версия – тьфу и растереть! Но он врет, этот славный мужичонка…»
Прохоров отошел от окна, весело крякнув, сел. Бог знает почему образовалось у него смешливое, легкое настроение – от мужичонки, наверное, от своей забавной неудачи, от темной тучи, которая с урчанием понемножечку застила солнце. Ливанет через часика два крупный кромешный дождина, заполыхают молнии, одуряюще запахнет щекочущим ноздри озоном. «Дождик, дождик, пуще, дам тебе гущи!» – пели они ребятишками и плясали босые в теплых ласковых лужах. «Дождик, дождик, припусти, мы поедем во кусты…»
Прохоров вслух засмеялся. Ах каким хорошим было настроение! Все радовало его. Раскладушка казалась целомудренно-белой, чемодан лихо посверкивал никелированными застежками, белая рубашка приятно хрустела. В термосе, из которого Прохоров по утрам пил крепкий чай, отражались оловянная Обь, черная туча, искаженное окно; чистый лист бумаги на столе зазывно белел. Он вдруг сухо поджал губы, отодвинувшись от стола вместе со стулом, критически-насмешливо поглядел на свои замшевые туфли – явно не годились для дождя, раскисшей дороги, мокрого тротуара.
Прохоров зябко поежился от предчувствия удовольствия и огляделся так, словно сомневался, что в кабинете, кроме него, никого нет. Отлично! Хорошо! Он взял приятно пахнущий, поблескивающий чемодан, аккуратно поставил его на стол, расположив так, чтобы свет из окна падал на его, чемоданные, внутренности. Отлично! Колоссально!
В чемодане лежали две белые нейлоновые рубахи; он их вынул, аккуратно положил на стол; под рубахами обнаружились чистые носовые платки, майки, трусы, запасные подтяжки, две пачки мыла «Красная Москва», три пакетика норвежских бритвенных лезвий – на тот случай, если в Сосновке откажет электростанция, – одеколон «Красная Москва», импортный крем для бритья, две катушки ниток – белые и черные, четырнадцать пар буйно-разноцветных носков, пять шариковых ручек, стопка плотной, очень хорошей бумаги, пасьянсные карты, крошечный англо-русский словарь, два перочинных ножа, пакетики с аспирином, анальгином и тройчаткой, пузырек с йодом, широкий и узкий бинты, коробка разноцветных карандашей, пистолет, завернутый в газету, ложка, вилка, открывашка для бутылок, электрическая лампочка на сто свечей – он не любил слабый свет, куча запасных стержней к шариковым ручкам, ботиночные шнурки, матрешка в клетчатой юбке и так далее, и так далее…
Прохоров бережно вынимал вещь за вещью, губы у него по-прежнему были сухо сжаты, а выражение лица было таким, каким оно бывает у сладкоежки женщины, когда ей предстоит выбрать одну-единственную шоколадку из громадного шоколадного набора. Очень хороша шоколадка в форме дубового листа, привлекательна и та, что похожа на египетскую пирамиду, славненько лежит шоколадка-слоненок, шикарна шоколадка-трюфель, шоколадка-медаль. У женщины тускнеют глаза, губы делаются сосредоточенными, словно она идет по узкой жердочке над стремительным потоком.
Под газетой, на самом дне чемодана, лежали три пары новых туфель; каждый был вложен в целлофановый мешочек, между туфлями – два тюбика с кремом, черным и коричневым, железная щетка для чистки замшевых туфель и целые три щетки для туфель обыкновенных: жесткая, полужесткая и мягкая. Существовали, конечно, и бархатка для наведения глянца, рожок для надевания туфель и несколько металлических подковок с шурупами, которыми они привинчивались к каблукам, чтобы каблуки не сбивались на твердой дороге или асфальте.
Вынув все это из чемодана, Прохоров после неторопливого раздумья выбрал черные туфли с широким рантом, поднеся их к носу, понюхал приятный запах новой кожи, крема и клея, потом, смахнув туфли бархаткой, снял с них едва приметный слой пыли – какая пыль в чемодане! Потом, счастливо вздохнув, он стал выдавливать на правую туфлю черный крем из затейливого тюбика. Крем у Прохорова был лучших европейских фирм, щетки из отечественной щетины, бархатка была куплена в московском магазине «Обувь».
Прохоров обработал туфли жесткой щеткой, полюбовавшись, перешел на щетку средней жесткости; затем поласкал блестящую поверхность третьей, самой мягкой щеткой; губы у Прохорова сжались от радости и нежности к туфлям, брови страдальчески сошлись на переносице. Он в такт взмахам щетки покачивал головой, притопывал; он не успокоился до тех пор, пока на коже не осталось ни единого мутного пятнышка, пока обрез ранта не стал сверкать остро и лихо. Затем Прохоров за кончики взял московскую бархатку, такими легкими, слабыми движениями, какими, наверное, вынимают из часов тончайший волосок, начал придавать туфлям окончательный шик. Он лакировал кожу до тех пор, пока не увидел в туфле свой собственный подмигивающий глаз.
Через пять минут Прохоров закрыл чемодан, поставив его на место, надел новые клетчатые носки; туфли блестели хорошо, настырно, поверхность вовсе не походила на кожаную; туфли казались вылитыми из блестящего черного металла.
Он легко прошелся по пилипенковскому кабинету. Отлично! Когда сверкают туфли, плевать на то, что костюм сидит мешковато, галстук завязан неумело, густые волосы торчат на макушке, нос кончается примитивной нашлепкой. Он был готов своротить горы, опуститься на дно морское, взлететь под облака… «Я вот что сделаю! – подумал капитан Прохоров. – Я пойду сейчас к Анне Лукьяненок!»
Но, прежде чем выйти из кабинета, он подумал: «Если Столетов и Заварзин дрались на озере Круглом, моя версия – тьфу и растереть! Но он врет, этот славный мужичонка…»
4
Славный мужичонка Никита Суворов не ошибся, говоря, что скоро ливанет сильный дождь…
Когда Прохоров вышел из дому, одна черно-синяя туча уже застилала солнце, две другие прибивались к нему острыми краями, четвертая туча поднималась из-за Оби. Река казалась рябой, как курица, ветер на плесе то и дело взвихривал белые продольные полосы, гром погуживал, на небо между тучами было трудно глядеть – такое было яркое, ослепительно голубое. У собаки, торопливо бежавшей вдоль улицы, столбом стоял пушистый хвост.
Прохоров весело шел по деревянному тротуару, наступал блестящими туфлями на сосновый дощаник, поскрипывал туфлями с приятностью. Бодрый, свежий, помолодевший, он не без игривости думал о визите к разбитной бабенке, по слухам любвеобильной, хотя Пилипенко рассказывал и о таком: из дверей дома Анны Лукьяненок сначала вылетали мужская шапка, за ней – пальто, потом ошпаренно выбегал хозяин летающих вещей. По сведениям Пилипенко, вдова «одевалась не хуже учительши», у нее, сообщил Пилипенко, три демисезонных пальто и два зимних.
Следуя своей давней привычке, Прохоров искал дом вдовы не по названию улицы и номеру, а по одним ему ведомым признакам.
Прохоров подошел к дому, который явно мог быть домом Анны Лукьяненок. Здесь ни огорода, ни сараюшек не было, крыльцо выходило не во двор, а прямо на улицу, что и позволило инспектору Пилипенко наблюдать полет мужской шапки. Номер дом имел 13, что тоже свидетельствовало о проживании в данном доме веселой Анны Лукьяненок, не страдающей суевериями. Какие уж тут суеверия, если на окнах нет ни занавесок, ни гераний, ни завалящего цветочного горшочка, а лежит по-цыгански пестрый головной платок!
Крыльцо дома выступало в сторону улицы далеко, нагло, словно бросало вызов деревне, всему белому свету. Окна у дома были не большие, не маленькие, сам дом не старый и не новый, крыша была не деревянная и не железная, а шиферная. Была у дома и одна особенность – на бревнах расплывалось такое свежее пятно, словно их чем-то скоблили. Это был след дегтя, которым ревнивые бабы три месяца назад вымазали стену дома – ворот-то не было!
Прохоров вошел в крохотные сенцы, уловив звуки жизни, постучал в дощатую дверь.
– Войдите!
Он ошалело остановился у порога, так как прямо в глаза ему бросились белые ноги, обнаженные юбкой значительно выше колен. На Анне Лукьяненок была знаменитая мини-юбка, которая и в столице коротка, а добравшись до такой деревни, как Сосновка, да попав на бедра Анны Лукьяненок, превратилась в повязку австралийца. Плечи же и грудь были туго обтянуты тесной шерстяной кофтой.
– Бывай здоров, следователь! – громко поздоровалась Анна и показала два ряда плотных зубов. – Хочешь квасу? Пей! Вон на столе…
На пустом столе действительно возвышалась четверть с квасом, рядом примостилась фарфоровая кружка с отломленным краем, и вообще в большой и единственной комнате дома все предметы, кроме монументальной русской печки и кровати, казались кривоватыми, надломленными: стул, например, был о трех ногах, у этажерки одна полка с пыльными книгами провалилась, голые подоконники просели и расщепились, пол перекосился так здорово, что Прохорову захотелось побежать по наклонной плоскости. Но это не производило удручающего впечатления, наоборот, все казалось веселым вокруг хозяйки.
– Ошибаетесь, Анна Егоровна! – заботливо сказал Прохоров. – Я не следователь. Я оперативный работник.
– Один леший! – ответила Анна и повела плечами. – Мне что поп, что дьякон!
Было совершенно ясно, что Анна Лукьяненок – самая красивая женщина в Сосновке. Ее родители, видимо, недавно распрощались с теплой Украиной, где у женщин бывают вот такие рисованные брови, вот такой румянец на тугих щеках, вот такие женственные формы тела, такое торжество цветущей плоти и женского здоровья. Одним словом, вдова Анна Лукьяненок была такой, что капитан Прохоров, впав в риторику, подумал напыщенно: «Вот если взять Рубенса, добавить к нему фламандцев да разбавить все это Ренуаром…»
– Садись, оперативный работник! – услышал он веселый голос Анны Лукьяненок. – Садись вон на ту табуретовку…
Прохоров неторопливо прошел в комнату, попробовав на прочность табурет, сел на него и внимательно стал разглядывать Аннину кровать.
– Королевское ложе! – опять напыщенно сказал Прохоров. – На такой кровати, Анна Егоровна, можно играть в городки. Исключительно выдающаяся кровать!
Да, кровать не уступала в монументальности русской печке. Возведенные, видимо, местным столяром, стояли широченные, обвитые резьбой спинки, трепетал ситцевый, очень яркий балдахин-полог, резные бильярдные ножки давили на шаткий пол с такой силой, точно хотели провалить его в тартарары. Плоскость кровати была квадратной; на кровати лежало, стояло так много разнообразных вещей, что было понятно – это не кровать, а жилище Анны Лукьяненок. Судя по спицам и моткам шерсти, Анна на кровати вязала; оттого, что на цветастом одеяле стояли две тарелки, можно было заключить, что Анна ела на кровати; исходя из того, что на спинках висело много одежды, можно было понять, что и гардероб находился тут же. Всем была кровать для Анны Лукьяненок – ложем, столовой, гардеробом, столом для игры в подкидного дурака. Вся жизнь женщины проходила на кровати – такого Прохоров еще не видывал.
– Вот это кровать! – продолжал восхищаться он. – Как же вы ее везли от столяра-то? Ночью?
Она захохотала легко, спокойно.
– Днем! – сказала вдова. – Я ее нарочно днем везла… Как тебя зовут-величают? Это ты мне не сказал…
– Александр Матвеевич – вот как меня зовут! – солидно ответил Прохоров и, подумав, добавил: – А я не такой вас представлял, Анна Егоровна… Счетовод, конторская крыса, бумажная душа… Вот и думал, что вы другая…
– Какая же?
– Да вот такая… Черноволосая, высокая, худая, глаза злые. По улице идете – на скулах яркий румянец, рот сжат, губы тонкие. Голос у вас должен быть низким, кожа на переносице обязана блестеть, волосы должны быть прямыми…
Прохоров уже понял, что ему хорошо сидеть в доме Анны Лукьяненок, смотреть на то, как она его слушает, разглядывать кровать; он уже чувствовал, что разговор с Анной будет легким, полезным и умным.
– И разговариваете вы не так, как я ожидал, – продолжал Прохоров. – Думал, что вы скажете: «Присаживайтесь, товарищ Прохоров, я готова давать показания», а вы… «Как там тебя зовут-величают?» К таким словам, Анна Егоровна, надо юбку до щиколоток, на голову – ситцевый платочек, на стол – самовар!
Анна сидела на кровати – пугающая.
На такой вот жениться – мир исчезнет! Какое дело до мира человеку, которому постоянно светят эти ясные глаза; небо покажется с овчинку тому человеку, которого навечно полюбит женщина с такими коленями, в которые хочется уткнуться лицом и молчать вечность, не двигаться вечность… Что же ты, Женька Столетов! Что же ты, глупый?!
– Я к вам, Анна Егоровна, вот почему пришел, – сказал Прохоров. – Я из-под земли достану тех, кто помог Столетову умереть… – Он сделал крошечную паузу. – Уверен: вы любили Столетова! Все факты сходятся на том, что вы его любили…
Третий десяток лет доживала на земле Анна Лукьяненок, считанные годы остались до морщин и вялого рта, тонкой кожи на щеках, бабьей утиной походки; она и сейчас – после слов Прохорова – обмякла налитым, цветущим телом, возле губ прорезались морщинки, глаза полиняли.
– Ну, спасибо, Александр Матвеевич! – негромко сказала Анна. – Мне такого давно не говорили. Думают: не может вдова любить – балуется!
Она поднялась, взяла цветастый платок, накинула на плечи – прохладно было ей в душной комнате.
– Вы неделю в деревне пооколачиваетесь да уедете, – перейдя на «вы» продолжала Анна. – Поэтому нет мне резона вам врать, Александр Матвеевич, убеждать, что я не такая, как думает деревня… – Она усмехнулась. – Правду тоже обидно говорить. Но вот вам правда: я покойному мужу седьмой год верная. Ну разве не обидно мне об этом говорить?
Она подняла на Прохорова ясные, чистые глаза, попыталась надернуть юбку на белые колени; ей это, конечно, не удалось – ноги остались далеко открытыми.
Было странно: высокая прическа, мини-юбка, босоножки – современно, привычно, а вот речь по-деревенски напевна, слова стоят друг от друга далеко, и кажется, что говорит не Анна, и все время хочется оглянуться, чтобы увидеть другую женщину – пожилую и допотопную.
– Вам многого не понять, Александр Матвеевич, – сказала Анна. – Вы мужчина. Мужик! А я – баба! Кто бы понял, как это тяжело – баба! Вы вот сидите, так вы один. А во мне столько таких, как вы, напихано! Бабы, ее много – так мне одна умная старуха говорила…
Она смотрела в окно, в зрачках отражалась низкая туча.
– У меня детей нет, Александр Матвеевич! Покойный муж был хороший человек, но мужик – плохой… Почему это я вам все рассказываю? – вдруг спросила она и сама же ответила: – Вы с женщинами невезучий, Александр Матвеевич! Вот и ног моих голых боитесь, как Женя боялся… Так я их закрою…
Она медленно стянула с плеч платок, заботливо укутала колени, посмотрела на Прохорова исподлобья.
В комнате было тихо, над крышей уже отчетливо поговаривал с землей картавый гром, сверкнула дважды тусклая молния, меж Обью и небом протягивались не то дождевые, не то световые штрихи частых линий: на берегу ожидающе кричали ребятишки.
– Я тоже в любви невезучая, – продолжала Анна. – Но я бы этого не знала, если бы не Женя… Я бы так и думала, что любовь такая и есть, как у меня к мужу была… А тут Женя… Пропала я! Пропала! И девять лет разницы, и Людка Гасилова, и необразованность, и слава моя… Один человек для меня родился, но и он на девять лет опоздал. Я много раньше родилась… И чего я Людкой Гасиловой не родилась?
Говорить Анне было трудно: слова от губ отрывались куцыми, укороченными, словно застревали в горле, на шее, шевеля кожу, пульсировала кровь, серым сделалось крепкое, пышущее здоровьем лицо. «Ничем не поможешь!» – подумал Прохоров и спросил:
– За что Евгений не любил Гасилова?
– За все! – секунду помолчав, сказала Анна. – За себя, за Людку, за Сухова, за Притыкина, за меня, за жеребца Рогдая… Вижу: не понимаете, Александр Матвеевич, так я с другого конца зайду. Вы бригадира Притыкина знаете?
– Знаю.
– Тогда сейчас все поймете… Прытыкин – гад, сволочь, проститутка в штанах, но он хоть пьяным бывает, а Гасилов… Гасилов – мертвяк! Теперь понимаете, Александр Матвеевич?
– Понимаю, – сказал Прохоров, хотя не мог представить, как можно называть трупом человека с такими умными глазами, как у Гасилова, с фигурой созидателя. – А Женя тоже говорил, что Гасилов неживой?
– Да разве было у меня время, Александр Матвеевич, говорить с Женей о Гасилове? Стала бы я о нем говорить, если… Я за всю жизнь три раза с Женей-то разговаривала. В первый раз на покосе, когда копны возили, второй раз на скамеечке мы с ним сидели, а в третий раз… Третий раз последним был!
Крупные мысли приходили в голову Прохорова – о жизни, о смерти, о женщинах, о конях, о зеленой траве, о синем речном безлюдье; впервые с того дня, как Прохоров сидел на пеньке с Андрюшкой Лузгиным, в ушах опять возник протяжный мотив: «Средь высоких хлебов затерялося небогатое наше село…» Опять шла с коромыслом на плечах мать Прохорова, босые ноги оставляли круглые следы на желтой глине, ведра покачивались, в них купалось маленькое чистое солнце; на матери была длинная юбка, вышитая белая кофта. Куда шла мама, он не знал – она почему-то несла ведра в противоположную сторону от их дома…
Прохоров сунул руки в карманы, покашлял, поглядев на Анну Лукьяненок, почувствовал, каким узкоплечим, низкорослым был он; ощутилась мешковатость собственного костюма, плохо завязанный галстук, слишком свободный воротник рубашки, шишечка на носу. Ждалось: Анна поднимется, подойдет к нему, наклонившись, проведет пальцами по волосам, скажет: «Чего же ты, Санько, такой скучный? Ну, попалась тебе плохая баба, ну, разженился ты с ней, чего же три раза в день помирать? Есть у тебя, Санько, еще одна – вот на ней и женись… Не бойся – женись!…»
– Что происходило девятого или десятого марта? – спросил Прохоров. – Что случилось в тот вечер, когда Женя приходил к вам?
Анна не удивилась ни вопросу, ни осведомленности Прохорова – только еще немного посерела лицом.
– Женя приходил вечером десятого марта, – сказала она. – В клубе тогда шло кино «Прощайте, мальчики!» Я хотела пойти на семичасовой сеанс, надела розовую кофту, волосы собрала на затылке… Холодно, грязно было, а я взяла да и надрючила лаковые туфли… Думала, встречу в клубе Женю, нахально сяду рядом, прижмусь в темноте. Хоть полтора часа, а мой!
Анна перебирала пальцами бахрому цветастого платка, на щеках лежали растопыренные тени от длинных прямых ресниц.
– В марте я надеялась, Александр Матвеевич, что Женя со мной будет… Они уже начали ссориться – Людка и Женя… Я за ними следила! – внезапно зло выкрикнула она. – Бывало, целый час за ними по дорожкам иду… Несчастная я баба, правду сказать!
На реке загудел пароход. Прохоров покосился, прочел название: «Козьма Минин» и опять стал глядеть в переносицу Анны.
– Приоделась я, пошла уже было к двери, как сердце – ек! Выглянула в окно – Женя! Сколько я его заманивала, все не шел, все не шел, а теперь идет. Руки болтаются, вперед падает, словно его в спину толкают…
Она посмотрела на потолок.
– Андрей Лузгин говорит, что Женя на царя Петра из кино походил. Это правда… Он был тоненький, высокий, худой, но сильный.
Женька сапогами раздавливал лужи, застревал в жидком снегу, спотыкался, но бежал, бежал к Анне Лукьяненок, хотя час назад и предполагать не мог, что побежит к ней…
Час назад Женька скомкал в пальцах записку от Людмилы Гасиловой, осторожно присев на кровать, расправил бумагу: «Женя, нам не надо больше встречаться. Людмила». Крепостной стеной стояли ровные каллиграфические буквы, заглавные пыжились старательными завитушками, точки были крупными.
Минут пять он сидел неподвижно, потом встал, прошелся по комнате, помедлив, снял телефонную трубку.
Людмила к телефону подошла не сразу – ее мать, Лидия Михайловна, сначала попросила подождать, пока посмотрит, дома ли дочь, потом Людмила все-таки появилась:
– Слушаю! Это ты, Женя? Ну, я слушаю тебя…
– Я получил записку, – сказал он. – Что с тобой, Людка?
Она и в трубку молчала так, как умела молчать без телефона, – легко, спокойно, просто. Потом сказала:
– Я пью чай, Женя…
Он медленно положил трубку, опять сел на кровать, положил подбородок на скрещенные руки. Хотелось долго и громко смеяться… Еще вчера он провожал Людмилу, оперевшись спиной о ворота, привычно привлек ее к себе. Она переступила с ноги на ногу, отыскав удобное положение, вся легла на Женькину грудь, поцеловавшись с ним раза три, заботливо проговорила: «На тебя не каплет? Нет, серьезно?…»
Когда Прохоров вышел из дому, одна черно-синяя туча уже застилала солнце, две другие прибивались к нему острыми краями, четвертая туча поднималась из-за Оби. Река казалась рябой, как курица, ветер на плесе то и дело взвихривал белые продольные полосы, гром погуживал, на небо между тучами было трудно глядеть – такое было яркое, ослепительно голубое. У собаки, торопливо бежавшей вдоль улицы, столбом стоял пушистый хвост.
Прохоров весело шел по деревянному тротуару, наступал блестящими туфлями на сосновый дощаник, поскрипывал туфлями с приятностью. Бодрый, свежий, помолодевший, он не без игривости думал о визите к разбитной бабенке, по слухам любвеобильной, хотя Пилипенко рассказывал и о таком: из дверей дома Анны Лукьяненок сначала вылетали мужская шапка, за ней – пальто, потом ошпаренно выбегал хозяин летающих вещей. По сведениям Пилипенко, вдова «одевалась не хуже учительши», у нее, сообщил Пилипенко, три демисезонных пальто и два зимних.
Следуя своей давней привычке, Прохоров искал дом вдовы не по названию улицы и номеру, а по одним ему ведомым признакам.
Прохоров подошел к дому, который явно мог быть домом Анны Лукьяненок. Здесь ни огорода, ни сараюшек не было, крыльцо выходило не во двор, а прямо на улицу, что и позволило инспектору Пилипенко наблюдать полет мужской шапки. Номер дом имел 13, что тоже свидетельствовало о проживании в данном доме веселой Анны Лукьяненок, не страдающей суевериями. Какие уж тут суеверия, если на окнах нет ни занавесок, ни гераний, ни завалящего цветочного горшочка, а лежит по-цыгански пестрый головной платок!
Крыльцо дома выступало в сторону улицы далеко, нагло, словно бросало вызов деревне, всему белому свету. Окна у дома были не большие, не маленькие, сам дом не старый и не новый, крыша была не деревянная и не железная, а шиферная. Была у дома и одна особенность – на бревнах расплывалось такое свежее пятно, словно их чем-то скоблили. Это был след дегтя, которым ревнивые бабы три месяца назад вымазали стену дома – ворот-то не было!
Прохоров вошел в крохотные сенцы, уловив звуки жизни, постучал в дощатую дверь.
– Войдите!
Он ошалело остановился у порога, так как прямо в глаза ему бросились белые ноги, обнаженные юбкой значительно выше колен. На Анне Лукьяненок была знаменитая мини-юбка, которая и в столице коротка, а добравшись до такой деревни, как Сосновка, да попав на бедра Анны Лукьяненок, превратилась в повязку австралийца. Плечи же и грудь были туго обтянуты тесной шерстяной кофтой.
– Бывай здоров, следователь! – громко поздоровалась Анна и показала два ряда плотных зубов. – Хочешь квасу? Пей! Вон на столе…
На пустом столе действительно возвышалась четверть с квасом, рядом примостилась фарфоровая кружка с отломленным краем, и вообще в большой и единственной комнате дома все предметы, кроме монументальной русской печки и кровати, казались кривоватыми, надломленными: стул, например, был о трех ногах, у этажерки одна полка с пыльными книгами провалилась, голые подоконники просели и расщепились, пол перекосился так здорово, что Прохорову захотелось побежать по наклонной плоскости. Но это не производило удручающего впечатления, наоборот, все казалось веселым вокруг хозяйки.
– Ошибаетесь, Анна Егоровна! – заботливо сказал Прохоров. – Я не следователь. Я оперативный работник.
– Один леший! – ответила Анна и повела плечами. – Мне что поп, что дьякон!
Было совершенно ясно, что Анна Лукьяненок – самая красивая женщина в Сосновке. Ее родители, видимо, недавно распрощались с теплой Украиной, где у женщин бывают вот такие рисованные брови, вот такой румянец на тугих щеках, вот такие женственные формы тела, такое торжество цветущей плоти и женского здоровья. Одним словом, вдова Анна Лукьяненок была такой, что капитан Прохоров, впав в риторику, подумал напыщенно: «Вот если взять Рубенса, добавить к нему фламандцев да разбавить все это Ренуаром…»
– Садись, оперативный работник! – услышал он веселый голос Анны Лукьяненок. – Садись вон на ту табуретовку…
Прохоров неторопливо прошел в комнату, попробовав на прочность табурет, сел на него и внимательно стал разглядывать Аннину кровать.
– Королевское ложе! – опять напыщенно сказал Прохоров. – На такой кровати, Анна Егоровна, можно играть в городки. Исключительно выдающаяся кровать!
Да, кровать не уступала в монументальности русской печке. Возведенные, видимо, местным столяром, стояли широченные, обвитые резьбой спинки, трепетал ситцевый, очень яркий балдахин-полог, резные бильярдные ножки давили на шаткий пол с такой силой, точно хотели провалить его в тартарары. Плоскость кровати была квадратной; на кровати лежало, стояло так много разнообразных вещей, что было понятно – это не кровать, а жилище Анны Лукьяненок. Судя по спицам и моткам шерсти, Анна на кровати вязала; оттого, что на цветастом одеяле стояли две тарелки, можно было заключить, что Анна ела на кровати; исходя из того, что на спинках висело много одежды, можно было понять, что и гардероб находился тут же. Всем была кровать для Анны Лукьяненок – ложем, столовой, гардеробом, столом для игры в подкидного дурака. Вся жизнь женщины проходила на кровати – такого Прохоров еще не видывал.
– Вот это кровать! – продолжал восхищаться он. – Как же вы ее везли от столяра-то? Ночью?
Она захохотала легко, спокойно.
– Днем! – сказала вдова. – Я ее нарочно днем везла… Как тебя зовут-величают? Это ты мне не сказал…
– Александр Матвеевич – вот как меня зовут! – солидно ответил Прохоров и, подумав, добавил: – А я не такой вас представлял, Анна Егоровна… Счетовод, конторская крыса, бумажная душа… Вот и думал, что вы другая…
– Какая же?
– Да вот такая… Черноволосая, высокая, худая, глаза злые. По улице идете – на скулах яркий румянец, рот сжат, губы тонкие. Голос у вас должен быть низким, кожа на переносице обязана блестеть, волосы должны быть прямыми…
Прохоров уже понял, что ему хорошо сидеть в доме Анны Лукьяненок, смотреть на то, как она его слушает, разглядывать кровать; он уже чувствовал, что разговор с Анной будет легким, полезным и умным.
– И разговариваете вы не так, как я ожидал, – продолжал Прохоров. – Думал, что вы скажете: «Присаживайтесь, товарищ Прохоров, я готова давать показания», а вы… «Как там тебя зовут-величают?» К таким словам, Анна Егоровна, надо юбку до щиколоток, на голову – ситцевый платочек, на стол – самовар!
Анна сидела на кровати – пугающая.
На такой вот жениться – мир исчезнет! Какое дело до мира человеку, которому постоянно светят эти ясные глаза; небо покажется с овчинку тому человеку, которого навечно полюбит женщина с такими коленями, в которые хочется уткнуться лицом и молчать вечность, не двигаться вечность… Что же ты, Женька Столетов! Что же ты, глупый?!
– Я к вам, Анна Егоровна, вот почему пришел, – сказал Прохоров. – Я из-под земли достану тех, кто помог Столетову умереть… – Он сделал крошечную паузу. – Уверен: вы любили Столетова! Все факты сходятся на том, что вы его любили…
Третий десяток лет доживала на земле Анна Лукьяненок, считанные годы остались до морщин и вялого рта, тонкой кожи на щеках, бабьей утиной походки; она и сейчас – после слов Прохорова – обмякла налитым, цветущим телом, возле губ прорезались морщинки, глаза полиняли.
– Ну, спасибо, Александр Матвеевич! – негромко сказала Анна. – Мне такого давно не говорили. Думают: не может вдова любить – балуется!
Она поднялась, взяла цветастый платок, накинула на плечи – прохладно было ей в душной комнате.
– Вы неделю в деревне пооколачиваетесь да уедете, – перейдя на «вы» продолжала Анна. – Поэтому нет мне резона вам врать, Александр Матвеевич, убеждать, что я не такая, как думает деревня… – Она усмехнулась. – Правду тоже обидно говорить. Но вот вам правда: я покойному мужу седьмой год верная. Ну разве не обидно мне об этом говорить?
Она подняла на Прохорова ясные, чистые глаза, попыталась надернуть юбку на белые колени; ей это, конечно, не удалось – ноги остались далеко открытыми.
Было странно: высокая прическа, мини-юбка, босоножки – современно, привычно, а вот речь по-деревенски напевна, слова стоят друг от друга далеко, и кажется, что говорит не Анна, и все время хочется оглянуться, чтобы увидеть другую женщину – пожилую и допотопную.
– Вам многого не понять, Александр Матвеевич, – сказала Анна. – Вы мужчина. Мужик! А я – баба! Кто бы понял, как это тяжело – баба! Вы вот сидите, так вы один. А во мне столько таких, как вы, напихано! Бабы, ее много – так мне одна умная старуха говорила…
Она смотрела в окно, в зрачках отражалась низкая туча.
– У меня детей нет, Александр Матвеевич! Покойный муж был хороший человек, но мужик – плохой… Почему это я вам все рассказываю? – вдруг спросила она и сама же ответила: – Вы с женщинами невезучий, Александр Матвеевич! Вот и ног моих голых боитесь, как Женя боялся… Так я их закрою…
Она медленно стянула с плеч платок, заботливо укутала колени, посмотрела на Прохорова исподлобья.
В комнате было тихо, над крышей уже отчетливо поговаривал с землей картавый гром, сверкнула дважды тусклая молния, меж Обью и небом протягивались не то дождевые, не то световые штрихи частых линий: на берегу ожидающе кричали ребятишки.
– Я тоже в любви невезучая, – продолжала Анна. – Но я бы этого не знала, если бы не Женя… Я бы так и думала, что любовь такая и есть, как у меня к мужу была… А тут Женя… Пропала я! Пропала! И девять лет разницы, и Людка Гасилова, и необразованность, и слава моя… Один человек для меня родился, но и он на девять лет опоздал. Я много раньше родилась… И чего я Людкой Гасиловой не родилась?
Говорить Анне было трудно: слова от губ отрывались куцыми, укороченными, словно застревали в горле, на шее, шевеля кожу, пульсировала кровь, серым сделалось крепкое, пышущее здоровьем лицо. «Ничем не поможешь!» – подумал Прохоров и спросил:
– За что Евгений не любил Гасилова?
– За все! – секунду помолчав, сказала Анна. – За себя, за Людку, за Сухова, за Притыкина, за меня, за жеребца Рогдая… Вижу: не понимаете, Александр Матвеевич, так я с другого конца зайду. Вы бригадира Притыкина знаете?
– Знаю.
– Тогда сейчас все поймете… Прытыкин – гад, сволочь, проститутка в штанах, но он хоть пьяным бывает, а Гасилов… Гасилов – мертвяк! Теперь понимаете, Александр Матвеевич?
– Понимаю, – сказал Прохоров, хотя не мог представить, как можно называть трупом человека с такими умными глазами, как у Гасилова, с фигурой созидателя. – А Женя тоже говорил, что Гасилов неживой?
– Да разве было у меня время, Александр Матвеевич, говорить с Женей о Гасилове? Стала бы я о нем говорить, если… Я за всю жизнь три раза с Женей-то разговаривала. В первый раз на покосе, когда копны возили, второй раз на скамеечке мы с ним сидели, а в третий раз… Третий раз последним был!
Крупные мысли приходили в голову Прохорова – о жизни, о смерти, о женщинах, о конях, о зеленой траве, о синем речном безлюдье; впервые с того дня, как Прохоров сидел на пеньке с Андрюшкой Лузгиным, в ушах опять возник протяжный мотив: «Средь высоких хлебов затерялося небогатое наше село…» Опять шла с коромыслом на плечах мать Прохорова, босые ноги оставляли круглые следы на желтой глине, ведра покачивались, в них купалось маленькое чистое солнце; на матери была длинная юбка, вышитая белая кофта. Куда шла мама, он не знал – она почему-то несла ведра в противоположную сторону от их дома…
Прохоров сунул руки в карманы, покашлял, поглядев на Анну Лукьяненок, почувствовал, каким узкоплечим, низкорослым был он; ощутилась мешковатость собственного костюма, плохо завязанный галстук, слишком свободный воротник рубашки, шишечка на носу. Ждалось: Анна поднимется, подойдет к нему, наклонившись, проведет пальцами по волосам, скажет: «Чего же ты, Санько, такой скучный? Ну, попалась тебе плохая баба, ну, разженился ты с ней, чего же три раза в день помирать? Есть у тебя, Санько, еще одна – вот на ней и женись… Не бойся – женись!…»
– Что происходило девятого или десятого марта? – спросил Прохоров. – Что случилось в тот вечер, когда Женя приходил к вам?
Анна не удивилась ни вопросу, ни осведомленности Прохорова – только еще немного посерела лицом.
– Женя приходил вечером десятого марта, – сказала она. – В клубе тогда шло кино «Прощайте, мальчики!» Я хотела пойти на семичасовой сеанс, надела розовую кофту, волосы собрала на затылке… Холодно, грязно было, а я взяла да и надрючила лаковые туфли… Думала, встречу в клубе Женю, нахально сяду рядом, прижмусь в темноте. Хоть полтора часа, а мой!
Анна перебирала пальцами бахрому цветастого платка, на щеках лежали растопыренные тени от длинных прямых ресниц.
– В марте я надеялась, Александр Матвеевич, что Женя со мной будет… Они уже начали ссориться – Людка и Женя… Я за ними следила! – внезапно зло выкрикнула она. – Бывало, целый час за ними по дорожкам иду… Несчастная я баба, правду сказать!
На реке загудел пароход. Прохоров покосился, прочел название: «Козьма Минин» и опять стал глядеть в переносицу Анны.
– Приоделась я, пошла уже было к двери, как сердце – ек! Выглянула в окно – Женя! Сколько я его заманивала, все не шел, все не шел, а теперь идет. Руки болтаются, вперед падает, словно его в спину толкают…
Она посмотрела на потолок.
– Андрей Лузгин говорит, что Женя на царя Петра из кино походил. Это правда… Он был тоненький, высокий, худой, но сильный.
За семьдесят два дня до происшествия
…тоненький, высокий, худой, но сильный, задрав голову, бежал Женька Столетов по дороге, превратившейся в месиво всего за одни сутки. Еще Восьмого марта, на женский праздник, лютовала над Сосновкой зимняя метель, ударяла в почерневшие от печной копоти крыши, сгибала в злые дуги голые осокори, бесилась в узких переулках, туго набивая их тяжелым снегом. А уже следующим вечером прилетел с верьховьев Оби влажный алтайский ветер, уронил на землю ранние капли дождя, перемешанного с разбухшими снежинками. И сразу почернела Сосновка, умер голубой зимний цвет, прорезалась через всю деревню лохматая, покрытая фиолетовыми ссадинами дорога. Запахло сырым деревом и хвоей, опилками и мокрым снегом; среди воздушных потоков случался и такой, что головокружительно пахло черемуховыми почками и жирным черноземом.Женька сапогами раздавливал лужи, застревал в жидком снегу, спотыкался, но бежал, бежал к Анне Лукьяненок, хотя час назад и предполагать не мог, что побежит к ней…
Час назад Женька скомкал в пальцах записку от Людмилы Гасиловой, осторожно присев на кровать, расправил бумагу: «Женя, нам не надо больше встречаться. Людмила». Крепостной стеной стояли ровные каллиграфические буквы, заглавные пыжились старательными завитушками, точки были крупными.
Минут пять он сидел неподвижно, потом встал, прошелся по комнате, помедлив, снял телефонную трубку.
Людмила к телефону подошла не сразу – ее мать, Лидия Михайловна, сначала попросила подождать, пока посмотрит, дома ли дочь, потом Людмила все-таки появилась:
– Слушаю! Это ты, Женя? Ну, я слушаю тебя…
– Я получил записку, – сказал он. – Что с тобой, Людка?
Она и в трубку молчала так, как умела молчать без телефона, – легко, спокойно, просто. Потом сказала:
– Я пью чай, Женя…
Он медленно положил трубку, опять сел на кровать, положил подбородок на скрещенные руки. Хотелось долго и громко смеяться… Еще вчера он провожал Людмилу, оперевшись спиной о ворота, привычно привлек ее к себе. Она переступила с ноги на ногу, отыскав удобное положение, вся легла на Женькину грудь, поцеловавшись с ним раза три, заботливо проговорила: «На тебя не каплет? Нет, серьезно?…»