Я тебя люблю, люблю и люблю! До вечера, хорошая моя! Вечером я напишу второе письмо, и оно будет длинным, так как Андрюшка будет спать легально.
   Твой Женька».
 
   «Здравствуйте, невестушка Людмила Петровна!
   В первых строках своего письма соопчаю, что мы со сватом Андреем Анатольичем живы и здоровы, чего и Вам желаем. Сало у нас ишо не кончилось, маленько ишо копченых стерлядок да чебаков осталося, а варенье мы ишо и не починали, как оно шибко сладкое. А также передавайте наш низкий поклон дружкам Борису Василичу Маслову, Геннадию Ивановичу Попову, куме Соне Луниной, хрестному Викентию Алексеевичу Радину, а также обоим матерям да папеньке с отчимом. Желаем Вам здоровья, счастья, пропишите нам, не опоросилась ли Машка у Веретенниковых, а также про то, ходит ли Зорька, то ись корова Геннадия Ивановича, в стадо, как она оченно уросливая и нравная, все от пастуха деда Сидора убегала, так она теперь, может, по-прежнему бегает. Ишо нам интересно, какой разворот получился с тою коровой, что купили сваты Лузгины, неужто попреж дает по двадцати литров, тогда нам можно бы маслишка подбросить, как мы навострились ржаной хлебушко маслушком намазывать, горячей водой запивать, а больше ничего ись не хотим, окромя этого. Во вторых строках соопчаем также, что оченно рады за Ваш разговор с Вашей мамашей насчет того, что ежельше мы поступим в институт, то Вам позволят поехать в город, а сват Андрей Анатольевич разузнали, что женатому скубенту со временем могут дать комнату в общежитии, а если обретаться на частной фатере, то институт будет четыре рубли кажный месяц приплачивать, так что нам с Вами останется шешнадцать рублев докладать. В третьих строках своего письма соопчаем, что погоды тут стоят хорошие, картошку народишко уж давно посадил, скоро цвести будет, огурцы всходят ничего себе, дружно, насчет моркошки ничего сказать не можем, как огороды здеся все за высокими заборами. Но слыхивали мы от добрых людей, что осень назреет дождлива, так пущай мамаша свата Андрей Анатольевича картошку копать поторопится, не как в прошлом годе, что у всех убрана, а у них ишо и не копана, и что в этом хорошего, в этом хорошего ничего нету, окромя как сгноить. В четвертых строках соопчаем, что мы Вам низко кланяемся, желаем Вам крепкого здоровья, счастья в личной жизни, приятных снов, а также, чтобы Вы ту кофточку, котора розова, благополучно довязали, она к вашим глазам, любезная невестушка Людмила Петровна, оченно пойдет, вы в ней будете такие красавицы, что нам, видать, придется ненароком приехать, морды Геннадию Ивановичу и протчим начистить, пущай на Вас не глядят в три глаза, как Вы являетесь не ихней невестой, а нашей. Ишо раз Вам низко кланяемся. Ваш жених Евгений Владимирович Столетов к сему письму руку приложили».
 
   «Людмила! Хорошая! Далекая!
   Еще неизвестно, усеян ли розами наш двухнедельный путь приготовишек к экзаменам по теплому городскому асфальту. В уже известном тебе читальном зале, похожем на машинный зал, густо сидят, по словам моего революционного деда, циники, скептики и оппортунисты, которыми, предупреждал меня дед, кишмя кишит город.
   К твоему сведению, Людмилушка, вот эти самые циники, скептики и оппортунисты – хорошие, умные, прекрасно образованные ребята. Добрая половина из них свободно читает и переводит английский текст, три оппортуниста болтают по-английски, как на родном языке, а Чингиз Агаларов, мальчишка из Баку, читает и переводит с немецкого, итальянского, французского и английского. Сестренки-близнецы из Барнаула еще в школе, как они выражаются, баловались квантовой механикой. Парень из Читы – токарь машиностроительного завода – так усовершенствовал технологию производства ступенчатых муфт, что о нем писали в центральной газете. Вот такие-то дела, старушка!
   Это нелегко, но я все-таки должен признаться, что мы с Андрюшкой – сосновские отличники – на фоне оппортунистов и скептиков выглядим, мягко выражаясь, середняками. Я уже достаточно полно и, так сказать, на практике начинаю чувствовать еще существующие противоречия между городом и деревней. И ты бы это поняла сразу, если бы увидела, как сидит в читальном кучерявый, как негр, Чингиз Агаларов и от скуки делает бумажных петухов.
   Людушка, солнышко, человечище ты мое славное, твой Женька вовсе не падает духом, он, напротив, как никогда, готов к труду и обороне и даже еще сохраняет спасительное чувство юмора, а вчера, Людмилка, я думал о том, что мы, мальчишки начала семидесятых годов, развиваемся на самом деле необычно быстро. Правы, ох как правы социологи, когда утверждают, что наше поколение, достигнув высокого интеллектуального уровня, переполнившись информацией, еще недостаточно зрело в гражданском смысле… Ты можешь объяснить толком, почему твой Женька поступает именно в технологический? Я не могу, так как не представляю, что такое технология и с чем ее едят. Ну почему я хочу заняться технологией, почему? Токарь из Читы – его зовут Витька Чернов – распрекрасно знает, почему его влечет технология, а пятьдесят процентов остальных „абиков“ пожимают плечами. А рыжий парнище из Тулы вчера мне сказал: „Технология чем хороша? Отбыл восемь часов в цехе, помыл руки и – домой! С конструкторами дело сложнее! Они по ночам ишачат!“
   Людмилушка, прости, что напустил на тебя тоску и грусть. Я тебя люблю, постоянно о тебе думаю. Писать тебе – радость, заклеивать конверт – радость, писать на нем „Гасиловой Людмиле Петровне“ – счастье. Твое последнее письмо пахнет духами, которые мы купили вместе с тобой. Это единственные духи, которые я способен узнать и даже помню, что они называются „Быть может“. Я этого не хочу, моя хорошая, родная, славная! Не „быть может“, а скоро настанет время, когда мы с тобой пойдем на угол проспекта Ленина и переулка Батенкова, остановившись на мосту через Ушайку, будем целоваться на виду у всех. Здесь целуются не стесняясь, Людмилка! Двадцатый век на дворе! Люблю тебя, люблю, люблю, люблю…»
 
   «Людмилушка моя, смешная девочка!
   Второй день идет мелкий холодный дождь, хляби небесные разверзлись надолго, в общежитии зябко – это летом-то!
   Андрюшка, махнув рукой на все сложное, поперся смотреть Альберто Сорди в кинофильме „Бум“, и я сейчас один в большой пустой комнате. Мне грустно: наверное, оттого, что я вчера не мог дозвониться ни до мамы, ни до тебя, так как на переговорном пункте центрального телеграфа студенчество берет кабинки штурмом, и меня, бедного, чуть не вытолкали из очереди, но я рассвирепел и все-таки сделал вызов, но ни ты, ни мама не ответили. Неужели у вас тоже идет нудный, печальный дождь?
   По физике мы с Андрюшкой получили по пятерке, преподаватель мне сказал: „Весьма!“ – но все равно грустно. У меня бывают такие черные, беспросветные дни, о которых ты знаешь еще по школе. Я беспричинно впадаю в меланхолию, подлунный мир мне кажется черным, как бумага для обертки фотопластинок. Это продлится дня два-три, потом мир мгновенно сделается нежным и удивительным, закружатся опять в парках карусели, и небо будет в алмазах. Поэтому я, спокойно переживая меланхолию, сижу над книгами печально, как мокрый ворон на заборе, но свои десять страниц в сутки перевариваю.
   Не ругай меня за грустное письмо, я через два-три дня напишу веселое, бодрое, а вот это письмо мы будем читать внукам у камина, превратившись в седеньких старичков. Кстати, из меня, наверное, выйдет сухой ворчливый старик, а ты у меня будешь красивой старушкой с буклями и ангельским характером.
   Эх, Людка, если бы я два года подряд не схватывал четверки по литературе устно, если бы модерный литератор Борис Владимирович Сапожников не взъелся на меня за необычную трактовку Евгения Онегина, я бы получил золотую медаль и теперь бы сидел рядом с тобой под мелким дождем. Помнишь, как мы завертывались в мой плащ, как дождь весело стучал по нему? Как было хорошо нам, помнишь?
   Целую тебя, люблю. Женька».
 
   «Ах, Людмила свет Петровна, ах, коварная!
   Отчего же это я получил от тебя на четыре письма меньше, чем написал сам? Это же безобразие! Ну, хорошо же – я разберусь с тобой по отдельности, как говаривал наш бывший директор Соловицин. Я такое тебе, коварная, наказание придумал, что вся инквизиция перевернется в гробу…
   Докладываю, товарищ Гасилова, что математика нами сдана тоже на пятерки, и на этот раз мне экзаменатор сказал: „Любопытно!“, а Андрюшку проводил до дверей – вот какая ему была оказана честь, ибо он в математике – Лобачевский-Лузгинский. Я за него был чрезвычайно рад, и мы сразу же пошли в киношку „Фантомас разгневался“. Киношка, как говорит Марк Лобанов, – на большой! Со смеху можно было помереть, и мы похохотали как бешеные, за что нас чуть не вывели из зала, но не выгнали потому, что билетерша догадливо сказала: „Да это студентики! Наверное, сдали хорошо экзамен, вот и выпили на радостях!“ А мы, честное пионерское, даже пива не брали в рот.
   Зато сегодня мы были в банях, которые здесь называются Громовскими, и, представь себе, мылись в отдельном кабинете за два рубля. У нас была персональная парная, нам выдали вместо полотенец преогромные простыни, а для вытирания ног – конвертики, похожие на наволочки для маленьких подушек. Андрюшка сам запарился и меня запарил, мы не заметили, что просидели в банном номере больше часа, и отдали бы еще один рубль, если бы Андрюшка не показал банщику кулак. Тот стушевался, и мы немедленно решили прокутить оный рубль. Мы пошли еще в один кинотеатр, где смотрели „Набережную туманов“. Это, я тебе скажу, вещь! Я чуть не заплакал, когда… Да что говорить – прекрасный фильм!
   Ты, любимая моя, хоть и отстаешь на четыре письма, очень обрадовала меня последней цидулкой. Спасибо, хорошая моя, за нежность и любовь! А о том, как я тебя люблю, ты, когда мы вернемся, порасспроси Андрюшку. Я ему надоел хуже горькой редьки рассказами о том, какая ты у меня хорошая, красивая и замечательная.
   Ты мое солнышко, мое счастье, моя радость!
   Женька».
 
   «Милостивая государыня Людмила Петровна!
   Пикантные обстоятельства сей суетной и быстротекущей жизни, столь же подчиненной провидению, сколь и человеческим страстям, повелевают Вашему рабу и соискателю руки Вашей писать оное послание в обстановке сугубо печальной. Сии длинные шатающиеся каракули имеют то происхождение, что пальцы Вашего преданнейшего поклонника дрожат и слабы, ако сорокалетняя лошадь.
   С прискорбием сообщаем Вам, милостивая государыня Людмила Петровна, что рабы божии Евгений и Ондрей по языку иностранному обрели по тройке с большой натяжкой, как рек муж, экзамен принимающий. И теперь, милостивая государыня, рабы Ваши должны получить по пятерке за науку химическую, чтобы, исходя из правил арифметики Магницкого, могли получить балл, для поступления в лицей достаточный. Однако по химии как органической, так и неорганической надеждами на пятерки себя весьма тешить не смеем. Вам не хуже, чем нам, милостивая государыня Людмила Петровна, известна наша „химиза“ Варвара Константиновна, которая по причинам слабости здоровья и занятости мирскими, то есть коровьими делами, с паствой своей не столь изучала науку химическую, сколь оделяла богоспасительными троечками.
   Так что рабы Ваши преданнейшие дрожат дрожью великой: реченное слово „химия“ воспринимают с бледностью на челе и с трепетом рук, к заветному институту протянутых.
   Послание оное кончая, припадаю к Вашей благоуханной и нежной ручке, милостивая государыня Людмила Петровна. Смелостью своей пораженный и дерзостью великой обуянный, смею хранить надежду на Ваше отношение хорошее и даже – сказать боязно – на любовь Вашу ответную даже в том случае, ежели наука химическая в печаль великую нас возведет.
   Преданнейший раб Вам, милостивая государыня, схоласт ученый со скамей университетских Евгений сын Владимира по фамилии Столетов».
 
   «Людмила!
   Мы получили тройки по химии. Теперь нас ничто не может спасти, кроме чуда. Мы можем попасть в списки зачисленных в институт только в том случае, если двенадцать человек (12!) получат двойки по истории. Оппортунисты, циники и скептики, насчет тлетворного влияния которых предупреждал меня родной дед, вся эта „мелкобуржуазная стихия“ так уверенно шагает с экзамена на экзамен, что нас снедает зависть. Азербайджанец Чингиз идет совсем без четверок, Витька из Читы и сестры-близнецы – тоже! От этого Андрюшка похудел так, что вчера разгуливал в моей синей футболке, а я могу теперь работать вешалкой для платьев балерин.
   Вчера был на диво ветреный день, я не пошел в читальный зал, а какими-то зелеными нитками подшивал обшлага брюк. Они у меня чертовски истоптались, так как я на ходу по-прежнему наступаю на обшлага. Это уже на всю жизнь, Людка! Придется тебе подшивать мои брюки брезентом или обивать жестью.
   Ты, наверное, чувствуешь, какой я сегодня злой. Это все из-за химии, ветреной погоды, плохо подшитых брюк. У меня, представь себе, в глазах от злости чертики прыгают, плесни на меня холодной водой – зашипит.
   Я несказанно рад, что Петр Петрович не возражает против нашей женитьбы, но ты, Людмилушка, видимо, права, когда пишешь, что в нынешнем веке жениться в девятнадцать – дикость. Но что же поделаешь, родная моя, если я без тебя жить не могу, если ты мне на расстоянии не нужна. Ты мне пиши почаще, любимая, письма, конечно, тебя заменить не могут, но конверты пахнут духами „Быть может“, крупные буквы разбегаются в стороны, и ты постоянно ставишь точку с запятой там, где можно обойтись одной точкой. Я тебя люблю, скучаю, без тебя жить не могу, девочка моя глупенькая и ленивая. Твой Женька».
 
   «ТОМСКАЯ ОБЛАСТЬ, ЗИМОГОРСКИЙ РАЙОН. ПОС. СОСНОВКА, ТРУБОВАЯ. 17, ЛЮДМИЛЕ ПЕТРОВНЕ ГАСИЛОВОЙ ИНСТИТУТ НЕ ПРИНЯТЫ тчк ПОДРОБНОСТИ ПИСЬМОМ тчк ОСТАЕМСЯ НЕСКОЛЬКО ДНЕЙ ПРИВЕДЕНИЯ ДЕЛ ПОРЯДОК
   ТВОЙ ЕВГЕНИЙ»
 
   «Лапушка моя!
   Каким это образом мы умудрились семь дней не встречаться после Нового года? Что происходит? Почему ты не выбираешься из дому и не подходишь к телефону? Больна? Ты умеешь молчать, это хорошо, но я-то беспокоюсь. Позвони немедленно».
 
   «Людка, сумасшедшая!
   Вчера я растерялся, как мальчишка, а сегодня мне смешно. Ну как ты меня могла приревновать к Анне? Нет, ты сошла с ума вместе с Лидией Михайловной!
   Это письмо я опускаю в щелочку почтового ящика, так как ни на телефонные звонки, ни на звонки в дверь в твоем доме не отвечают. Приходи сегодня в клуб за полчаса до начала второго сеанса. Двадцать седьмого апреля у меня день рождения, если ты об этом помнишь».
 
   …Капитан Прохоров уронил последнюю записку себе на грудь, массируя уставшие веки пальцами, услышал, как отчетливо тикает в ночной тишине его дорогой хронометр; было пять минут второго, луна висела в самом центре распахнутого окна, Обь казалась недвижной, черной. Прохладная струя ночного воздуха вливалась в комнату, дышалось легко, словно кабинет наполнили одним озоном.
   Прохоров лежал и неторопливо думал о том, что и этими письмами, и записками Людмила Гасилова потихонечку да полегонечку предавала родного отца. Хочешь не хочешь, а стопка писем, перетянутых кокетливой розовой ленточкой, была жестоким подтверждением прохоровской версии происшествия, печатным оружием против Петра Петровича Гасилова и его жены. Прохоров сладко потянулся, опять заложив руки за голову, досадливо подумал: «Людмила не стоила столетовского ногтя! А какие письма ей писал Женька! Черт возьми, неужели всегда хороша такая любовь, когда один любит полно, а другой слегка полюбливает?»
   У Прохорова понемножечку смеживались веки…
   Опять у него выдался трудный день длиною в год: он снова поднимался до вершин суховского фанатизма и опускался до низин технорука Петухова и жены Гасилова, барахтался в мутном болоте версий и догадок, прыгал с подножки поезда. Читая письма, Прохоров переносился из деревни в город, слушал щелканье счетов и треск арифмометров в бухгалтерии, дышал сладким конским потом жеребца Рогдая. Вот он, двадцатый век, перегруженный информацией, эмоциями, впечатлениями. А завтра? Завтрашний день обещал быть еще напряженнее, еще труднее. Завтра Прохоров, наверное, пойдет в дом Евгения Столетова, хотя по-прежнему боится встречи с его матерью, завтра он, может быть, впервые столкнется с Гасиловым и повидается с парторгом Голубинем. Он совсем закрыл глаза – в темноте увиделись шатающиеся платформы, белый камень, пальцы Лидии Михайловны Гасиловой, нависшие над жадным зевом пляжной сумки, господь бог верхом на серебряном облаке…
   Прохоров спал на животе в брюках и рубашке; во сне он почему-то казался очень молодым, худеньким, одиноким среди пустой комнаты, пронизанной лунностью. У него были нежная кожа на шее, беззащитно торчащие лопатки, щуплый мальчишеский зад, но плечи были широкие, жадно охватившие подушку руки были сильными, крупными, темными от загара. Он левой щекой прижимался к подушке, правая розовела по-ночному, выражение лица во сне было таким, точно Прохоров говорил: «Не забыть бы проснуться в семь! Вы понимаете, товарищи, что мне нельзя спать долго! Вот то-то же, друзья мои!»

7

   Капитан Прохоров проснулся на полчаса раньше, чем хотел. В шесть тридцать он уже, опасливо озираясь, в одних трусах спускался с крыльца во двор, юркнув за изгородь, оказался в укромном внутреннем палисаднике, где его никто видеть не мог. Здесь Прохоров, поднявшись на цыпочки, сладко потянулся, помахал беспорядочно руками и замер…
   Птицы пели оголтело. На трепетной черемуховой ветке сидел дрозд, чистил кокетливо перышки, а меж этим иногда по-ораторски задирал голову, с вызовом открыв рот, издавал свой торжествующий дроздиный клич; стайка воробьев прыгала по земле – эти прохвосты неотличимо походили на заводные игрушки, свои металлические прыжки совершали словно бы нехотя, по принуждению, но продвигались вперед так быстро, что за ними было трудно уследить, – вот бесхвостый воробей что-то выклевывает из чернозема, а вот уже собирает что-то под забором, на котором спокойно сидела сорока, знающая о том, что у Прохорова не то что ружья, а даже штанов нет. Поэтому она глядела на него искоса, осуждающе, как бы говоря: «Ну, чего руками машешь, дуралей, лучше бы клевал что-нибудь».
   Прохоров начал утреннюю зарядку с легких дыхательных упражнений, затратил на это минут пять-шесть, потом выполнил ровно восемь статических упражнений, рассчитанных на длительное напряжение, от которых на его сухих руках и ногах набухли продолговатые, твердые, как мрамор, мускулы.
   Затем началось самое важное и со стороны жутковатое. Секунду-другую капитан Прохоров стоял неподвижно, с постным лицом, потом неожиданно утробно хэкнул, оскалил зубы и так стремительно упал на траву голой спиной, словно ему перебили ноги, но одновременно с этим он сделал руками такое движение, точно в них находилось тяжелое, извивающееся тело другого человека; едва успев прикоснуться спиной к земле, Прохоров пружиной распрямился, повертываясь в воздухе лицом к земле, бросился на нее грудью и прилег, замер, как бы придавив намертво того воображаемого человека, который секундой раньше извивался в его руках.
   – Хэк! – еще раз выдохнул Прохоров.
   Он легко, но лениво встал на ноги, сделав опять постное, скучающее лицо, начал искоса поглядывать в ту точку утреннего неба, где могла находиться занесенная для ножевого удара рука невидимого противника. Определив ее место, Прохоров понемножечку сгибался, втягивал голову в плечи, глаза у него бледнели, обесцвечивались, словно из них выкачивали темную жидкость. С рукой, висящей в воздухе, видимо, что-то происходило, и он глядел на нее пустыми, ничего не выражающими глазами; затем бесшумно, как бы взлетев, ринулся вверх, повис на мгновение над землей, весь, скорчившись, ухватившись обеими руками за невидимую руку, начал падать на бок, но не упал, а, наоборот, выпрямился, согнул левую ногу в колене и так держал ее, словно наступал воображаемому противнику на грудь.
   Хэк!
   После этого Прохоров остановился, сам себе галантно улыбнулся, хотел погрозить удивленной сороке пальцем, но не успел – что-то случилось, и он с размаху упал на землю, в мгновение ока перекатился вправо, и отчего-то почудилось, что над его головой просвистела пуля.
   – Фью! – на самом деле свистнул Прохоров.
   Отдохнув немного, он широко расставил ноги, сделал руками такое движение, как будто поправлял на себе широкий тугой пояс, затем, выставив обе руки вперед, ласково, но крепко обнял невидимого противника и начал, пританцовывая, двигаться по замкнутому кругу. Он то отступал назад, то, делая ногой забавное антраше, двигался вперед, как в смешной нанайской борьбе, то цеплялся ногами за землю, не давая себя увлечь вперед; глядел при этом Прохоров на ноги воображаемого противника, все ждал чего-то, бестолково топчась, и… внезапно ударил ногой ногу невидимого и стал падать вместе с тем, кого держал в руках.
   – Пшш! – издал он странный звук.
   После всего этого Прохоров встал на ноги, отряхнулся, поглядел на сороку, которая теперь сидела на вершине высокой черемухи.
   – Видала, трескунья! Это тебе не сплетни разносить, это тебе, брат, милицейская служба… Тут только зевни, так сразу пишут: «Похоронен такой-то, погиб при исполнении служебных обязанностей…»
   С этими словами Прохоров уже подходил к бочке с холодной водой, зачерпнув из нее воду ведром, занес его над собственной головой и, прежде чем облиться, закончил разговор с сорокой:
   – Это тебе не сплетни разносить, а служба… Милицейская, понимаешь ли, служба… Вот так-то, уважаемая!
   Ровно в восемь Прохоров уже входил в длинный и пустынный конторский коридор, рассчитав время так, чтобы встретиться с Петром Петровичем Гасиловым, который ежедневно в восемь забегал на минуточку к техноруку или изредка к начальнику Сухову.
   «Ну и молодчага!» – одобрительно подумал Прохоров, когда ровно в восемь ноль-ноль из дверей петуховского кабинета вышла демократическая клетчатая ковбойка, над которой, конечно, темнело загорелое боксерье лицо, посверкивали умнейшие, мудрейшие, замечательные глаза. Увидев мастера, Прохоров широко и добродушно улыбнулся, изгибая позвоночник и почтительно наклонив голову, как бы бросился к Гасилову с распростертыми объятиями.
   – Петр Петрович, дорогой Петр Петрович, я вас по всей Сосновке ищу, а вы, оказывается, у технорука товарища Петухова… Вот вы где, оказывается… Ну, здравствуйте, дорогой Петр Петрович! Как вы переносите эту погоду? Это не погода, это Крым переехал в Сосновку. Вот что наделали эти мощные перемещения воздушных масс, Петр Петрович! И не говорите… – Прохоров махнул рукой, заглянув в улыбающееся лицо мастера, слезно попросил: – А я ведь с вами хочу встретиться, Петр Петрович! Все как-то не приходилось, а вот теперь хочу просить вас нижайше о рандеву. Нельзя ли завтра, дорогой Петр Петрович, часиков бы этак в четырнадцать… Как вы, Петр Петрович?
   Гасилов спокойно глядел на него, лицо у мастера было безмятежное, глаза – чистые, пахло от него одеколоном «Шипр», подчеркнуто демократическая одежда была стерильно чиста, проутюжена, сапоги, издалека казавшиеся кирзовыми, оказались иными: голенища были сшиты из толстой свиной кожи, головки были мягкие, хромовые. В ответ на слезную просьбу милицейского капитана о рандеву Петр Петрович Гасилов считающе прищурился, добродушно ответил:
   – Хорошо, товарищ Прохоров. Ровно в два я буду в конторе, – и после крошечной паузы: – А теперь прошу прощения, меня ждет народ…
   Слово «народ» Петр Петрович особой интонацией не подчеркивал, он вообще ничего никогда не подчеркивал, не выпячивал, как и не скрывал, не прятал; походка у Гасилова была естественной, простой, несколько по-рабочему тяжеловатой, и Прохоров смотрел на его крупную фигуру до тех пор, пока Гасилов не закрыл за собой дверь. Капитан милиции немного постоял на месте, почесал висок мизинцем с длинным ногтем и двинулся к двери с табличкой: «Парторг тов. Голубинь».
   – Так! – проговорил он негромко, остановившись у дверей. – Интересно, любопытно, занимательно!
   Ему не терпелось увидеть человека, который умел всякий вопрос рассматривать с одной, второй, пятой, седьмой, двадцать пятой стороны, кроме того, было любопытно, совпадает ли прохоровское видение парторга с видением второго секретаря райкома комсомола Кирилла Бойченко.
   Прохоров без стука открыл дверь.
   – Разрешите, товарищ Голубинь?
   – Входите, товарищ! – ответил парторг, вставая.
   Они сближались, внимательно и беззастенчиво разглядывая друг друга; по всему было видно, что парторг знал, кто вошел в кабинет, а капитан Прохоров узнавал описанные Кириллом Бойченко светлые волосы, рыжую кожу, глаза альбиноса, вдумчивую неторопливость и солидную основательность. Они обменялись полуулыбками, пожали друг другу руки и разместились в кабинете абсолютно правильно, то есть так, как полагалось сидеть заезжему капитану из области и хозяину: парторг сел не в свое рабочее кресло, а за маленький столик, приставленный к большому столу, Прохоров расположился на том самом диване, на котором сидел Женька Столетов перед отчетно-выборным комсомольским собранием.
   – Ну, вот мы наконец и свиделись, – удовлетворенно произнес Прохоров. – Обычно я имею привычку, начиная дело, заходить сразу к партийным властям, но в данном случае… Как здоровье вашей жены?
   – Все очень хорошо. Спасибо!
   Парторг Голубинь в этот летний день был одет во все белое – белая рубашка, белые брюки и пиджак из рогожки, белые туфли и слегка кремовый галстук. От этого его лицо казалось еще более красно-рыжим, оно совсем не загорало на солнце, кожа была веснушчатой. Голубинь по-прежнему внимательно разглядывал Прохорова, хотя думал явно о чем-то постороннем.