– Все остальные аспекты дела Столетова имеют философскую, нравственно-этическую окраску, – сказал Прохоров, – и мне кажется, что гражданин Гасилов не дорос до их понимания.
   Он встал, прошелся по ковровой дорожке, вынул из кармана пачку сигарет, но тут же забыл об этом.
   – Погиб герой нашего времени, – негромко, но так, что все слушатели замерли, сказал Прохоров. Только после этого он вспомнил о сигарете, слепым движением нашел в кармане газовую зажигалку и вынул ее. – Такие парни, как Евгений Столетов, в минувшую войну бросались грудью на доты…
   Зажигалка загорелась не сразу: видимо, и на кремень действовала духота и влажность, и зубчики кресала увлажнились, так что после третьей попытки из зажигалки вырвался жаркий огонек, подсветивший бледное лицо Прохорова.
   – Евгений не бросался на дот, – медленно продолжал Прохоров. – Он погиб в борьбе с мещанством, которое в его сознании отождествлялось с гасиловщиной…
   Наливалось кровью, как бы распухало большое лицо мастера. Привычный в жаркие дни ходить налегке по своему прохладному домашнему кабинету, давно отвыкший работать в жаркие дни, он сейчас жестоко страдал от духоты и жары в своем черном костюме, надетом для большей представительности, а на самом деле превратившем его в заштатного канцеляриста.
   – Гасиловщина! – с энергией произнес Прохоров. – Она страшна как осколочная бомба, ибо бьет с одинаковой силой во всех окружающих…
   Капитан Прохоров сел, откинулся на спинку стула с облегченным видом человека, исправно выполнившего свой долг, но собирающегося сделать еще что-то внеплановое. Он потянулся к пепельнице на маленьком столике, чтобы стряхнуть пепел с сигареты, и посмотрел на лицо Гасилова вблизи. Затем, опять откинувшись на спинку стула, смерил мастера взглядом с ног до головы и внезапно увидел, какой он весь дряблый, какой, оказывается, мутноглазый, кукольный и, если вдуматься, несерьезный…
   Нет, не прошла даром для Петра Петровича Гасилова паразитическая, неактивная жизнь, не могло пройти бесследно пассивное существование!
   Старый, с настоящими морщинами на круглом лице человек сидел перед Прохоровым, не вызывая у него ни жалости, ни сострадания.
   – Гасиловщина! – снова с силой произнес Прохоров. – Гасиловщина!
   А дождь все еще не начинался, хотя казалось, что в гигантской теперь туче ревели на полную мощность моторы реактивного самолета, огромная сеть молний ежесекундно опутывала все небо, старый осокорь шелестел тревожно… «Круто сегодня будет жеребцу Рогдаю», – жалеюще подумал Прохоров и представил, как жеребец испуганно прядает ушами.
   Потом Прохоров услышал желчный голос суховского шофера: «Спортили жеребца, сволочи».
   – Я вам уже говорил, Гасилов, – сказал Прохоров, – что на языке уголовников лошадь называется скамейкой… Клянусь, – тихо закончил он, – клянусь, что не успокоюсь до тех пор, пока из-под ваших ног не будет выбита скамейка!
   Инженер Сухов вытер мокрый лоб рукой и с болезненной, жалкой гримасой посмотрел на Гасилова.
   – Слушайте, товарищ Гасилов, – неуверенно проговорил он, – слушайте… Ведь получается, что вы… Вы обманывали всех, в том числе и меня… Да как вы… Как вы смели лгать и комбинировать?!
   В голосе начальника лесопункта было столько оторопи и удивления, что даже невозмутимый Голубинь уронил свои три карандаша на стол, а Прохоров укоризненно покачал головой.
   – Мне больше нечего сообщить гражданину Гасилову, – брезгливо сказал Прохоров. – Если у вас, Марлен Витольдович, нет вопросов, мне бы хотелось остаться втроем.
   – Мне тоже, – ответил Голубинь. – Я очень много опоздал…
   Встав со стула, но не подымая головы, Гасилов пошел по ковровой дорожке к дверям. От уходящего технорука Петухова мастер отличался тем, что не бравировал, не показывал безразличия к тому, что произошло в кабинете. Не попращавшись и не обернувшись назад, Гасилов прямой рукой распахнул двери и – растворился, исчез, дематериализовался, так как по коридору пошел на цыпочках или, что тоже возможно, подслушивающе приник к дверям.
   Трое оставшихся в кабинете долго молчали. Сухов по-прежнему вытирал лоб тыльной стороной ладони, Голубинь снова перебирал пальцами три цветных карандаша, а капитан Прохоров снова подошел к окну.
   – Я бы хотел, как говорится, поставить точки над «и», – сказал Прохоров. – Необходимей всего, пожалуй, понять, в каких условиях может торжествовать его преподобие мещанство…
   Вынужденный избегать прокурорского тона в разговоре с Петуховым и Гасиловым, капитан Прохоров не считал нужным быть сдержанным в присутствии Сухова и Голубиня. Он сделал резкое рубящее движение правой рукой и повернулся к Сухову.
   – Гасиловщина пробирается в щелочку нашей безалаберщины, ухарства, широты характера и, конечно, пьянства!… – Прохоров сделал паузу и объяснил: – Термин «гасиловщина» изобретен Евгением Столетовым… – И опять к Сухову: – Есть и еще одна щелочка, в которую проникает гасиловщина, товарищ Сухов. Нельзя любить завтрашнего человека, не любя сегодняшнего! – Прохоров опять помолчал. – Прошу простить меня за напыщенное философствование, но ведь именно вы, товарищ Сухов, помогли утвердиться Гасилову в его доморощенной теории посредственности… А как же! Посредственность считает всех других тоже посредственностями и знает о гении только то, что он имел три жены или пил горькую… – Прохоров обозлился. – Как же Гасилову было не утвердиться в своей идиотской теории, когда талантливый инженер не замечает, что его, как мальчишку, обводят вокруг пальца. Да не только талантом должен быть обделен инженер Сухов, если, подписывая сводку, не понял, что на лесосеке началась «забастовка наоборот»! Вот такие пирожки, товарищи! Я беру на себя смелость утверждать, что в истории человечества не было явления, даже отдаленно напоминающего «забастовку наоборот»…
   Походило на то, что дождь и не собирался идти. Правда, молнии все еще беззвучно прошивали зловещую черноту, середина тучи все еще была исполосована нитевидными космами, правда, старый осокорь призывно шелестел в ожидании влаги и прохлады, черемухи, наоборот, замолкли, но вот робко чирикнул в листве воробей, за ним – второй, третий, и начался хулиганский воробьиный концерт в предгрозовом мраке.
   – Я имею возможность по вашему лицу видеть, Александр Матвеевич, что вы уже кончили разговор, – сказал Голубинь, поднимая со стола три цветных карандаша. – Если это так, то я позволю себе рассказать вам маленькую историю… Мой дядя, – задумчиво сказал он, – мой дядя Круминш, бывший красноармеец латышского полка, имел честь после революционных событий служить начальником ЧК города Ромска… – Голубинь согласно кивнул Прохорову. – Да, да, это тот самый Круминш, о котором вы можете знать, Александр Матвеевич…
   Прохоров наконец понял закономерность в обращении парторга с цветными карандашами: красный, синий, зеленый, затем наоборот – зеленый, синий, красный. Таким образом, синий карандаш, самый нейтральный, всегда оказывался в центре.
   – Мой дядя Круминш имел роковой ошибка с колчаковским офицером Колбиным, – невозмутимо продолжал Голубинь. – От этой ошибки Колбин получил возможность бежать… – Он сделал еще одну большую паузу. – После ошибка с колчаковский офицер мой дядя Круминш подавал в отставка…
   Специально для Прохорова парторг улыбнулся.
   – В двадцатые годы еще имелся привычка подавать в отставка…
   Голубинь решительным жестом положил карандаши на стол.
   – Я три дня назад тоже подавал в отставка, – сказал Голубинь, и его рыжевато-белое сухощавое лицо осветила очередная вспышка молнии из тучи, не хотящей проливать на землю такой нужный освежающий дождь… – Подавал в отставка, – повторил Голубинь. – Но сейчас не двадцатые, сейчас семидесятые годы. И в райкоме сказали, что свои ошибки надо исправлять самому, не передавать другому… Партийная комиссия вела здесь в мое отсутствие работу. Завтра мы будем смотреть первые итоги… Если вы сможете, товарищ Прохоров, я прошу вас принять участие…
   – Вот как, – проговорил Сухов. – Ах вот как…
   Гроза не началась и в седьмом часу вечера, когда Прохоров, опустив голову, шел по длинной деревенской улице. Туча по-прежнему грозно висела над поселком, изредка бенгальским огнем вспыхивала остывающая молния, но уже на западном склоне неба желтел едва приметный сноповидный пучок солнечных лучей. На полпути к поселковой больнице Прохоров встретил знакомого старика Кулемина, работающего сторожем на нефтебазе, и старик так поздоровался с Прохоровым и покачал головой, что было понятно – дождь не состоится. Прохоров шел в больницу оттого, что у него не хватило бы выдержки и мужества еще раз встретиться с матерью Евгения Столетова в домашней обстановке. Занятая делом, живущая чужими горестями и бедами, среди палат и врачебных кабинетов, Евгения Сергеевна, представлялось Прохорову, должна была легче перенести последний визит сотрудника уголовного розыска. Думая об этом, Прохоров в накинутом на плечи халате осторожно прошел по длинному коридору больницы; постучал и, получив разрешение войти, открыл дверь с табличкой: «Главный врач».
   За двое суток Евгения Сергеевна еще похудела, кожа на лице была сухой и желтой, глаза ввалились, а белый, туго накрахмаленный халат делал ее высокой и совсем худой. Узнав Прохорова, Евгения Сергеевна резко поднялась, кивнув в ответ на прохоровское «здравствуйте», сняла с груди фонендоскоп и принялась смотреть на Прохорова округлившимися немигающими глазами, и через несколько секунд звучного молчания Прохоров понял, что в больнице мать Столетова верила в смерть сына.
   Среди белого полотна, лекарств, никелированных режущих и колющих инструментов, страданий и страха смерти Евгения Сергеевна не могла не верить в жуткую реальность происшедшего.
   – Прямых виновников смерти Евгения нет! – глядя в пол, сказал Прохоров. – Однако Гасилов получит по заслугам, а Людмила не станет женой Петухова…
   Евгения Сергеевна закинула назад голову, руки осторожно сунула в карманы халата, между бровей у нее прорезалась трагическая мужская складка. Сейчас перед Прохоровым стояла такая женщина, какой и должна была быть мать Евгения Столетова и вдова командира разведвзвода, врач-хирург.
   – Я многому научился у Евгения, – сказал Прохоров. – В деревне, пожалуй, нет человека, который бы не испытал светлого влияния личности вашего сына, Евгения Сергеевна.
   Прохоров стоял прямо, руки держал по швам и, конечно, не замечал, что принял парадную стойку.
   – Спасибо вам за Женьку, – тихо продолжал он. – Мать Столетова для меня звучит так же, как мать Матросова… Прощайте, Евгения Сергеевна!
   На скрипучем крыльце больницы Прохоров вынул пачку сигарет, дрожащими пальцами прикурил от газовой зажигалки, жадно затянувшись сладким и крепким дымом, внезапно почувствовал, что теряет ощущение времени и пространства. Такое с капитаном Прохоровым случалось довольно часто, и он сразу понял значение случившегося как тягу к перемещению… Не замечая черной, все еще опасной тучи, не обращая внимания на торжественные пучки солнечных лучей, возникшие на востоке, точно так, как это бывает, когда заканчивается затмение, капитан Прохоров тяжелым крупным шагом начал подниматься на возвышенность, по которой любил ночами гулять Викентий Алексеевич Радин. Живя одновременно утром, днем, вечером и ночью, Прохоров через неопределенность пространства перемещался в прошлое, и он не мог бы ответить, когда и каким образом оказался возле могилы Женьки. Он стоял возле железной оградки серо-стального цвета. Пятиконечная красная звезда венчала металлический, сваренный из толстых листов памятник: земляная крыша последнего Женькиного дома уже обросла молодой травой, осторожно и робко покачивались дикие сибирские колокольчики, среди которых казались особенно яркими чуточку увядшие букеты, положенные на могилу человеческой рукой… Лежали анютины глазки – букет Анны Лукьяненок, тихие саранки – подарок Софьи Луниной, парниковые тюльпаны – след тайного визита Людмилы Гасиловой.
   Прохоров вошел в металлическую оградку, сел на кедровую скамейку, врытую в теплую землю; по-прежнему затерянный в пространстве и времени, замер. Тишина покачивала его, как на волнах, время, казалось, струилось через Прохорова, и если бы его сейчас спросили, какой сегодня день недели, месяц, год, Прохоров не понял бы вопроса… Женька лежал близко – внизу, в двух с половиной метрах от Прохорова… Легкий озноб катился по спине… Прохоров поднялся, криво усмехнувшись, вынул из заднего кармана тяжелый пистолет; стараясь не греметь металлом, он вынул из пистолета обойму, нагнувшись, резким движением вонзил ее в землю возле подножия памятника. Заросшая травой крыша последнего Женькиного дома была еще мягкой, неслежавшейся, и обойма с патронами исчезла бесследно. После этого он опять ощутил, как тело покачивает тишина, как легким не хватает воздуха, и опять почувствовал жадность к движениям, потребность перемещаться в пространстве, чтобы не плыть по воде тишины и безвременья. Ему было все равно куда идти, но, прежде чем сделать шаг, он все-таки поднял голову и увидел, что по слегка розовеющей Оби с двумя баржами на буксире медленно движется пароход «Е. Столетов». Прохоров все дни пребывания в поселке ожидал встречи с пароходом, носящим имя Женькиного деда, и часом раньше поразился бы маловероятной встрече с ним на обском плесе, но сегодня, сейчас, он смотрел на пароход как на необходимую деталь его, прохоровского существования. Буксир «Е. Столетов» шел довольно ходко, споро боролся с сильным обским стрежнем, и это тоже было естественным и необходимым.
   Прохоров не вернулся в реальность и тогда, когда поймал себя на том, что с опущенной головой и руками, заложенными за спину, шагает по длинной деревенской улице – куда и зачем, неизвестно! Однако он заметил, что навстречу ему идут четверо очень знакомых людей…
   Будто не замечая друг друга, двигались Андрей Лузгин, Борис Маслов, Геннадий Попов и Соня Лунина. Шли они в таком порядке: по центру улицы шагал с тросточкой в руках Борис Маслов, по левому деревянному тротуару вышагивал с ленцой Геннадий Попов, по правому – Андрюшка Лузгин, далеко отстав от них, шла Соня Лунина. Четверо друзей Евгения Столетова вели себя так, словно не были знакомы, но при случае могли бы охотно познакомиться, а когда все четверо увидели Прохорова, то начали понемножечку сближаться.
   Утративший ощущение пространства и времени, Прохоров между тем мыслил четко, ясно и широко. Сближаясь с друзьями Столетова, он неторопливо обдумывал фразу, произнесенную Андреем Лузгиным: «Мы после смерти Женьки в глаза друг друга смотреть не можем, мы боимся собраться вместе!»
   Потом он, глядя на самого себя со стороны, обиделся за капитана Прохорова, от которого друзья Столетова скрывали факт «забастовки наоборот»…
   Видимо, именно в эти секунды капитан Прохоров и поравнялся с четырьмя друзьями погибшего, так как ему, Прохорову, пришлось подняться на деревянный тротуар, чтобы обойти сблизившуюся четверку.
   Он прежним шагом двигался вперед, когда из безвременья утраченного пространства услышал знакомое словосочетание:
   – Александр Матвеевич, а Александр Матвеевич!
   Скорее всего из любопытства, чем по необходимости, Прохоров замедлил шаги, а потом и совсем остановился. Отчужденно глядя в лица четверых и совершенно не связывая лица с именами и фамилиями, Прохоров скрипучим голосом – так он слышал себя сам – гневно произнес:
   – Мальчишки! Сопляки! – Он ткнул себя пальцем в грудь, под сердце, болящее от недоверия и обиды. – Мальчишки! – с силой повторил он. – Вы думаете, что только вам принадлежит счастье борьбы с гасиловщиной… Ну а я? Я на это разве не способен? А Голубинь? А все мое поколение?
   Он еще злее и громче прежнего выругался:
   – Мальчишки! Сопляки!
   Пошел медленный теплый дождь – вот чем разразилась страшная грозовая туча!
   С низкого неба падали на землю продолговатые дождинки, похожие на пунктирные линии.
   Прохоров задрал голову, подставив лицо под дождь, и, не закрывая глаз, скоро добился желаемого – дождевые струи начали казаться неподвижными, а Прохоров стал подниматься по косой линии вверх: ощущение полета было так реально, что закружилась голова и сердце сжала сладкая боль…
   Обь родимая! Плавают на заре тонкие туманы, кукует над тобой, накликая грядущие тысячелетия, кукушка, глядят в тебя осокори с седыми головами мудрецов; ночами ты вздымаешься к небу, пронзенная звездами; чайки над тобой, как белые молнии, небо – сияющая чаша. Обь родимая! Парит над тобой острокрылый баклан, пасутся на твоих лугах тракторы, ходят по лугам женщины и кони… Будь благословенна, Обь родимая!