Страница:
Бывший уголовник по-прежнему глядел в открытое окно, успокоился, и все, что последовало дальше, было закономерно, правильно, естественно. Аркадий Заварзин медленным движением разнял руки, сложенные на груди, сунув их в карманы, искренне сказал:
– Я тогда понял, что Столетов для себя выгоды не искал. Он не для себя старался – для других. Для других… – Он задумался, потом, как бы забыв о Прохорове, самому себе сказал: – Я опустел, когда Столетова не стало… Мне без него плохо… Мне неохота ехать в лес… Он умер, а я пустой… Пустой я – вот в чем беда…
Темнело за спиной Заварзина третье окно кабинета, заглядывала в него одинокая крупная звезда; капитан Прохоров сидел с опущенной головой. Тихо было на деревенской улице, неустанно трудилась могучая река Обь, неся на своей выпуклой груди два встречных судна и катер, шелестели на берегу старые осокори, с чем-то мирно соглашаясь.
– «Мы тебя и ненавидя любим, мы тебя и любя ненавидим», – прочел Прохоров и со вздохом добавил: – Максим Горький.
Он поднялся, на мягких ногах приблизился к Заварзину, коротко выдохнул:
– Ну! Ну, я говорю!
Аркадий Заварзин молча вынул из кармана нож, взвесил его прощающимся жестом на ладони, протянул Прохорову со словами:
– Некондиционный! Не придеретесь… Я же завязал!
Нож, которого боялся Женька Столетов, на самом деле был из тех ножей, которые не подлежат изъятию милицейскими властями – он выскакивать-то выскакивал из гнезда, но длину имел не криминальную, он блестел отличной сталью, но не был заточен с двух сторон, он имел наборную ручку из цветного плексигласа, но не было усиков, предохраняющих руку от лезвия. Конечно, в лесу и на платформе Аркадий Заварзин мог иметь другой нож, но кто знает, кто знает… Капитан Прохоров правду еще не знал и поэтому вернулся за двухтумбовый стол, садясь, осторожно вынул из кармана четки.
– Последний вопрос, Заварзин! Зачем вы ходили в вагон-столовую, когда вместе со Столетовым пришли с озера Круглого?
Этот вопрос для Аркадия Заварзина был настолько неожиданным, что бывший уголовник слегка подался назад, исподлобья посмотрел на Прохорова, снова превратился в опытного преступника, умеющего вести себя на допросах.
– Не надо долго думать, Заварзин, – простодушно усмехнулся Прохоров. – Мне нужны только факты. Ну!
– Я рассказал Гасилову о «забастовке наоборот»…
Ничего удивительного в этом не было. Действуя по инерции, неспособный еще к решительным переменам, Заварзин должен был непременно зайти к мастеру и подробно рассказать ему о «забастовке наоборот», о которой Женька Столетов проговорился потому, что уж слишком необычной была ситуация на берегу озера Круглого. Прохоров цепко ухватился за пупырчатую бусинку на четках, ощупав ее пальцами со всех сторон, задумчиво спросил:
– Вчера праздновали день рождения Петра Петровича… Отчего не пригласили вас, Заварзин?
Попадание было таким точным, словно капитан Прохоров послал пулю между цифрами мишенной «десятки». Аркадий Заварзин стиснул зубы, побагровел скулами, туго отвернул голову от окна, наверное, он не один месяц мучился пренебрежительным и холодным отношением к нему Гасилова, понимал, что мастер умышленно держит его на расстоянии – человека, скомпрометированного тюрьмой, лагерями, опасного для Гасилова. Внешне они никак не были связанны – Петр Петрович Гасилов и тянущийся за ним Аркадий Заварзин.
– Будем отвечать?
– Не будем.
Прохоров уже отсчитал на четках от пупырчатой костяшки шесть бусинок с одним и двумя ободками, оставалось еще четыре до счастливого совпадения, и можно было на некоторое время остановить пальцы, чтобы отдалить поражение или победу. Подумаешь, четыре костяшки: долго ли их перебрать, если Заварзин и дальше будет говорить правду!
– О чем еще шла речь в вагоне-столовой? – спросил Прохоров. – Ей-богу, Заварзин, «забастовки наоборот» было мало для того, чтобы выйти от Гасилова с перекошенным лицом… Я уверен, что именно после этого разговора с вами что-то произошло… Вот и отвечайте, о чем еще шла речь?
Стосвечовая лампочка без абажура высвечивала каждую морщинку на лице уставшего Заварзина, так жестоко освещала его, что трудно было пропустить даже незначительный оттенок выражения, мимолетное замешательство, и Прохоров удовлетворенно хмыкнул, когда снова запульсировало в тике левое веко.
– Опять не будем отвечать? – легкомысленно спросил Прохоров.
– Почему? Теперь будем… Больше в столовой ничего не говорилось!
Это была наглая ложь!
– Добре, – мирно сказал Прохоров. – Вы арестованы, Заварзин… Встать!
Вот такие трудные вещи капитан Прохоров никогда не готовил заранее, всемерно оттягивая ту секунду, когда надо было произносить тяжкое слово, так как арестовать человека – это такое дело, которому никогда не научишься. Надо самому не побледнеть и не дрогнуть, когда человек твоею волей вдруг отделяется от лунной реки за окном, от шелестящего осокоря, синего кедрача, от славного мальчишки в детском саду, от верной и преданной жены Марии. Надо крепко держать себя в руках, когда за спиной арестованного тобой человека уже мерещится клетчатый мир, видный через тюремную решетку.
– Встать!
Аркадий Заварзин поднимался медленно – с замороженным лицом, с перекошенной нижней губой, с бледной кожей на сразу похудевшем лице. Выпрямившись, он покачнулся, как сделал бы каждый человек, забывший при вставании раздвинуть ноги.
– Я сам не обыскиваю, Заварзин! Ну!
На столе появился финский нож кондиционной длины с выскакивающим лезвием, с усиками и коричневый кошелек с деньгами, паспорт, водительские права мотоциклиста, ключи от мотоцикла и квартиры, чистый носовой платок, потрепанная записная книжка, расческа в сером чехольчике, пачка папирос «Беломор» и спички, пилочка для ногтей, шариковая ручка с тремя цветными стержнями, квитанция о квартплате, часы «Заря» и две конфеты «Снежинка». На столе лежало все, что принадлежало товарищу Заварзину, но не могло принадлежать арестованному гражданину Заварзину.
– По моим расчетам, Заварзин, – раздельно сказал Прохоров, – по моим расчетам, Столетов не только сорвался с подножки, но ему и помо-о-огли сорваться… Садитесь! И как вам не стыдно, Заварзин, брать с собой два ножа! Вы ведь не мальчишка, чтобы считать всех придурками… На этот нож будет составлен отдельный протокол…
Он произносил эти необязательные, лишние и пустопорожние слова, потому что не узнавал Заварзина. Откуда эта покорность и даже растерянность? Отчего подследственный ведет себя так, точно, не признаваясь в преступлении, все-таки чувствует вину? Что лежит за покорностью Заварзина? Что вообще происходит с этим Заварзиным, который при аресте ведет себя и как человек, совершивший преступление и как не совершивший его?
– Садитесь, садитесь, гражданин Заварзин!
Заварзин сел, сложив руки ладонями друг к другу, затолкал их между коленями и стиснул крепко, до боли, до полной неподвижности рук; глаза у него отрешеннно блестели, губы стиснуты, кожа на щеках совсем обвисла; глядел он опять в окно, за которым был детский сад, собственный дом, свой трактор, добытый с таким трудом.
– Защищайтесь, гражданин Заварзин, – сказал Прохоров. – Доказывайте, что не сталкивали Столетова с подножки… Защищайтесь, Заварзин!
А Аркадия Заварзина не было в пыльном кабинете участкового инспектора… Неторопливо бродил он по зеленым заливным лугам, примыкающим к родной деревне Сосновка, где пятнадцать лет назад остался круглым сиротой, где совершил первую кражу – украл из кладовой пять пар кожаных рукавиц; обвиняемый Заварзин, глядящий в окно с пустым и спокойным лицом, брел по улице, останавливался на бугорке утрамбованной земли, где когда-то стоял его отчий дом, шел к теперешнему своему жилью, нес в детский сад две конфеты «Снежинка»; он мысленно вошел в свой вечерний дом, обнял свою сонную и теплую жену Марию.
– Заварзин, а Заварзин!
Только после этого громкого призыва Заварзин медленно повернулся к сотруднику уголовного розыска, с трудом разлепив губы, сказал:
– Я только на вас надеюсь, гражданин капитан! Вся кодла бармит, что вы еще никого зря не взяли в бедность…
Прохоров вздохнул, встав, подошел к Заварзину и протянул ему носовой платок, папиросы и спички. Вернувшись на место, он таким тоном, каким говорят люди, зная, что им соврут, все-таки спросил еще раз:
– О чем еще говорил в столовой Гасилов? Вы наконец скажете правду, Заварзин?
– Ни о чем больше речи не было.
Заварзин врал, и врал так открыто, что Прохоров ухмыльнулся, когда вспомнил, что с Заварзиным по поводу последнего дела один из приятелей Прохорова возился два с половиной месяца. «Недели достаточно», – самодовольно подумал Прохоров и почти ласково посмотрел на Заварзина, который в эту минуту сидел на табуретке спокойно и так глядел на Прохорова, словно целиком и полностью верил его профессионализму, добросовестности и честности. Это, конечно, было очень тонкой, ювелирной работой, но это было так, и не считаться с этим Прохоров не мог.
– Значит, ни о чем больше речи не было?
– Не было.
– Ну и хорошо, ну и отлично! – добродушно согласился Прохоров и крикнул: – Пилипенко!
Капитан Прохоров и в этом случае не ошибся: отосланный домой спать Пилипенко, естественно, бродил возле дома и через три-четыре секунды, после того как его позвали, монументом вырос на пороге:
– По вашему приказанию прибыл, товарищ капитан!
– Вот что, товарищ Пилипенко, – встав на ноги, сказал Прохоров, – гражданин Заварзин арестован. Обеспечьте охрану и питание. Это раз! А во-вторых, объясните, почему сейчас в деревне так тихо и даже гитара не бренчит?
– Сегодня исполнилось ровно два месяца со дня смерти Столетова, – ответил Пилипенко. – Вся молодежь ушла на кладбище…
На дворе действительно было двадцать второе июля, стояла необычная для нарымских краев жара, целую неделю люди, животные и растения изнывали от южного зноя, температура в Оби к вечеру поднималась до двадцати градусов, и только пополудни прошел дождь – бурный, но короткий.
– Уведите арестованного! – приказал Прохоров и вытер пот со лба. После дождя уже парило, и, судя по всему, снова обещала вернуться жара.
Оставшись один, Прохоров подошел к окну, забравшись на подоконник с ногами, медленно и сладко закурил. Не менее десяти минут он сидел с безупречно пустой головой, так как обдумывал вопрос о том, сможет он или не сможет ходить босиком по колючей земле, потом постепенно, хотя сейчас и не хотел этого, вернулся к делу Евгения Столетова…
«„Забастовка наоборот“, а?! „Забастовка наоборот“ – кто мог додуматься до такого? А уж о смысле „забастовки наоборот“ не приходилось и говорить… Ах вы, такие-разэдакие! – думал Прохоров о друзьях Столетова. – Ах вы, черти полосатые! Ну, держитесь у меня, охламоны!»
Подойдя к дверям, Прохоров выключил электричество, в кромешной тьме прошел через сени, остановившись на крыльце, не меньше минуты привыкал к темноте, так как на луну в это время наползла, может быть, самая последняя тучка из тех, которые днем пролили на Сосновку долгожданную благодать. Прохоров уже ходко шел к околице, когда тучка освободила луну и все вокруг волшебно проявилось, – небольшой дом, за секунду до этого казавшийся развалюхой, превратился в аккуратное строение, от завалинки до конька крыши покрытое искусной резьбой по дереву; то, что раньше казалось Прохорову длинным колхозным сараем, превратилось в хорошо устроенные ремонтные мастерские, а то, что Прохоров принимал за мостик через небольшой ручей, оказалось узенькой полоской молодой капусты, перечеркнутой широкой тропинкой.
Освободившаяся от туч луна была такой же чисто промытой и свежей, как все вокруг, тени от нее были резки и чеканны, никакой расплывчатости теням домов и деревьям луна не позволяла, и поэтому справа от Прохорова переставлял, плоско лежа на земле, десятиметровые ноги второй капитан Прохоров. Луна светила так ярко, что кладбищенские березы были желто-голубоватыми, словно их покрасил человек, никогда не видавший настоящих берез.
Шел второй час ночи, совсем немного оставалось времени до того момента, когда восточная сторона неба посветлеет и раздастся предутренний птичий хор. Наступая на собственную тень, Прохоров прошел в низенькие кладбищенские ворота и остановился, чтобы услышать шум, который всегда создают люди, собравшись в одно место, но ничего, кроме совиного уханья, не услышал. Тогда капитан огляделся и увидел, что сквозь молодые рясные березы яичным желтком пробивается ровный, немигающий свет.
Возле свежей могилы Евгения Столетова, заросшей короткой травой и осыпанной венками, сидели человек тридцать и, глядя на могилу, светили на нее электрическими карманными фонариками. Ни единого человека без карманного фонаря здесь не было, и капитан Прохоров остановился далеко от могилы, скрытый густой тенью. Комсомольцы на земле сидели молча и неподвижно, карманные фонарики в их руках не меняли положения, лучи скрещивались в одном месте, и Прохоров зябко поежился.
Страшным казалось то, что нельзя было разглядеть ни одного лица – только фонарики, только одни фонарики…
3
– Я тогда понял, что Столетов для себя выгоды не искал. Он не для себя старался – для других. Для других… – Он задумался, потом, как бы забыв о Прохорове, самому себе сказал: – Я опустел, когда Столетова не стало… Мне без него плохо… Мне неохота ехать в лес… Он умер, а я пустой… Пустой я – вот в чем беда…
Темнело за спиной Заварзина третье окно кабинета, заглядывала в него одинокая крупная звезда; капитан Прохоров сидел с опущенной головой. Тихо было на деревенской улице, неустанно трудилась могучая река Обь, неся на своей выпуклой груди два встречных судна и катер, шелестели на берегу старые осокори, с чем-то мирно соглашаясь.
– «Мы тебя и ненавидя любим, мы тебя и любя ненавидим», – прочел Прохоров и со вздохом добавил: – Максим Горький.
Он поднялся, на мягких ногах приблизился к Заварзину, коротко выдохнул:
– Ну! Ну, я говорю!
Аркадий Заварзин молча вынул из кармана нож, взвесил его прощающимся жестом на ладони, протянул Прохорову со словами:
– Некондиционный! Не придеретесь… Я же завязал!
Нож, которого боялся Женька Столетов, на самом деле был из тех ножей, которые не подлежат изъятию милицейскими властями – он выскакивать-то выскакивал из гнезда, но длину имел не криминальную, он блестел отличной сталью, но не был заточен с двух сторон, он имел наборную ручку из цветного плексигласа, но не было усиков, предохраняющих руку от лезвия. Конечно, в лесу и на платформе Аркадий Заварзин мог иметь другой нож, но кто знает, кто знает… Капитан Прохоров правду еще не знал и поэтому вернулся за двухтумбовый стол, садясь, осторожно вынул из кармана четки.
– Последний вопрос, Заварзин! Зачем вы ходили в вагон-столовую, когда вместе со Столетовым пришли с озера Круглого?
Этот вопрос для Аркадия Заварзина был настолько неожиданным, что бывший уголовник слегка подался назад, исподлобья посмотрел на Прохорова, снова превратился в опытного преступника, умеющего вести себя на допросах.
– Не надо долго думать, Заварзин, – простодушно усмехнулся Прохоров. – Мне нужны только факты. Ну!
– Я рассказал Гасилову о «забастовке наоборот»…
Ничего удивительного в этом не было. Действуя по инерции, неспособный еще к решительным переменам, Заварзин должен был непременно зайти к мастеру и подробно рассказать ему о «забастовке наоборот», о которой Женька Столетов проговорился потому, что уж слишком необычной была ситуация на берегу озера Круглого. Прохоров цепко ухватился за пупырчатую бусинку на четках, ощупав ее пальцами со всех сторон, задумчиво спросил:
– Вчера праздновали день рождения Петра Петровича… Отчего не пригласили вас, Заварзин?
Попадание было таким точным, словно капитан Прохоров послал пулю между цифрами мишенной «десятки». Аркадий Заварзин стиснул зубы, побагровел скулами, туго отвернул голову от окна, наверное, он не один месяц мучился пренебрежительным и холодным отношением к нему Гасилова, понимал, что мастер умышленно держит его на расстоянии – человека, скомпрометированного тюрьмой, лагерями, опасного для Гасилова. Внешне они никак не были связанны – Петр Петрович Гасилов и тянущийся за ним Аркадий Заварзин.
– Будем отвечать?
– Не будем.
Прохоров уже отсчитал на четках от пупырчатой костяшки шесть бусинок с одним и двумя ободками, оставалось еще четыре до счастливого совпадения, и можно было на некоторое время остановить пальцы, чтобы отдалить поражение или победу. Подумаешь, четыре костяшки: долго ли их перебрать, если Заварзин и дальше будет говорить правду!
– О чем еще шла речь в вагоне-столовой? – спросил Прохоров. – Ей-богу, Заварзин, «забастовки наоборот» было мало для того, чтобы выйти от Гасилова с перекошенным лицом… Я уверен, что именно после этого разговора с вами что-то произошло… Вот и отвечайте, о чем еще шла речь?
Стосвечовая лампочка без абажура высвечивала каждую морщинку на лице уставшего Заварзина, так жестоко освещала его, что трудно было пропустить даже незначительный оттенок выражения, мимолетное замешательство, и Прохоров удовлетворенно хмыкнул, когда снова запульсировало в тике левое веко.
– Опять не будем отвечать? – легкомысленно спросил Прохоров.
– Почему? Теперь будем… Больше в столовой ничего не говорилось!
Это была наглая ложь!
– Добре, – мирно сказал Прохоров. – Вы арестованы, Заварзин… Встать!
Вот такие трудные вещи капитан Прохоров никогда не готовил заранее, всемерно оттягивая ту секунду, когда надо было произносить тяжкое слово, так как арестовать человека – это такое дело, которому никогда не научишься. Надо самому не побледнеть и не дрогнуть, когда человек твоею волей вдруг отделяется от лунной реки за окном, от шелестящего осокоря, синего кедрача, от славного мальчишки в детском саду, от верной и преданной жены Марии. Надо крепко держать себя в руках, когда за спиной арестованного тобой человека уже мерещится клетчатый мир, видный через тюремную решетку.
– Встать!
Аркадий Заварзин поднимался медленно – с замороженным лицом, с перекошенной нижней губой, с бледной кожей на сразу похудевшем лице. Выпрямившись, он покачнулся, как сделал бы каждый человек, забывший при вставании раздвинуть ноги.
– Я сам не обыскиваю, Заварзин! Ну!
На столе появился финский нож кондиционной длины с выскакивающим лезвием, с усиками и коричневый кошелек с деньгами, паспорт, водительские права мотоциклиста, ключи от мотоцикла и квартиры, чистый носовой платок, потрепанная записная книжка, расческа в сером чехольчике, пачка папирос «Беломор» и спички, пилочка для ногтей, шариковая ручка с тремя цветными стержнями, квитанция о квартплате, часы «Заря» и две конфеты «Снежинка». На столе лежало все, что принадлежало товарищу Заварзину, но не могло принадлежать арестованному гражданину Заварзину.
– По моим расчетам, Заварзин, – раздельно сказал Прохоров, – по моим расчетам, Столетов не только сорвался с подножки, но ему и помо-о-огли сорваться… Садитесь! И как вам не стыдно, Заварзин, брать с собой два ножа! Вы ведь не мальчишка, чтобы считать всех придурками… На этот нож будет составлен отдельный протокол…
Он произносил эти необязательные, лишние и пустопорожние слова, потому что не узнавал Заварзина. Откуда эта покорность и даже растерянность? Отчего подследственный ведет себя так, точно, не признаваясь в преступлении, все-таки чувствует вину? Что лежит за покорностью Заварзина? Что вообще происходит с этим Заварзиным, который при аресте ведет себя и как человек, совершивший преступление и как не совершивший его?
– Садитесь, садитесь, гражданин Заварзин!
Заварзин сел, сложив руки ладонями друг к другу, затолкал их между коленями и стиснул крепко, до боли, до полной неподвижности рук; глаза у него отрешеннно блестели, губы стиснуты, кожа на щеках совсем обвисла; глядел он опять в окно, за которым был детский сад, собственный дом, свой трактор, добытый с таким трудом.
– Защищайтесь, гражданин Заварзин, – сказал Прохоров. – Доказывайте, что не сталкивали Столетова с подножки… Защищайтесь, Заварзин!
А Аркадия Заварзина не было в пыльном кабинете участкового инспектора… Неторопливо бродил он по зеленым заливным лугам, примыкающим к родной деревне Сосновка, где пятнадцать лет назад остался круглым сиротой, где совершил первую кражу – украл из кладовой пять пар кожаных рукавиц; обвиняемый Заварзин, глядящий в окно с пустым и спокойным лицом, брел по улице, останавливался на бугорке утрамбованной земли, где когда-то стоял его отчий дом, шел к теперешнему своему жилью, нес в детский сад две конфеты «Снежинка»; он мысленно вошел в свой вечерний дом, обнял свою сонную и теплую жену Марию.
– Заварзин, а Заварзин!
Только после этого громкого призыва Заварзин медленно повернулся к сотруднику уголовного розыска, с трудом разлепив губы, сказал:
– Я только на вас надеюсь, гражданин капитан! Вся кодла бармит, что вы еще никого зря не взяли в бедность…
Прохоров вздохнул, встав, подошел к Заварзину и протянул ему носовой платок, папиросы и спички. Вернувшись на место, он таким тоном, каким говорят люди, зная, что им соврут, все-таки спросил еще раз:
– О чем еще говорил в столовой Гасилов? Вы наконец скажете правду, Заварзин?
– Ни о чем больше речи не было.
Заварзин врал, и врал так открыто, что Прохоров ухмыльнулся, когда вспомнил, что с Заварзиным по поводу последнего дела один из приятелей Прохорова возился два с половиной месяца. «Недели достаточно», – самодовольно подумал Прохоров и почти ласково посмотрел на Заварзина, который в эту минуту сидел на табуретке спокойно и так глядел на Прохорова, словно целиком и полностью верил его профессионализму, добросовестности и честности. Это, конечно, было очень тонкой, ювелирной работой, но это было так, и не считаться с этим Прохоров не мог.
– Значит, ни о чем больше речи не было?
– Не было.
– Ну и хорошо, ну и отлично! – добродушно согласился Прохоров и крикнул: – Пилипенко!
Капитан Прохоров и в этом случае не ошибся: отосланный домой спать Пилипенко, естественно, бродил возле дома и через три-четыре секунды, после того как его позвали, монументом вырос на пороге:
– По вашему приказанию прибыл, товарищ капитан!
– Вот что, товарищ Пилипенко, – встав на ноги, сказал Прохоров, – гражданин Заварзин арестован. Обеспечьте охрану и питание. Это раз! А во-вторых, объясните, почему сейчас в деревне так тихо и даже гитара не бренчит?
– Сегодня исполнилось ровно два месяца со дня смерти Столетова, – ответил Пилипенко. – Вся молодежь ушла на кладбище…
На дворе действительно было двадцать второе июля, стояла необычная для нарымских краев жара, целую неделю люди, животные и растения изнывали от южного зноя, температура в Оби к вечеру поднималась до двадцати градусов, и только пополудни прошел дождь – бурный, но короткий.
– Уведите арестованного! – приказал Прохоров и вытер пот со лба. После дождя уже парило, и, судя по всему, снова обещала вернуться жара.
Оставшись один, Прохоров подошел к окну, забравшись на подоконник с ногами, медленно и сладко закурил. Не менее десяти минут он сидел с безупречно пустой головой, так как обдумывал вопрос о том, сможет он или не сможет ходить босиком по колючей земле, потом постепенно, хотя сейчас и не хотел этого, вернулся к делу Евгения Столетова…
«„Забастовка наоборот“, а?! „Забастовка наоборот“ – кто мог додуматься до такого? А уж о смысле „забастовки наоборот“ не приходилось и говорить… Ах вы, такие-разэдакие! – думал Прохоров о друзьях Столетова. – Ах вы, черти полосатые! Ну, держитесь у меня, охламоны!»
Подойдя к дверям, Прохоров выключил электричество, в кромешной тьме прошел через сени, остановившись на крыльце, не меньше минуты привыкал к темноте, так как на луну в это время наползла, может быть, самая последняя тучка из тех, которые днем пролили на Сосновку долгожданную благодать. Прохоров уже ходко шел к околице, когда тучка освободила луну и все вокруг волшебно проявилось, – небольшой дом, за секунду до этого казавшийся развалюхой, превратился в аккуратное строение, от завалинки до конька крыши покрытое искусной резьбой по дереву; то, что раньше казалось Прохорову длинным колхозным сараем, превратилось в хорошо устроенные ремонтные мастерские, а то, что Прохоров принимал за мостик через небольшой ручей, оказалось узенькой полоской молодой капусты, перечеркнутой широкой тропинкой.
Освободившаяся от туч луна была такой же чисто промытой и свежей, как все вокруг, тени от нее были резки и чеканны, никакой расплывчатости теням домов и деревьям луна не позволяла, и поэтому справа от Прохорова переставлял, плоско лежа на земле, десятиметровые ноги второй капитан Прохоров. Луна светила так ярко, что кладбищенские березы были желто-голубоватыми, словно их покрасил человек, никогда не видавший настоящих берез.
Шел второй час ночи, совсем немного оставалось времени до того момента, когда восточная сторона неба посветлеет и раздастся предутренний птичий хор. Наступая на собственную тень, Прохоров прошел в низенькие кладбищенские ворота и остановился, чтобы услышать шум, который всегда создают люди, собравшись в одно место, но ничего, кроме совиного уханья, не услышал. Тогда капитан огляделся и увидел, что сквозь молодые рясные березы яичным желтком пробивается ровный, немигающий свет.
Возле свежей могилы Евгения Столетова, заросшей короткой травой и осыпанной венками, сидели человек тридцать и, глядя на могилу, светили на нее электрическими карманными фонариками. Ни единого человека без карманного фонаря здесь не было, и капитан Прохоров остановился далеко от могилы, скрытый густой тенью. Комсомольцы на земле сидели молча и неподвижно, карманные фонарики в их руках не меняли положения, лучи скрещивались в одном месте, и Прохоров зябко поежился.
Страшным казалось то, что нельзя было разглядеть ни одного лица – только фонарики, только одни фонарики…
3
Луна уже стояла в зените, кедровые рощи казались синими. Обь, залитая желтым светом, как бы вздыбилась из темного провала берегов, в деревне было совсем тихо, когда Прохоров, грустно опустив голову, подходил к служебному помещению участкового инспектора; было около двух часов ночи, день опять выдался трудным, но главное по делу Столетова осталось позади, на завтрашний день, то бишь уже на сегодняшний, оставался последний и решающий допрос Заварзина, тяжелая, но окончательная беседа с Людмилой Гасиловой и ее отцом, встреча накоротке с техноруком Петуховым, и все. Все, все! Наверное, поэтому Прохоров сейчас походил на гостиничного постояльца, который бесцельно бродит по городу перед утренним отъездом и не хочет возвращаться в номер, где в центре комнаты стоят упакованные чемоданы, на полу валяются бумажки, обрывки веревок.
Прохоров подошел к дому, медленно, отчего-то считая ступеньки, поднялся на крыльцо, задумчиво повернулся лицом к реке. По ней, оказывается, шел пароход – на этот раз пассажирский, ночной, тихий, казалось, совершенно пустой, так как на нем все казалось замершим, как на «Летучем голландце». Пароход был из новых, не колесный, а винтовой, он со сдержанным монотонным гуденьем мощных дизелей стремительно разрезал сильное встречное течение, и под этот гул пассажирам, наверное, хорошо спалось в модерновых каютах. Только тогда, когда пароход поравнялся с Прохоровым, он заметил на палубе двух женщин, стоящих на противоположных концах верхней палубы. Обе женщины держались руками за металлические стойки, по-одинаковому прижались к ним щеками, и это отчего-то показалось таким многозначительным, что Прохоров тяжело вздохнул и решительно потянул на себя сенную дверь, которую, как и внутреннюю, по рассеянности оставил открытой. Войдя в кабинет, Прохоров включил электричество и вздрогнул от неожиданности.
– Вот это да! – глупо воскликнул он.
На белой раскладушке, подперев подбородок руками, сидела Вера. Глядя на оторопевшего Прохорова ясными счастливыми глазами, она поднялась, сделала два шага вперед, остановилась под яркой лампочкой, освещающей невероятно красивое, невозможно красивое лицо.
– Ну, здравствуй, ассенизатор и водовоз! – негромко сказала Вера. – Здравствуй, Прохоров, мы не виделись целую вечность.
Высокая женщина стояла посреди комнаты, вся она была тонкая, рвущаяся вверх, как ракета, в ее фигуре не было ничего лишнего, как в боевом оружии; женщина была такой, что куда-то сразу пропала раскладушка, серая запыленность комнаты, канцелярский стол, дремучесть заброшенной, давно не протапливаемой русской печи; от одного присутствия этой женщины служебное помещение казалось торжественным и ярким, как театральная сцена.
– Я возненавидела твоего Пилипенко! – весело сказала Вера. – Я ему: «Где Прохоров? Подавайте мне его, живого или мертвого!» – а он свое: «Они заняты!»
Прохоров неподвижно стоял у порога, стараясь сдержать учащенное биение сердца и желание броситься к Вере, прижать ее к груди и долго-долго рассказывать о том, как ему, Прохорову, плохо живется без нее, что почти каждую ночь он видит ее во сне, а проснувшись, клянет себя за то, что боится превратить сон в явь. И Прохоров бросился бы к Вере, если бы в последнее мгновение еще раз не увидел, как она прекрасна, невозможна красива.
– Надо читать детективные романы, моя милая! – тусклым голосом проговорил Прохоров. – В каждом из них детектив не успевает ходить с женой в театр…
Он, наверное, потому упомянул о театре, что произошло обычное – все, что окружало Веру, уже казалось декорацией. Русская печка была построена декоратором специально для того, чтобы подчеркнуть современность женщины, двухтумбовый стол приспособлен был для того, чтобы отделить женщину от всего мирского, обычного, будничного, а раскладушка декоратору была нужна для того, чтобы подчеркнуть великодушие этой бесстыдно-красивой женщины, рискнувшей появиться в бревенчатом деревенском доме.
Прохоров наклонился вперед, досадуя на то, что туфли не блестели, запорошенные деревенской пылью, наставительно сказал:
– Нельзя, моя милая, быть такой красивой! Это безобразие – вот что я тебе скажу.
Произнося эти слова, Прохоров так любил Веру, что потемнело в глазах и еще сильнее прежнего хотелось броситься к ней, положив голову на плечо, хныкать и рассказывать, какой у него был трудный день, как он боялся идти в дом Столетовых и как ему вообще плохо живется. Но вместо этого Прохоров на шаг отступил от Веры, сделав ироническую гримасу, насмешливо проговорил:
– Мисс Область, ассенизатор и водовоз из Сосновки приветствует вас!
Ох, как это было глупо, подло, мелочно, не по-мужски, но Прохоров ничего не мог поделать с собой и стоял перед Верой с дурацкой улыбкой на лице и тяжелым взглядом.
– Эх, Прохоров, Прохоров! – безнадежно вздохнула Вера. – Неужели все ушло в любовь к хорошей обуви?
Стремительная космическая фигура женщины надломилась, лицо мгновенно потеряло яркость: отвернувшись от Прохорова, Вера подошла к окну, ссутулилась; из-за ее правого плеча в комнату заглядывала луна. Минуту-две Вера молчала, потом медленно повернулась к Прохорову, тоскливо покачав головой, спросила:
– Откуда у тебя комплекс неполноценности, Прохоров? Отчего ты такой слабый? – Она по-бабьи вздохнула. – Это я, Прохоров, пропадаю от комплекса неполноценности, но я – актриса, я с шестнадцати лет живу в нервной, суетной и неверной обстановке борьбы за успех, а ты-то… Ты-то почему защищаешься?… Офицер, человек, делающий мужское, важное дело… Отчего ты-то бросаешься в драку? Это ведь мне надо защищаться от твоей нерешительности, от страха потерять тебя…
Она опять повернулась к окну, еще больше ссутулилась, и луна теперь висела, как серьга, на мочке ее уха.
– Я знаю, я уверена в том, что ты любишь меня, но боишься моей красоты… А она мне не нужна, Прохоров, если тебя нет…
Он неотступно глядел ей в спину, видел жалкие плечи, трогательно согнутую длинную шею, безвольно опущенные руки. Вера казалась ниже, чем была на самом деле, и от этого пилипенковский кабинет уже не казался декорацией: русская печка была только русской печкой, двухтумбовый стол оставался канцелярским столом, а бревенчатые стены не были чужеродными женщине, умеющей вздыхать по-бабьи горько.
– Погибаю я без тебя, Прохоров! – сказала в ночь Вера. – Совсем погибаю… Как мне нужны твоя мужская слабость и неустроенность… О, какой сильной стала бы я, если бы ты перестал защищаться от меня. Я бы горы передвигала, Прохоров, я бы стала самой лучшей актрисой на свете…
Прохоров осторожно подошел к Вере, мягко обнял за плечи, прижался щекой к теплому затылку… Родной запах чистых волос, польских духов «Быть может», длинная нервная спина, любимый завиток волос на шее… Вера осторожно выпрямилась, боясь выскользнуть из прохоровских рук, повернулась медленно, чуточку потеснив его, сама прижалась щекой к его плечу. Голова Веры долго лежала неподвижно, потом он почувствовал, как на плече задвигался ее теплый и нежный подбородок.
– До каких пор я буду завидовать всем твоим друзьям? – тихо просила она. – Они могут звонить тебе в любой час, видеть тебя когда захотят…
Совпадение было таким разительным, что Прохоров замер в неподвижности, так как Вера почти буквально повторила слова Сони Луниной, завидовавшей всем друзьям Столетова. А голова Веры продолжала лежать на плече Прохорова, и Вера была так спокойна и блаженно-уравновешенна, словно сумела забыть о жарких и больных для глаз огнях рампы, о декорациях, пахнущих известкой и клеем, о зыбкости успеха о подругах, которые не понимали ее любви к капитану Прохорову, о седом полковнике, каждый спектакль оставляющем для нее дорогой букет цветов, о бесприютном одиночестве маленькой комнаты и о себе самой как о женщине, которой хотелось иметь ребенка.
– Ты у меня молодец, старушка! – сказал он, глядя на полную луну. – Ты молодец, что приехала!
Луна, похожая на высокий уличный фонарь, хорошо освещала серую тучу, по-прежнему висящую в небе; у тучи были отороченные серебром края, посередине темнело дождевое пятно, а под тучей распласталась Обь, на взгляд неподвижная, мертвая, как озеро.
Вера порывисто бросилась к нему, схватила голову Прохорова обеими руками, отстранила от себя его лицо, засмеялась приглушенно и, радостная, счастливая, начала долго и часто целовать Прохорова в глаза, губы, уши, шею, подбородок; одной рукой теперь она гладила его по волосам, рука дрожала, а Вера смеялась и была такой счастливой, какой Прохоров ее не видел никогда, и такой красивой, какой не может быть живая женщина.
– Дурачок ты мой, глупенький ты мой! – говорила Вера, прижимая к себе Прохорова, как ребенка. – Я все понимаю, я все чувствую… Ты сегодня видел мать погибшего… Я все, все понимаю… Я люблю тебя, люблю…
Потом Вера сквозь смех заплакала, потом бросилась к раскладушке, сорвала с нее белое пикейное одеяло, перевернула подушку, поправила сбившуюся простыню, вернувшись к Прохорову, прежним счастливым голосом приказала ему раздеваться.
– Ложись спать! – командовала, хохоча, Вера. – Ложись спать, Прохоров! А я сегодня ложиться не буду, я буду сидеть рядом с тобой. Не проси меня, ничего не поможет… Я буду сидеть возле тебя, пока ты не уснешь…
Увидев, что Прохоров медлит с раздеванием, Вера подбежала к нему, расстегнув пуговицы, сняла с Прохорова рубаху, отвернувшись, так как Прохоров стыдился длинных трусов, со смехом заставила его снять ботинки и брюки и лечь в постель. Когда он выполнил все это, Вера закрыла его до подбородка простыней, присев на край раскладушки, притихла – счастливая, с материнской улыбкой на полных губах.
– Спи, Прохоров, спи и ни о чем не думай…
Ошеломленный ее натиском, Прохоров тоже вначале посмеивался, уверенный в том, что долго не уснет, загодя лег на спину и сразу же после этого – вот уж чудо из чудес! – почувствовал, что болезненно, до ломоты в костях, до зеленых точек в глазах хочет спать. Сон шел по кабинету Вериными бесшумными шагами, сон хранился в ее немножко опущенной голове, сон источала Верина рука, положенная на руки Прохорова. Глаза Прохорова закрывались. Вера расплывалась, раздваивалась, и Прохоров, еще раз по-детски вздохнув, слепым движением поднес ее руку к своим губам, поцеловав, оставил лежащей на груди. Затем он в последний раз сделал попытку открыть глаза, но из этого ничего не вышло, так как веки были тяжелы, как гири. Последнее, что он почувствовал, был запах духов «Быть может», и, видимо, поэтому он привычно подумал: «Красивая женщина!», но не понял, что еще раз целует руку Веры.
Прохоров уснул. Утомленное восемнадцатичасовым рабочим днем, его лицо было спокойным, умиротворенным, на щеках проступил ночной здоровый румянец, веки, наоборот, побледнели… Неподвижная Вера неотрывно глядела на спящего Прохорова, и впервые за два года их знакомства ей было легко, она не чувствовала себя человеком, подглядывающим в щелочку чужую тайную жизнь, как это бывало раньше, если она видела Прохорова спящим. Сегодня Вера материнскими глазами смотрела на него и была счастлива тем, что способна на такое чувство. Непонятно почему и отчего, но она знала, что вскорости произойдет какое-то важное событие, которое положит конец их трудным отношениям. Ощущение перемены в Вере пришло не сейчас, когда она глядела на спящего Прохорова, оно только усилилось в эти минуты, а впервые возникло тогда, когда пароход причаливал к темному обскому берегу. С ярко освещенной верхней палубы Сосновка почти не была видна, проступал в темноте только ряд ближних домов, пахнуло дымом и свежескошенной травой, и Вера вдруг вся – с ног до головы – затрепетала от предчувствия счастья. «Я приехала в его молодость!» – подумала она и, чтобы не заплакать, заставила себя думать о том, что ей придется в этой кромешной темноте искать Прохорова.
Минут через пятнадцать, после того как Прохоров уснул и перевернулся на бок, Вера осторожно поднялась, смеясь сама с собой, подкрасила перед маленьким зеркалом губы – это глубокой ночью-то! – и бесшумно пошла к дверям. Спустившись с крыльца, оказавшись сразу на глазах у гигантской, облитой желтизной Оби, под бесконечно величественным небом, с непривычным для Веры низким горизонтом, она, всю жизнь прожившая в городах, стискивающих мир стенами и улицами, переулками и башнями, антеннами и подстриженными деревьями, почувствовала себя такой маленькой, точно ее поднял на ладони Гулливер… Все в этом, прохоровском, мире вздымалось кверху, все стремилось к небу: и река, словно море, поднимающаяся вверх, и кроны осокорей, и удлиненные лунными тенями дома, и светлая дорога, взбирающаяся на крутой яр, и даже собачий лай казался звучащим не на земле. Она почти на цыпочках пошла по дощатому тротуару – он мог скрипеть и тем самым мешать волшебству, которое творила на земле ночь. Вера пошла по берегу Оби, и с каждым шагом в мире прохоровской молодости предчувствие счастливых перемен сменялось уверенностью в близком счастье. Прохоров проснулся, как обычно, в шесть часов, верный манере проверять самого себя, одним глазом посмотрел на часы – было точно шесть, сладко потянулся и открыл второй глаз, чтобы немного полежать в бессмысленной неге, когда утренний отдохнувший мозг перерабатывает только приятное и незначительное. Сначала он подумал о том, что в столетовском деле оставалась неясной только одна деталь и что он близок к тому сладкому моменту, когда схватит за воротник милашку Гасилова, затем… Он вдруг вскочил с заохавшей раскладушки, больно ударился пятками о крашеный пол. Боже мой, ведь к нему приехала Вера! Прохоров неверяще оглядел пустую комнату – может быть, все это он видел во сне! – но на табуретке лежала лакированная дамская сумка, а в кабинете пахло духами «Быть может», и Прохоров вспомнил все: и про свой непобедимый сон, и о руке Веры, которую он оставил на своей груди, и про ее счастливый смех, и про то, что он впервые за время их знакомства без тоски подумал: красивая женщина!
Прохоров подошел к дому, медленно, отчего-то считая ступеньки, поднялся на крыльцо, задумчиво повернулся лицом к реке. По ней, оказывается, шел пароход – на этот раз пассажирский, ночной, тихий, казалось, совершенно пустой, так как на нем все казалось замершим, как на «Летучем голландце». Пароход был из новых, не колесный, а винтовой, он со сдержанным монотонным гуденьем мощных дизелей стремительно разрезал сильное встречное течение, и под этот гул пассажирам, наверное, хорошо спалось в модерновых каютах. Только тогда, когда пароход поравнялся с Прохоровым, он заметил на палубе двух женщин, стоящих на противоположных концах верхней палубы. Обе женщины держались руками за металлические стойки, по-одинаковому прижались к ним щеками, и это отчего-то показалось таким многозначительным, что Прохоров тяжело вздохнул и решительно потянул на себя сенную дверь, которую, как и внутреннюю, по рассеянности оставил открытой. Войдя в кабинет, Прохоров включил электричество и вздрогнул от неожиданности.
– Вот это да! – глупо воскликнул он.
На белой раскладушке, подперев подбородок руками, сидела Вера. Глядя на оторопевшего Прохорова ясными счастливыми глазами, она поднялась, сделала два шага вперед, остановилась под яркой лампочкой, освещающей невероятно красивое, невозможно красивое лицо.
– Ну, здравствуй, ассенизатор и водовоз! – негромко сказала Вера. – Здравствуй, Прохоров, мы не виделись целую вечность.
Высокая женщина стояла посреди комнаты, вся она была тонкая, рвущаяся вверх, как ракета, в ее фигуре не было ничего лишнего, как в боевом оружии; женщина была такой, что куда-то сразу пропала раскладушка, серая запыленность комнаты, канцелярский стол, дремучесть заброшенной, давно не протапливаемой русской печи; от одного присутствия этой женщины служебное помещение казалось торжественным и ярким, как театральная сцена.
– Я возненавидела твоего Пилипенко! – весело сказала Вера. – Я ему: «Где Прохоров? Подавайте мне его, живого или мертвого!» – а он свое: «Они заняты!»
Прохоров неподвижно стоял у порога, стараясь сдержать учащенное биение сердца и желание броситься к Вере, прижать ее к груди и долго-долго рассказывать о том, как ему, Прохорову, плохо живется без нее, что почти каждую ночь он видит ее во сне, а проснувшись, клянет себя за то, что боится превратить сон в явь. И Прохоров бросился бы к Вере, если бы в последнее мгновение еще раз не увидел, как она прекрасна, невозможна красива.
– Надо читать детективные романы, моя милая! – тусклым голосом проговорил Прохоров. – В каждом из них детектив не успевает ходить с женой в театр…
Он, наверное, потому упомянул о театре, что произошло обычное – все, что окружало Веру, уже казалось декорацией. Русская печка была построена декоратором специально для того, чтобы подчеркнуть современность женщины, двухтумбовый стол приспособлен был для того, чтобы отделить женщину от всего мирского, обычного, будничного, а раскладушка декоратору была нужна для того, чтобы подчеркнуть великодушие этой бесстыдно-красивой женщины, рискнувшей появиться в бревенчатом деревенском доме.
Прохоров наклонился вперед, досадуя на то, что туфли не блестели, запорошенные деревенской пылью, наставительно сказал:
– Нельзя, моя милая, быть такой красивой! Это безобразие – вот что я тебе скажу.
Произнося эти слова, Прохоров так любил Веру, что потемнело в глазах и еще сильнее прежнего хотелось броситься к ней, положив голову на плечо, хныкать и рассказывать, какой у него был трудный день, как он боялся идти в дом Столетовых и как ему вообще плохо живется. Но вместо этого Прохоров на шаг отступил от Веры, сделав ироническую гримасу, насмешливо проговорил:
– Мисс Область, ассенизатор и водовоз из Сосновки приветствует вас!
Ох, как это было глупо, подло, мелочно, не по-мужски, но Прохоров ничего не мог поделать с собой и стоял перед Верой с дурацкой улыбкой на лице и тяжелым взглядом.
– Эх, Прохоров, Прохоров! – безнадежно вздохнула Вера. – Неужели все ушло в любовь к хорошей обуви?
Стремительная космическая фигура женщины надломилась, лицо мгновенно потеряло яркость: отвернувшись от Прохорова, Вера подошла к окну, ссутулилась; из-за ее правого плеча в комнату заглядывала луна. Минуту-две Вера молчала, потом медленно повернулась к Прохорову, тоскливо покачав головой, спросила:
– Откуда у тебя комплекс неполноценности, Прохоров? Отчего ты такой слабый? – Она по-бабьи вздохнула. – Это я, Прохоров, пропадаю от комплекса неполноценности, но я – актриса, я с шестнадцати лет живу в нервной, суетной и неверной обстановке борьбы за успех, а ты-то… Ты-то почему защищаешься?… Офицер, человек, делающий мужское, важное дело… Отчего ты-то бросаешься в драку? Это ведь мне надо защищаться от твоей нерешительности, от страха потерять тебя…
Она опять повернулась к окну, еще больше ссутулилась, и луна теперь висела, как серьга, на мочке ее уха.
– Я знаю, я уверена в том, что ты любишь меня, но боишься моей красоты… А она мне не нужна, Прохоров, если тебя нет…
Он неотступно глядел ей в спину, видел жалкие плечи, трогательно согнутую длинную шею, безвольно опущенные руки. Вера казалась ниже, чем была на самом деле, и от этого пилипенковский кабинет уже не казался декорацией: русская печка была только русской печкой, двухтумбовый стол оставался канцелярским столом, а бревенчатые стены не были чужеродными женщине, умеющей вздыхать по-бабьи горько.
– Погибаю я без тебя, Прохоров! – сказала в ночь Вера. – Совсем погибаю… Как мне нужны твоя мужская слабость и неустроенность… О, какой сильной стала бы я, если бы ты перестал защищаться от меня. Я бы горы передвигала, Прохоров, я бы стала самой лучшей актрисой на свете…
Прохоров осторожно подошел к Вере, мягко обнял за плечи, прижался щекой к теплому затылку… Родной запах чистых волос, польских духов «Быть может», длинная нервная спина, любимый завиток волос на шее… Вера осторожно выпрямилась, боясь выскользнуть из прохоровских рук, повернулась медленно, чуточку потеснив его, сама прижалась щекой к его плечу. Голова Веры долго лежала неподвижно, потом он почувствовал, как на плече задвигался ее теплый и нежный подбородок.
– До каких пор я буду завидовать всем твоим друзьям? – тихо просила она. – Они могут звонить тебе в любой час, видеть тебя когда захотят…
Совпадение было таким разительным, что Прохоров замер в неподвижности, так как Вера почти буквально повторила слова Сони Луниной, завидовавшей всем друзьям Столетова. А голова Веры продолжала лежать на плече Прохорова, и Вера была так спокойна и блаженно-уравновешенна, словно сумела забыть о жарких и больных для глаз огнях рампы, о декорациях, пахнущих известкой и клеем, о зыбкости успеха о подругах, которые не понимали ее любви к капитану Прохорову, о седом полковнике, каждый спектакль оставляющем для нее дорогой букет цветов, о бесприютном одиночестве маленькой комнаты и о себе самой как о женщине, которой хотелось иметь ребенка.
– Ты у меня молодец, старушка! – сказал он, глядя на полную луну. – Ты молодец, что приехала!
Луна, похожая на высокий уличный фонарь, хорошо освещала серую тучу, по-прежнему висящую в небе; у тучи были отороченные серебром края, посередине темнело дождевое пятно, а под тучей распласталась Обь, на взгляд неподвижная, мертвая, как озеро.
Вера порывисто бросилась к нему, схватила голову Прохорова обеими руками, отстранила от себя его лицо, засмеялась приглушенно и, радостная, счастливая, начала долго и часто целовать Прохорова в глаза, губы, уши, шею, подбородок; одной рукой теперь она гладила его по волосам, рука дрожала, а Вера смеялась и была такой счастливой, какой Прохоров ее не видел никогда, и такой красивой, какой не может быть живая женщина.
– Дурачок ты мой, глупенький ты мой! – говорила Вера, прижимая к себе Прохорова, как ребенка. – Я все понимаю, я все чувствую… Ты сегодня видел мать погибшего… Я все, все понимаю… Я люблю тебя, люблю…
Потом Вера сквозь смех заплакала, потом бросилась к раскладушке, сорвала с нее белое пикейное одеяло, перевернула подушку, поправила сбившуюся простыню, вернувшись к Прохорову, прежним счастливым голосом приказала ему раздеваться.
– Ложись спать! – командовала, хохоча, Вера. – Ложись спать, Прохоров! А я сегодня ложиться не буду, я буду сидеть рядом с тобой. Не проси меня, ничего не поможет… Я буду сидеть возле тебя, пока ты не уснешь…
Увидев, что Прохоров медлит с раздеванием, Вера подбежала к нему, расстегнув пуговицы, сняла с Прохорова рубаху, отвернувшись, так как Прохоров стыдился длинных трусов, со смехом заставила его снять ботинки и брюки и лечь в постель. Когда он выполнил все это, Вера закрыла его до подбородка простыней, присев на край раскладушки, притихла – счастливая, с материнской улыбкой на полных губах.
– Спи, Прохоров, спи и ни о чем не думай…
Ошеломленный ее натиском, Прохоров тоже вначале посмеивался, уверенный в том, что долго не уснет, загодя лег на спину и сразу же после этого – вот уж чудо из чудес! – почувствовал, что болезненно, до ломоты в костях, до зеленых точек в глазах хочет спать. Сон шел по кабинету Вериными бесшумными шагами, сон хранился в ее немножко опущенной голове, сон источала Верина рука, положенная на руки Прохорова. Глаза Прохорова закрывались. Вера расплывалась, раздваивалась, и Прохоров, еще раз по-детски вздохнув, слепым движением поднес ее руку к своим губам, поцеловав, оставил лежащей на груди. Затем он в последний раз сделал попытку открыть глаза, но из этого ничего не вышло, так как веки были тяжелы, как гири. Последнее, что он почувствовал, был запах духов «Быть может», и, видимо, поэтому он привычно подумал: «Красивая женщина!», но не понял, что еще раз целует руку Веры.
Прохоров уснул. Утомленное восемнадцатичасовым рабочим днем, его лицо было спокойным, умиротворенным, на щеках проступил ночной здоровый румянец, веки, наоборот, побледнели… Неподвижная Вера неотрывно глядела на спящего Прохорова, и впервые за два года их знакомства ей было легко, она не чувствовала себя человеком, подглядывающим в щелочку чужую тайную жизнь, как это бывало раньше, если она видела Прохорова спящим. Сегодня Вера материнскими глазами смотрела на него и была счастлива тем, что способна на такое чувство. Непонятно почему и отчего, но она знала, что вскорости произойдет какое-то важное событие, которое положит конец их трудным отношениям. Ощущение перемены в Вере пришло не сейчас, когда она глядела на спящего Прохорова, оно только усилилось в эти минуты, а впервые возникло тогда, когда пароход причаливал к темному обскому берегу. С ярко освещенной верхней палубы Сосновка почти не была видна, проступал в темноте только ряд ближних домов, пахнуло дымом и свежескошенной травой, и Вера вдруг вся – с ног до головы – затрепетала от предчувствия счастья. «Я приехала в его молодость!» – подумала она и, чтобы не заплакать, заставила себя думать о том, что ей придется в этой кромешной темноте искать Прохорова.
Минут через пятнадцать, после того как Прохоров уснул и перевернулся на бок, Вера осторожно поднялась, смеясь сама с собой, подкрасила перед маленьким зеркалом губы – это глубокой ночью-то! – и бесшумно пошла к дверям. Спустившись с крыльца, оказавшись сразу на глазах у гигантской, облитой желтизной Оби, под бесконечно величественным небом, с непривычным для Веры низким горизонтом, она, всю жизнь прожившая в городах, стискивающих мир стенами и улицами, переулками и башнями, антеннами и подстриженными деревьями, почувствовала себя такой маленькой, точно ее поднял на ладони Гулливер… Все в этом, прохоровском, мире вздымалось кверху, все стремилось к небу: и река, словно море, поднимающаяся вверх, и кроны осокорей, и удлиненные лунными тенями дома, и светлая дорога, взбирающаяся на крутой яр, и даже собачий лай казался звучащим не на земле. Она почти на цыпочках пошла по дощатому тротуару – он мог скрипеть и тем самым мешать волшебству, которое творила на земле ночь. Вера пошла по берегу Оби, и с каждым шагом в мире прохоровской молодости предчувствие счастливых перемен сменялось уверенностью в близком счастье. Прохоров проснулся, как обычно, в шесть часов, верный манере проверять самого себя, одним глазом посмотрел на часы – было точно шесть, сладко потянулся и открыл второй глаз, чтобы немного полежать в бессмысленной неге, когда утренний отдохнувший мозг перерабатывает только приятное и незначительное. Сначала он подумал о том, что в столетовском деле оставалась неясной только одна деталь и что он близок к тому сладкому моменту, когда схватит за воротник милашку Гасилова, затем… Он вдруг вскочил с заохавшей раскладушки, больно ударился пятками о крашеный пол. Боже мой, ведь к нему приехала Вера! Прохоров неверяще оглядел пустую комнату – может быть, все это он видел во сне! – но на табуретке лежала лакированная дамская сумка, а в кабинете пахло духами «Быть может», и Прохоров вспомнил все: и про свой непобедимый сон, и о руке Веры, которую он оставил на своей груди, и про ее счастливый смех, и про то, что он впервые за время их знакомства без тоски подумал: красивая женщина!