В пять минут одевшись и побрызгав на лицо холодной колодезной водой, Прохоров схватил сумочку Веры, ничего не замечая на пути, забывая здороваться с уже знакомыми стариками, спозаранок вышедшими сидеть на своих уличных скамейках, бегом бросился к пристани… Веры на причале не было. Здесь возился с канатами начальник пристани, три женщины в теплых головных платках сидели на мешках, тонкая черноволосая девушка стояла у кромки воды, парень в дымчатых очках дремал, а вот Веры не было, хотя уже на длинном прямом плесе Оби точечкой был заметен самый ранний пароход «Пролетарий». Сообразив, что за ночь других пароходов, идущих до Ромска, не было и не могло быть, Прохоров только для самого себя, для того, чтобы успокоиться, крикнул начальнику пристани:
   – Иван Спиридонович, а сегодня после двух часов ночи были посудины вверх?
   – Откуда им взяться, товарищ Прохоров! – прокричал в ответ старик. – Это же тебе не пятница.
   Прохоров медленно пошел к тому концу пирса, на котором никого не было, сел на низкий деревянный кнехт, стал глядеть, как в розово-зеленой утренней воде ходят веселые, похожие на запятые мальки; иногда между ними тенью проносилось что-то большое, темное, извивающееся, и тогда мальки ошалело брызгали в стороны. Вода всегда успокаивала Прохорова, и, посидев над ней две-три минуты, он понял, а скорее всего почувствовал, куда ушла и чем занята Вера. Он посмотрел на обыкновенную лакированную сумку, которую она оставила в комнате, потом перенес взгляд на реку, на противоположный далекий берег, на утреннее небо, на котором и следа не осталось от вчерашней угрюмой тучи. Было хорошо, сладко сидеть на деревянном кнехте, у самой кромки воды, отчего река казалась уже не просто широкой, а совсем похожей на море. Она плавно уходила как бы к несуществующему левобережью, над водой кружились розовые чайки, река была тоже розовой и от этого казалась теплой, хотя в шесть часов утра вода была холодна. Сейчас, ранним утром, все краски вообще были приглушены розовостью, мир был промыт росой до молодой свежести белобоких огурцов, и солнце, висящее над Обью, тоже казалось новеньким, словно только минуту назад было сотворено.
   Прохоров услышал шаги Веры метров за пятьдесят, не обертываясь, старался понять, что она несет к нему с гордо поднятой, как всегда на людях, головой, что выговаривают туфли на модных высоких каблуках. Очень скоро выяснилось, что в деревенской тишине каблуки выстукивают незнакомое – в ритме не было ни подчеркнутой резкости, ни вечерней усталости, ни ночной растерянности, ни утренней расслабленности ложащейся спать на рассвете актрисы. Туфли шли по деревянному пирсу так, как никогда не ходили раньше, и, как это ни странно, приближающаяся, невидимая еще Вера казалась такой же розовой и свежей, как все кругом. Чудеса, но и звук ее шагов казался розовым… Вот Вера остановилась за спиной Прохорова, наступила гулкая тишина, потом на его плечо легла теплая рука Веры, и раздался такой голос, которого Прохоров ни разу не слышал.
   – Доброе утро! – сказала Вера. – Смотри, идет мой пароход!
   Он обернулся. Перед ним стояла незнакомая женщина. Она была на полголовы ниже актрисы Лужиной, у нее было другое лицо, руки, плечи, ноги, и глаза у нее были вовсе не черные, а карие. Боже мой, что произошло? Всего шесть-семь часов назад капитан Прохоров считал, что актриса Лужина одета безукоризненно модно, а сейчас заметил, что костюм на ней давно вышел из моды, туфли были не только пыльными, но и поношенными; еще прошлым вечером он не видел на лице Веры ни единой морщинки, поражался сохранностью ее густых волос, а сейчас заметил, что у нее под глазами сеточка морщинок, что в волосах поблескивают белые паутинки.
   – Здравствуй, Вера! – еле слышно ответил Прохоров. – Ты сядь, пароход пристанет только минут через двадцать.
   Прохоров уже понял, что произошло. Он взял Веру за руку, непрерывно глядя в ее лицо, погладил по волосам таким движением, каким гладила его вчера Вера. Прохорову хотелось не то смеяться, не то по-бабьи расплакаться, а больше всего он желал того, чтобы Вера уже никуда не исчезала, чтобы всегда была рядом с ним, чтобы не увозил ее пароход «Пролетарий».
   – Вера, – проговорил Прохоров, – а ты знаешь, что за два года мы никогда не видели друг друга при дневном освещении…
   Он прижался щекой к ее руке, протяжно вздохнул:
   – Я люблю тебя, Вера!
   Женщина замерла, перестала дышать, словно не поверила в услышанное, и тогда Прохоров повторил:
   – Я люблю тебя, Вера!
   Она сидела тихая, чуть-чуть грустноватая, как бывает со всяким человеком, когда в одно мгновение свершается то, чего долго ждал. Человек счастлив, готов обнять весь мир, но ему все-таки немножко грустно оттого, что ждать уже нечего. А Прохоров все глядел в ее лицо и думал о том, что рядом с ним сидела женщина, которую он искал всю жизнь и вот нашел наконец на берегу Оби.
   – Пошли, Вера!
   Он взял ее под руку, она легонечко прижала локтем его кисть к своему бедру, понимая, что не надо говорить ни слова, пошла рядом с Прохоровым к пароходу.
   Приставая к берегу, «Пролетарий» басовито гудел; он не делал разворота, так как речные пароходы делают разворот только тогда, когда идут вниз по течению.

4

   Опять наступила жара великая, солнце не светило и не грело, а палило нещадно, листья черемухи свертывались в трубочку, знакомый Прохорову скворец, забившись в густую тень, не закрывал раскрытый клюв, дышал тяжело, словно разгрузил баржу с мукой. Обь в полдень никакого цвета не имела, так как на нее смотреть вообще было невозможно, как на солнце, и Прохоров с наслаждением разделся бы до трусов, если бы его гостьей не была сама Людмила Гасилова.
   Однако в центре пилипенковского кабинета на простой некрашеной табуретке, в розовом сарафане и почти несуществующих босоножках сидела Людмила Гасилова и, к удивлению Прохорова, ни капельки не страдала от жары. Ее лицо без косметики было свежо, загорелые руки и ноги казались выточенными из дерева редкой породы, светлые глаза, сейчас такого же непонятного цвета, как река, были безмятежны.
   В кабинет Людмилу, конечно, привел не участковый инспектор Пилипенко, ее, естественно, не вызвали повесткой, а сам капитан Прохоров до тех пор прогуливался неподалеку от гасиловского особняка, пока девушка не вышла из дому. Заметив ее, Прохоров разыграл радость нечаянной встречи и, узнав, что Людмила идет к подруге, а подруга живет неподалеку от пилипенковского кабинета, набился к ней в попутчики и, шагая рядом, галантно брал Людмилу за прохладный локоток, если на деревянном тротуаре обнаруживалась гнилая или шаткая доска. Они проходили мимо милицейского дома, когда Прохоров заявил, что не отпустит Людмилу к подруге до тех пор, пока не угостит ее выдающимся холодным квасом.
   – Догадайтесь, – хитро прищуривая левый глаз, спросил Прохоров, – откуда у приезжего милиционеришки появился холодный квас домашнего приготовления? Нет, нет, ни за что не догадаетесь! – Он снова взял ее осторожно за локоток и заговорщически шепнул: – Взятка! Типичная взятка! Квас мне принесла семипудовая гражданка Суворова, и взамен она коленопреклоненно умоляла больше не вызывать на допросы ее Никитушку… Можете себе представить, Людмила Петровна, что после каждой встречи со мной Никитушка Суворов, оказывается, не может уснуть до тех пор, пока супруга не выдаст ему четвертинку.
   В ответ на все эти прохоровские штучки-дрючки Людмила добродушно улыбалась, предложение попробовать холодный квас приняла охотно и вот теперь со стаканом в руках сидела в центре комнаты, так как другого места не было: Прохоров заранее вынес в сени все остальные табуретки, а на единственном стуле сидел сам.
   – Отличный квас, – сказала Людмила и хотела подняться, чтобы поставить пустой стакан на стол, но Прохоров опередил ее – взял стакан и сам отнес его на место. После этого он сел и пожаловался:
   – Жарко, а, Людмила Петровна, до того, понимаете, жарко, что… Во! Посмотрите на человека, который не способен придумать мало-мальски приличного сравнения… Сказать, что в Сосновке жарко, как в Сахаре, – банально, как в бане – неэстетично…
   Огорченно почесав затылок, Прохоров просительно прижал руки к груди.
   – Людмила Петровна, – жалобно произнес он, – а вы не обидитесь, если я вас задержу на минуточку?
   Она посмотрела на него удивленно.
   – Да что вы, Александр Матвеевич, – сказала Людмила. – Я вовсе никуда не тороплюсь… Я ведь всегда опаздываю… Серьезно! И в кино опаздываю, и в школу опаздывала… Выйду, кажется, вовремя, а все равно опоздаю… Серьезно…
   Не слушая девушку, Прохоров думал о том, что, оказывается, Людмила Гасилова не умеет сидеть на обыкновенной деревянной табуретке и Андрюшка Лузгин не выдумывал, когда рассказывал, что Людмила в школе подкладывала на сиденье парты подушечку, набитую конским волосом. Да и сам Прохоров вспомнил, что в тот день, когда он вместе с Людмилой попал в особняк Петра Петровича, девушка ни одной минуты не сидела – она то полулежала на диване, свертываясь уютной кошечкой, то забиралась с ногами в большое удобное кресло.
   На простой некрашеной табуретке Людмиле Гасиловой сидеть было до того неудобно и непривычно, что она все время меняла положение рук и ног, едва не опрокидывалась на спину, когда, забывшись, стремилась откинуться на несуществующую спинку; она успокоилась только после того, как поставила локти на колени, а на руки положила подбородок – выражение сладкой безмятежности и естественной правильности всего того, что происходило на белом свете, снова появилось на ее красивом лице.
   – Полчаса назад, Людмила Петровна, – легко и просто соврал Прохоров, – на этой самой табуретке сидел Юрий Сергеевич Петухов, ваш будущий муж…
   Как он и ожидал, на лице у Людмилы не отразилось ни удивления, ни радости, ни огорчения – абсолютно ничего не было нового на лице девушки, кроме удовлетворения по поводу того, что ей удалось сравнительно хорошо устроиться на неудобной табуретке.
   – Да, да, – стараясь держать себя в руках, повторил Прохоров, – полчаса назад здесь сидел Юрий Сергеевич и рассказывал о том, как вы решили пожениться… Знаете, Людмила Петровна, оказалось, что ваш суженый – можно мне его так называть? – никогда не читал Бабеля…
   Прохоров открыл стол, вынул небольшую серую книгу, положил ее перед собой. Бабеля он любил, время от времени возвращался к нему в трудные минуты жизни и сейчас боролся с самим собой, понимая, как это кощунственно – Людмила Гасилова на деревянной табуретке и зачитанный серый томик… Прохоров закрыл глаза – где-то сейчас шипел паром и тонко покрикивал на перекатах старенький пассажирский пароход «Пролетарий», в каюте первого класса не могла заснуть от усталости и нервного перенапряжения самая лучшая женщина на всем белом свете, грустная и счастливая одновременно, а здесь…
   – Это Женина книга, – вдруг сказала Людмила, поднимая голову. – Он давал мне ее почитать, я ее куда-то дела и еле нашла, когда книга понадобилась Жене. – Она улыбнулась. – Посмотрите, там есть Женин экслибрис… Очень смешной! Серьезно.
   Экслибрис был плохонький, художник явно подкачал, но это был тот экслибрис, который должен был принадлежать именно Столетову, – четыре руки сцепились в крепком пожатии, фоном был пучок света от электрического фонарика, а внизу было написано: «Мы будем петь и смеяться, как дети».
   – Здорово смешно! – повторила Людмила без улыбки. – Я долго смеялась, когда впервые увидела рисунок… Серьезно!
   Прохоров насторожился – что-то новое, совсем незнакомое и неожиданное прозвучало в голосе девушки. Людмила сейчас была грустна и задумчива, былинный овал ее классического русского лица как-то потускнел. «Надо сделать так, – жестоко подумал Прохоров, – чтобы ей было больно. Очень больно, как Столетову, когда он узнал, что она выходит замуж за Петухова…»
   – Евгений ошибся, когда считал, что рассказ Бабеля «История одной лошади» кончается словами: «Жизнь нам представлялась лугом, лугом, по которому пасутся женщины и кони», – негромко сказал Прохоров. – У Бабеля не «пасутся», а «ходят»… И знаете, кто в этом виноват, Людмила Петровна?
   – Кто? – еле слышно спросила она.
   – Вы! – резко сказал Прохоров и поднялся. – Но это не все, далеко не все, Людмила Петровна… Я стопроцентно убежден в том, что Евгений Столетов по-настоящему любил не вас, а Анну Лукьяненок, хотя думал, что любил вас. Да, он женился бы на вас, если бы вы захотели, но этот брак был бы непродолжительным. – Он приблизился к Людмиле, выдержав холодную паузу, сказал: – А вы, Людмила, любили Столетова и всю жизнь будете любить, так как таких людей не разлюбливают…
   Вот он и разрушил сладостно-безмятежный мир Людмилы Гасиловой! Раздавленная, пронзенная тоской, понимающая, что прежней радости уже не будет никогда, точно так, как нельзя вернуть к жизни Евгения Столетова, она бледнела, словно была близка к обмороку, и ей было больнее, чем этого хотел Прохоров.
   – А теперь, гражданка Гасилова, – садясь на свое место, официальным тоном произнес он, – вы мне расскажете, когда, как и при каких условиях вы дали согласие на брак с Петуховым…
   Твердой рукой, по-прежнему не испытывая ни капельки жалости к девушке, Прохоров налил в стакан квас, подойдя к ней, молча вложил стакан в ее дрожащие пальцы.
   – Итак, – повторил Прохоров, – когда, как и при каких условиях вы дали согласие на брак с Петуховым?
   Людмила теперь на табуретке сидела прямо, бледная, дышала тяжело.
   – Прошу отвечать на заданный вопрос.
   Дочь Петра и Лидии Гасиловых беззвучно и горько заплакала и, как все плачущие красивые женщины, казалась до того изменившейся, что совсем не походила на саму себя. Плакать Людмила не умела и не привыкла, крупные слезы она вытирала неловко – тыльной стороной ладони, – длинные ресницы слиплись, и от этого она казалась незрячей. Прохоров терпеливо ждал, когда девушка выплачется. «Ничего, ничего, – думал он. – Человек должен отвечать за свои поступки…»
   – Вы бы не сидели здесь и не плакали, Гасилова, – сказал Прохоров, – если бы не позволили сделать из себя предмет купли и продажи… Как могло случиться, что Евгения Столетова вы променяли на Петухова? Вы не ребенок, вам двадцать лет…
   Людмила прошептала:
   – Я сама не знаю, как это произошло…
   Она в последний раз вытерла слезы, поежившись, ссутулилась.
   – Все решилось первого марта, – сказала Людмила, – хотя папа мне и раньше запрещал встречаться с Женей… А в этот раз… В этот раз в доме с самого утра творилось что-то непонятное…
За два месяца и двадцать два дня до происшествия
   …в особняке Гасиловых с самого утра происходило что-то непонятное. Домработница Степанида уже дважды бегала в орсовский магазин. Лидия Михайловна временами выбегала из кухни с испачканными мукой руками, взглянув на часы, опять скрывалась, а Петр Петрович Гасилов, вернувшийся из лесосеки к девяти часам утра, сидел в своем кабинете тихо, словно его и не было в доме.
   Все это походило на приготовления к встрече важного гостя, но когда Людмила спросила у матери, кого ждут, Лидия Михайловна оглядела дочь с головы до ног, вздохнула и сказала:
   – Ах, я и сама ничего не знаю… – И деловито посоветовала: – Ты сегодня должна быть красивой… Вымой голову и сделай высокую прическу…
   Часа в два дня на лестнице появился Петр Петрович и негромко позвал:
   – Людмила, зайди ко мне.
   В кабинете девушка села с ногами в большое кожаное кресло, свернувшись в комочек, приготовилась слушать отца, который бесшумно расхаживал по толстому ковру. Крупная голова Петра Петровича была задумчиво склонена, руки он заложил за спину, бархатная стеганая куртка придавала ему мирный домашний вид. Не останавливаясь и не глядя на дочь, Петр Петрович наконец сказал:
   – Я давно готовился к этому разговору… Я, наверное, находил по этому ковру километров двадцать, пока привел в порядок мысли…
   Он подошел к дочери, погладил ее по голове. Брыластое лицо Гасилова было добрым, нежным, растроганным: оно выражало такую любовь и заботу, что Людмила перехватила руку отца, прижалась к ней щекой.
   – Я слушаю тебя, папа, – прошептала девушка, – говори.
   Петр Петрович осторожно вынул руку из пальцев дочери, еще раз медленно и бесшумно прошелся по кабинету, прислушался – за громадным окном хулигански посвистывал влажный мартовский ветер, флюгер на остроконечной башне вращался с жестяным скрипом, на первом этаже суетливо хлопали двери.
   – Людмила! – чуточку излишне торжественно сказал Петр Петрович. – Я хочу с тобой говорить о таких вещах, о которых говорить трудно, да и не всегда нужно… Мне раньше казалось, что ты сама разберешься во всем, но ты… Ты не разобралась!
   Он вернулся к дочери, сел рядом с ней в такое же кресло, в каком уютно пригрелась Людмила, внимательно посмотрев в ее лицо, неторопливо продолжал:
   – Еще раз прости меня за то, что вмешиваюсь в твои сердечные дела, но ты у меня одна, и я не могу допустить, чтобы моя дочь совершила непоправимую ошибку… Я хочу говорить о Евгении Столетове и… еще об одном человеке…
   Петр Петрович еще раз проверяюще посмотрел в лицо дочери – оно было безмятежно-ласковым, спокойным, на нем легко читалось: «Я тебя люблю, папа, я тебе верю, говори все, что хочешь!» Тоже успокоенный, Петр Петрович поднялся, прошел из одного угла кабинета в другой; оказавшись в центре, он остановился.
   – Я неплохо отношусь к Евгению Столетову, – сказал Петр Петрович. – Он умный, честный и добрый парень…
   Гасилов сделал многозначительную паузу, в третий раз проверил действие своих слов на дочь и, не заметив ничего тревожного, повторил:
   – Евгений умный, честный, добрый парень, но его жизнь будет тяжелой…
   За оттаявшим грандиозным окном жил синий мартовский день, с крыш свисали ранние для нарымских краев сосульки, река поблескивала на солнце голубыми торосами, а в палисаднике на большом кусте черемухи сидели сразу три красавицы сойки.
   – Я ничего, Людмила, не имею против так называемых правдолюбов, – шутливо сказал Петр Петрович. – Мир без них был бы, наверное, немножечко хуже, чем он есть на самом деле, но мне, прости, доченька, не хочется, чтобы твоим мужем был один из представителей этого беспокойного племени…
   Петр Петрович глядел в окно, на реку, и его умное лицо казалось еще умнее от иронической улыбки, а тело было таким, каким его представлял Викентий Алексеевич Радин, – мудрым и ловким.
   – Чтобы быть понятным, я должен сделать некоторый экскурс в родословную твоей матери и твоего отца… – шутливо и весело проговорил он. – Основные, так сказать, вехи тебе, конечно, известны, но я хочу обратить твое внимание на то обстоятельство, что в наших семьях женщины никогда не работали…
   Петр Петрович подошел к дочери сзади, положил руки на ее плечи, подбородком прижался к пышным волосам.
   – Женька Столетов непременно заставит тебя работать, – с заботливой угрозой проговорил Петр Петрович. – А что ты умеешь делать, дочь моя? Институт тебе ни за какие коврижки не окончить, да и поступить-то в него не сможешь, и что же выпадет на твою необразованную долюшку? – Он осторожно засмеялся. – Одно тебе останется: быть при Женечке домработницей, так как сей правдолюбец всю жизнь будет ходить в драных штанах…
   Петр Петрович расхохотался, продолжая обнимать дочь за плечи, сделался серьезно-комичным.
   – Хочешь, Людка, – предложил он, – я тебе нарисую картину вашей будущей жизни с Евгением? Хочешь?
   – Хочу! – откликнулась Людмила.
   Петр Петрович отошел от дочери, сел на стул и нахмурился, насупился, закостенел.
   – Все начнется еще в институте, – пророческим басом загрохотал он. – В один прекрасный день твой еще более прекрасный муженек приходит в крохотную комнатку, которую вы снимаете на мои деньги, и объявляет гордо: «А меня собираются выгонять из института!» И ты последней в областном городе узнаешь, что твой чудо-муженек на факультетском собрании разнес в пух и прах декана за попытку завысить студенческие оценки или произвести нечто еще более криминальное. – Петр Петрович лукаво подмигнул. – Теперь предположим, что твоему правдолюбцу удалось каким-то чудом окончить институт, и он работает на заводе. Уже через три недели твой милый Женечка разносит на клочки начальника цеха, через полгода – директора… По вышеозначенным причинам квартиру вы получаете в последнюю очередь, твой принципиальный муженек третий год ходит в мастерах, и, мало того, его обратно же собираются увольнять из-за профнепригодности, а это такая штука, что легче верблюду влезть в игольное ушко, чем доказать обратное…
   Сложив губы бантиком, Петр Петрович широко развел руки и замер, как городничий в финале «Ревизора».
   – Вот, значит, увольняют твоего сударя за профнепригодность, а он с этим, конечно, не согласен и собирается ехать с жалобой в Москву, а денег-то у него нетути! – смеясь, продолжал он. – И тогда твой Женечка едет в столицу на товарнике… А что в это время делает моя родная дочь, которая ничего делать не умеет? Моя родная дочь в это время пытается заштопать последнюю кофту, купленную еще отцом-матерью. А потом, – Петр Петрович от ужаса зажмурился, – даже я боюсь заглядывать в потом, когда появится на свет мой внук или внучка…
   Петр Петрович снова сложил губы жеманным бантиком, смеясь только одними глазами, скрестил руки на груди и театрально насупился. Это было смешно, очень смешно, и Людмила захохотала, а Петр Петрович помахал перед ее носом толстым пальцем.
   – Не смеяться! – трагическим шепотом приказал он. – Как можно смеяться, если мой родной внук ходит в школу в шубе на рыбьем меху… А что касается любви, что касается любви, то…
   Петр Петрович мгновенно снял с лица улыбку и привел в нормальное состояние губы.
   – Любовь в шалаше, Людмилка, проходит гораздо быстрее, чем в особняке. А по Фрейду – читывали и мы в молодости кой-кого – всякая любовь длится не более двух с половиной лет…
   Над Сосновкой с мощным ровным гулом пролетел реактивный пассажирский самолет, на мгновение вой турбин достиг такой силы, что стекла в окне зазвенели, затем гул моторов неожиданно быстро и ладно смешался со свистом шустрого мартовского ветра, и уж потом со звоном упала на землю и разбилась крупная сосулька, выросшая под высокой крышей гасиловского особняка.
   – Ты любишь Столетова? – внезапно быстро и резко спросил Петр Петрович.
   Людмила осторожно переменила позу, наморщила ясный, слегка прикрытый волосами лоб, задумчиво поглядела в окно; молчание длилось долго, наверное, минуты две, затем девушка повернула к отцу привычно уравновешенное, бездумное лицо.
   – Я точно не знаю, папа, – тихо сказала она. – Иногда мне кажется, что я без Жени не могу прожить и часу, а когда он появляется, чувствую себя перед ним виноватой… Нет, нет, ты не подумай, папа, что Женя груб или слишком требователен – этого нет, он любит меня, но в его присутствии я всегда чувствую себя перед ним виноватой…
   – За что?
   – За все! – прежним голосом ответила Людмила. – За то, что я не способна поступить в институт, за то, что я изнеженна и ленива, за то, что долго ем, за то, что я часто молчу, словно мне нечего сказать… Иногда мне кажется, что я виновата за то, что родилась…
   – Значит, ты его не любишь?
   – Не знаю, папа! Может быть, люблю, а может быть, нет…
   Теперь они молчали вместе. Людмила при этом опять смотрела в окно, отец – в лицо дочери. В нем было мало его, гасиловского, но отец-то умел находить свое среди материнского и дедовского – немножко скошенный подбородок, коротковатая и слишком крепкая для тоненькой и хрупкой фигуры шея.