Страница:
– Давайте отделим одного начальника от другого, – весело предложил Прохоров. – Оставим в стороне Сухова и Петухова, а остановимся на Гасилове… За что вы его ненавидите?
– За все! – ответил шофер. – Когда я везу Гасилова, я из него душу вытрясаю, как вот из вас вытрясал…
– А за что вы его так ненавидите? – спросил Прохоров. – Мне хочется понять, за что вы так ненавидите мастера?
Шофер сорвал травинку, сунул ее в рот, задумался.
– А я сам не знаю, за что ненавижу Гасилова, – искренне ответил он. – Мне все противно в нем. Как он потирает руки, как здоровается, как разговаривает, как ездит на Рогдае… Он и бригадира себе подобрал. Одно слово – Притыкин…
Они помолчали, затем Прохоров сочувственно покачал головой.
– Да, такое случается, – сказал он. – Не можешь терпеть человека, а сам не знаешь за что… У меня к вам еще один вопрос, Николай Васильевич… Кого вы везли в машине, когда первый раз в жизни вышли на работу в тапочках?
– Гасилова! – не задумавшись ни на секунду, ответил шофер.
Легкий ветер с юга пронесся над солнечной поляной, Кривая береза зашелестела и сделалась седой, так как ветер перевернул листья наизнанку: поляна была сейчас похожа на взбудораженную реку.
– Николай Васильевич! – попросил Прохоров. – Покажите место, где погиб Евгений Столетов и по какой тропинке любит ходить к Кривой березе сосновская молодежь…
Спиридонов согласно кивнул:
– Идите за мной.
Раздвигая руками высокую густую траву, они вышли на северный край поляны, свернув налево, оказались на довольно широкой, хорошо утоптанной тропинке. Молча показав на нее пальцем, Спиридонов пошел по ней к полотну железной дороги, где тропинка, взобравшись на полотно, перепрыгнула через рельсы и потекла дальше.
– Мы пришли на место, – тихо сказал Спиридонов. – Если вы перейдете через железную дорогу, то попадете на Хутор, если пойдете обратно, то попадете к Кривой березе…
Прохоров медленно двинулся вдоль полотна железной дороги и, конечно, нашел то, что искал, – лежал на высохшей от зноя земле небольшой белый камень, росла вокруг него густая и мягкая трава, полотно было песочным, мягким, и не верилось, что, спрыгнув с поезда, человек мог удариться затылком именно об этот камень. Из миллиона различных вариантов на долю Женьки Столетова выпал самый страшный.
– Хороший был парнишка! – послышался за спиной голос Спиридонова.
Казалось фиолетовым безоблачное небо, головки цветов и травы пошевеливались, в двухстах метрах от железной дороги стоя спал жеребец Рогдай. Было тихо, мирно, томно; в мире все было таким, что казалось: смерти не существует…
Прохоров решительно распорядился:
– Возвращаемся к машине, Николай Васильевич. Мы должны немедленно ехать на лесосеку, чтобы попасть к нужному нам поезду…
Ровно через час двадцать минут капитан Прохоров приехал на лесосеку, попрощавшись с водителем, подошел к кондуктору Акимову и машинисту паровоза. Они о чем-то коротко поговорили, и Прохоров взобрался на тормозную площадку груженой платформы. Через две-три секунды после этого паровозик оглушительно-тонко закричал, лязгнули игрушечными буферами платформы, состав дернулся и начал набирать скорость.
Не прошло и десяти минут, как Прохоров понял, что на ходу игрушечный паровозик и игрушечные платформы казались совсем не игрушечными; еще на выходе из лесосеки состав набрал примерно шестидесятикилометровую скорость, тяжело груженные сцепы заскрипели, застонали, в пространство между ними бросился тугой упругий ветер, откосы дороги сливались в такую же стремительную линию, как на ходу обычного поезда, а езда на тормозной площадке узкоколейного паровоза ничем не отличалась от езды на площадке обычного ширококолейного поезда.
Выбравшись на магистраль, узкоколейный паровозик еще прибавил скорость; ветер бешено завихрялся между платформами, а с бревнами творилось бог знает что – обхваченные цепями и крепкой проволокой, они грозно раскачивались, скрипели, скрежетали; торцы бревен казались живыми, подвижными, и было вообще непонятно, как сосновые стволы удерживаются на платформе, как не лопаются цепи, как весь состав не сходит с рельсов, которые не только прогибались под колесами, но в иные секунды – это Прохоров видел собственными глазами – отдельные колеса оказывались висящими в воздухе, а в одно из мгновений лишилась рельсовой опоры целая вагонная тележка. Прохоров в этот момент закрыл глаза.
Однако паровозишко все еще набирал скорость, воздух между платформами продолжал уплотняться, из-под неисправной тормозной колодки в серый мрак летели веселые искры; паровозишко то и дело задиристо вскрикивал, и на крутых поворотах было видно, как суетливо, задыхаясь, мельтешат штоки поршней, с огромной скоростью вращаются крошечные колеса, а из трубы валит такой черный густой дым, которого на широкой колее не увидишь, так как на ней паровозы топятся не дровами, а отборным углем. Из паровозной будки высовывалась голова машиниста, он спокойненько посматривал вперед.
Перестав беспокоиться за судьбу состава и за самого себя, Прохоров устало улыбнулся, сел на откидную скамейку и закрыл глаза…
Итак, он ехал той же дорогой, которой возвращался домой двадцать второго мая Евгений Столетов, сидел на той же тормозной площадке, на которой сидел погибший; платформа тоже была пятой по счету от паровоза, как в тот трагический майский день.
Время уже откусило у полной луны небольшую краюшку, луна шла на ущерб, но свет ее был еще полон и глубок; луна охотно бежала за поездом, стояла ожидающе на месте, когда поезд совершал головокружительный поворот, суетливо перепрыгивала через вершины близких к железной дороге высоких сосен. Тайга, облитая желтым светом, казалась таинственной, притаившейся, деревья сделались отчетливыми, контурными, словно их вырезали из черной бумаги и приклеили на желтое. Когда тяжелый состав вписывался в крутые повороты, впереди и позади поезда видны были две блестящие полоски рельсов, похожие на серебряные паутинки, что погожей осенью плавают в голубом небе.
Минут через тридцать Прохоров встал, подошел к левой подножке тормозной площадки, задохнувшись от встречной струи воздуха, по километровым столбам определил, что до места происшествия оставалось чуть больше трех километров. Платформу трясло и покачивало, приходилось держаться руками за поручень и деревянную стойку, из-под левого ската впереди идущей платформы по-прежнему брызгали в стороны мелкие красноватые искры. «Вот в такой позе мог находиться Столетов перед прыжком, – размышлял Прохоров. – Он мог стоять и в другой позе, если готовился к схватке с Заварзиным. А третий вариант таков: Столетов стоял спиной к железнодорожной насыпи…» Прохоров обернулся назад, чтобы представить себе, где мог стоять Аркадий Заварзин, если он на самом деле находился на этой же тормозной площадке.
Аркадий Заварзин стоял, видимо, возле второй деревянной стойки, блестела во рту золотая фикса, были ласковыми красивые влажные глаза, профессионально ссутулены плечи. За несколько минут до рокового прыжка Столетова или… за несколько минут до того, как Столетова столкнули, на тормозной площадке произошло что-то решительное, что-то изменилось в расстановке сил, возникло какое-то изменение в позах Столетова и Заварзина, в выражении их лиц, душевном состоянии… Почему Столетов прыгал с поезда неподалеку от Кривой березы, было ясно и первокласснику, а вот по какой причине Аркадий Заварзин столкнул Евгения почти в конце пути, оставалось загадкой, если… если Заварзин был на самом деле виновен. Значит, происходило что-то такое, что изменило соотношение сил. Смутно все, загадочно, хотя… «Опять хочешь иметь ружье-сковороду! – остановил себя Прохоров. – Ой, сколько раз ты горел на спешке! Неужели ты ничему не научился, Прохоров?»
На последнем повороте перед Кривой березой паровоз загудел длинно, призывно, предупреждающе, словно сообщал близкой Сосновке, что благополучно возвращается из темного страшного леса в ее уютные светлые дома и что капитану Прохорову пора готовиться к прыжку. Перестав кричать, плавно вписавшись в поворот, поезд пошел со скоростью пятьдесят километров в час, и это была такая скорость, с какой любой состав выходил из поворота возле Кривой березы. Обстановка была точно такой, как двадцать второго мая. Прохоров застегнул пиджак, поправил брючный ремень, приготовился – платформа по-прежнему раскачивалась, как детская люлька, убегающая назад обочина сливалась в серо-лунную полосу, ветер резал глаза.
…За минуту до прыжка Прохоров настроил себя таким образом, что спиной как бы почувствовал Аркадия Заварзина, решив, что в стуке колес и в свисте ветра можно услышать его шаги и движения, приготовился и к прыжку, и к драке с бывшим уголовником. Потом капитан Прохоров ощутил всем напряженным телом, как страшно прыгать с платформы, имея за спиной вооруженного ножом Аркадия Заварзина.
Прохоров осторожно поставил левую ногу на подножку, держась правой рукой за поручень, высунулся в гудящее от ветра пространство; потом Прохоров наклонился вперед так, как наклоняется перед стартом бегун. Глядя на последний вагон поезда, он дождался, когда трижды ярко вспыхнул кондукторский фонарь, – это кондуктор Акимов предупреждал Прохорова о том, что через тридцать секунд надо прыгать. Он неторопливо посчитал до тридцати и расчетливо, стремительно бросился в мчавшиеся навстречу лунность, упругий поток воздуха, в катастрофическую неразбериху земли, неба и тайги… Затвердевшая земля ударила Прохорова по ногам, ветер полоснул по разгоряченному лицу, жутко блеснул в лунном свете небольшой камень, о который ударился головой Евгений; потом земля и небо на секунду перевернулись, поменялись местами, и земля притянула голову Прохорова к себе, но он не хотел этого и с бешеной скоростью переставлял ноги, которые отставали от туловища и головы, и это было очень и очень опасно. Страх упасть на землю, удариться о нее с огромной силой длился две-три секунды, которые показались Прохорову вечностью, затем – неизвестно как и почему – он начал выпрямляться и выпрямился совсем, когда оказался примерно в ста метрах от белесого камня, похожего на череп.
Остановившись совсем, запально дыша, Прохоров инстинктивно огляделся – мелькнул хвостовой вагон поезда с раскачивающимся красным фонарем; паровозишко в честь удачного прыжка Прохорова восторженно запищал, а затем наступила тишина, в которой отчетливо слышалось учащенное биение прохоровского сердца. От волнения Прохоров не мог стоять на одном месте и поэтому пошел по откосу, хотя ему надо было идти к Кривой березе, от которой до поселка было всего полтора километра. Он шел и думал о том, что Женька Столетов не мог совершить неудачный прыжок, так как, по утверждению Андрея Лузгина, они еще мальчишками прыгали с платформ возле Кривой березы.
«Куда я иду?» – наконец опомнился Прохоров и остановился. Кривая береза оставалась позади, знаменитая поляна была похожа на огромный яичный желток, жеребца Рогдая не было, так как именно сегодняшним вечером на нем гарцевал Гасилов, а после прогулки оставил Рогдая в пустой конюшне. Кривая береза в лунном свете походила не на березу, а на какое-то южное дерево и была менее красива, чем при солнечном освещении.
Кривая береза. Кривая береза! До нее доходили в совместных прогулках технорук Петухов и Людмила Гасилова; они могли стоять под березой, когда Женька Столетов спускался на подножку, потом висел над бездной, и ему навстречу уже летел белый камень. Испуганно и предупреждающе вопил крошечный паровоз, Людмила безмятежно улыбалась, Петухов думал о свадьбе… Затем смерть, небытие, господь бог верхом на серебряном облаке…
Все та же надкушенная луна светила в окна пилипенковского кабинета, стрелки сходились уже на двенадцати, а Прохоров, закинув руки за голову, все лежал и лежал ничком на раскладушке. Давно затихли в деревне всяческие звуки, было тихо, лаяли только собаки, но это не нарушало тишину, а делало ее еще более емкой, так как деревенская тишина без собачьего лая казалась бы искусственной.
Сначала Прохоров думал о дорогах на Хутор и к Кривой березе, которая вот уже лет пятьдесят наблюдала за всеми влюбленными парочками поселка, потом направление мыслей менялось в сторону Петра Петровича Гасилова и Аркадия Заварзина, так как Прохоров давно, то есть три дня назад, связал их одной веревочкой, хотя сам еще отчетливо не понимал, почему он это сделал… В окна струился свежий речной воздух, в кабинете горела настольная лампа, абажур которой Прохоров накрыл зеленым носовым платком. Наверное, поэтому в кабинете было по-домашнему уютно, но Прохорова не интересовал внешний мир, в котором не могло быть спокойно и уютно до тех пор, пока не решится вопрос: столкнули Евгения Столетова с тормозной площадки или он сам совершил неудачный прыжок?
Прохоров вернулся в реальный мир только тогда, когда нервно и одновременно весело зазвенел телефон. Прохоров поднял трубку и сразу же нахмурился, так как услышал вечно игривый и насмешливый голос майора Лукомского:
– Это ты, Проша? Здорово, парнище, ступай себе мимо… Как ты там живешь-можешь?
– Здорово, Луковица! – недовольно отозвался Прохоров и тут же обругал себя самыми последними словами, ибо он вместе со всеми старыми работниками областного управления милиции радовался тому, что за последние годы в стенах кирпичного мрачного здания создалась легкая, веселая обстановка дружеской подначки, вышучивания, насмешливо-иронического отношения друг к другу, за которыми скрывались приязнь и дружба. Это объяснялось тем, что за последние год-два на работу в управление пришло много молодых, интеллектуальных ребят, что погоны Министерства внутренних дел надевали кандидаты наук и даже доктора. Половина работников управления по вечерам занималась английским языком, ребята чаще обычного выезжали за границу, подолгу живали в Москве, повышая профессиональный уровень. Капитану Прохорову все это нравилось, он, как мальчишка, радовался притоку свежих сил, охотно и быстро сходился с неопытными оперативниками, умел жить в обстановке дружеских подначек и вышучивания. Обладавшие развитым чувством юмора, молодые работники были умны, трудились много и охотно, легче тех людей, которые чувством юмора не обладали, переносили темную изнанку милицейской жизни. Майор Радий Лукомский был из числа тех, кто пришел в управление со званием кандидата юридических наук.
– Здорово, Луковица! – перестав хмуриться, оживленно повторил Прохоров. – Рад тебя слышать, старая перечница. Ну, реки, чего тебе от меня надобно, старче?
– Мне от тебя ничего не надо, – ответил Лукомский. – Тебя вызвал Борисевич, а трубку первым я поднял. – Он помолчал. – Мы все здесь соскучились по тебе, так что приезжай скорее, дружище! На радостях преферансик сообразим… Будь здоров, Проша!
– До свидания, Луковица, спасибо за добрые слова.
Полковник Борисов трубку, видимо, взял не сразу, а сначала – вот аккуратная зануда! – распутал свернувшийся провод, положил его кольцами на стол и уж тогда начал:
– Здравствуй, Александр Матвеевич! Завидую я тебе. Сидишь, понимаешь ли, под луной, пьешь, понимаешь ли, свое любимое парное молоко, заедаешь его, понимаешь ли, барским пшеничным хлебом, а тут изгои за тебя вкалывают… – Он, видимо, иронически улыбнулся в трубку. – Нет, серьезно, Прошенька, хотел бы я знать, что ты делаешь в Сосновке, когда по твоим же сообщениям дело окончательно раскручено? Ты, часом, не женился там, Проша? Знакомым женщинам и друзьям не звонишь – буквально, понимаешь ли, оторвался от коллектива.
Трубка помолчала, затем Борисов изменившимся голосом сказал:
– Вера четвертую ночь плохо спит, Прошенька, глаз до рассвета не смыкает после того, как ты с ней миленько поговорил по квартирному вопросу, а ведь тебе скоро ключики получать, уважаемый Александр Матвеевич. Комиссар позавчера сказал: «Прохорову надо обязательно двухкомнатную дать!» Вот так, Прошенька! В таком разрезе!
Прохоров отчетливо представил, что произошло после того, как Борисов замолчал, – он убрал трубку от уха и стал ею поматывать в воздухе с выражением неудовольствия на розовом сытом лице. Манипуляцию с трубкой полковник проделал потому, что она была очень громкой, и все, кто в это время находился в комнате, могли услышать ответ Прохорова. Поэтому капитан ничего не ответил полковнику и дождался-таки неторопливого вопроса:
– Ты почему молчишь, Прохоров? Тебе не молчать надо, а молнией возвращаться в город. У нас тут, черт возьми, такая история заварилась, что… Трубка эту историю не выдержит, Проша! Ну, не молчи, разговаривай, упрямый и злой ослище.
– Святослав! Ты меня послушай, Святослав! – наконец негромко сказал Прохоров. – Я такое дело раскручиваю, какого у меня никогда еще не бывало. Ты прости меня, дружище, за высокие слова, но я кручусь возле важного конфликта нашего времени… Да, да, Слава, я опять философствую, но я просто не имею права закрыть дело, не узнав, кто такой Гасилов и что такое гасиловщина…
– По протоколам Сорокина никакой Гасилов не проходил, – удивился Борисов.
Прохоров засмеялся.
– По протоколам следователя Сорокина не проходит и технорук Петухов, в нем даже нет намека на начальника лесопункта Сухова… Так не прикажете ли вы мне, товарищ полковник, превратиться в следователя Сорокина?
– Не сердись ты на нас, грешных, Проша! – мирно и дружелюбно отозвался Борисов. – Я отлично понимаю тебя, верю, что дело серьезное, а ведь тороплю потому… Ты войди-ка в мое начальничье положение. В Погарском районе вскрыт сейф с очень крупной суммой денег, а в управлении таких знатоков Погарского района, как ты, нет. Вот и лежит дело без движения, а оно взято под контроль обкома партии…
Голос полковника Борисова внезапно сделался строго официальным, зазвучали в нем начальничьи басовитые нотки.
– Прошу вас, товарищ Прохоров, – распорядился Борисов, – ежевечерне телефонировать о деле Столетова. – И после официальной паузы: – За квартиру не беспокойся, Прохоров. В случае непредвиденных затруднений поднимем на ноги комиссара и все областное управление. До свидания, товарищ Прохоров!
В трубке защелкало, загудело, голос районной телефонистки объявил: «Разговаривали десять минут!» – потом трубка так резко заглохла, словно ее отрезали от провода. Прохоров осторожно положил трубку на рычаг, отойдя от телефона как можно дальше, посмотрел на него тоскливо. А как же он мог вести себя иначе, если он только что разговаривал с хорошими людьми, верными друзьями, умными коллегами, а сам вел себя как последний негодяй? Прохоров был заносчив и груб с друзьями, себялюбив и надменен, словно он самый лучший и самый умный, а все остальные… Он почувствовал к себе такое отвращение, что ушам стало жарко. Ведь если разобраться как следует, то окажется, что он, Прохоров, такой противный тип, которого могут переносить только очень добрые и великодушные люди. Обычный человек давно бы послал Прохорова к чертовой матери, а не заботился бы о его квартире, не узнавал бы, как спит женщина, которая любит Прохорова, не поднимал бы все управление на защиту будущей двухкомнатной квартиры этого Прохорова. И что вообще происходило вокруг Прохорова и Веры? Почему все сослуживцы, включая комиссара милиции, заботятся даже о том, чтобы Прохоров женился на Вере? Чего, собственно, хочет от жизни зануда Прохоров, избалованный удачными делами, окруженный вниманием друзей, любовью одной из самых красивых и умных женщин областного города? Кто он такой, черт побери, этот капитан Прохоров, что имеет право мучить Веру, разговаривать с ней сквозь зубы, не звонить по два дня и таким образом отвечать на вопрос о квартире, что слова могли быть истолкованы только так: «Я тебя не люблю, Вера, и не собираюсь на тебе жениться!» Зазнавшийся сухарь – вот кто такой капитан Прохоров. Всех-то он учит, всем-то он читает лекции, неодобрительно относится к новому в милицейской работе, не понимает хорошую музыку, сто лет не был в театре, хотя в нем работает Вера! Стыд! Позор! А если к этому добавить сообщение о том, что капитан уголовного розыска Прохоров трус, то получается такая ужасная картина, какой белый свет не видывал. Да! Он трус, трус и трус! Он, Прохоров, любит Веру, но боится жениться на ней, так как она актриса, самая, пожалуй, красивая женщина в городе и…
А ведь существуют на земле люди, которые умеют любить страстно, по-настоящему, не боятся повернуться спиной к Аркадию Заварзину с его ласковой улыбкой и рукой, сжимающей в кармане нож. Имя такого человека Евгений Столетов, ему было всего двадцать, когда он погиб, но Прохорову надо поучиться у Женьки уму, смелости, умению любить, ненавидеть, веселиться, страдать, петь, разговаривать, дружить, болеть, ходить по земле. Вот это был человек! Какие письма писал он Людмиле, как любил ее, как ненавидел все фальшивое, наносное, чужое!… Прохоров медленно подошел к столу, бесшумно выдвинул ящик, вынул стопку писем, перетянутых Людмилой Гасиловой розовой лентой; от писем пахло девичьими духами, ломкий крупный почерк на конвертах был похож на Женьку Столетова – буквы были наклонены вперед, стремительно двигались куда-то с развевающимися закорючками; буквы были такими, что при виде их захватывало дыхание – с такой силой они выражали жажду жизни, любовь, нежность, молодость и неверие в смерть…
Луна откушенным краешком желтела в окошке, слышалось, как струится ночная Обь, как ходит по крыше дома осторожный ничейный кот…
Я тебя люблю, Людка, это так же верно, как то, что я сижу в студенческом общежитии и гляжу на Андрюшкин круглый затылок. Позавчера на палубе парохода „Пролетарий“ я шел вдоль борта, смотрел в воду, собирая пальцем пыль с деревянных лееров, и вдруг сделался таким счастливым, что заныло сердце. Это от солнца, от воды, от чаек, от приближающегося города, а главное – от того, что живет на свете такая смешная и нелепая девчонка, как Людка Гасилова. Она любит меня, я люблю ее, и мы так счастливы, что весь мир завидует нам.
Людка, чудище сероглазое, человеку, наверное, неприлично быть таким счастливым, как я. Есть еще… Ну нет, об этом я писать не буду, ты не любишь мою скучную философию, и ты права, права! Тебе, Людка, надо жить солнцем, летом, рекой, старым осокорем на берегу, который я очень люблю… Ты подойди-ка завтра к нему да посмотри, как себя чувствуют наши „Е“ да „Л“, вырезанные всего четыре дня назад! Господи, неужели это было только четыре дня назад?! Кажется, год прошел с тех пор, как я сижу на подоконнике университетского окна.
Ты, наверное, хочешь спросить, что интересного я видел в городе, ничего еще не видел. Серьезно, как говоришь ты, серьезно – я ничего не успел разглядеть, хотя народишку вертится вокруг много. Но все это пустяки! Главное, мы любим друг друга.
Оказывается, любимая моя, не врут люди и книги, когда утверждают, что матерям пишут реже, чем таким нелепым и смешным девчонкам, как ты, родная моя. Поэтому передай моим родичам, что я жив и здоров, а если захочешь, скажи, что Женька Столетов адски скучает по любимой.
Спокойной ночи, хорошая, спи спокойно, родная моя! Есть на земле Женька Столетов, который все время думает о тебе. Идет по проспекту Ленина – думает, толчется в приемной комиссии – думает, ворчит на струсившего экзаменов Андрюшку – думает о тебе, снимает со старенькой автоматической ручки крошку табака – думает о тебе, ежится от поросячьего трамвайного визга – думает о тебе. Привет, привет всей Сосновке! А тебя я целую сто раз. Почему над нами нет густой кроны Кривой березы?!
Женька».
«Вставай, не спи, кудрявая, в цехах звеня…
С этой песней, Людмила свет Петровна, я кажинный божий день бужу всесоюзного соню Андрюшку Лузгина, умываю и одеваю его в пурпурные одежды, кормлю манной кашкой, а потом, сняв слюнявчик, веду за рученьку в читальный зал библиотеки, где в эти дни сосредоточены все будущие звезды мировой науки. Читальный зал, Людмилушка, похож на машинный зал большого завода, только вместо станков установлены крохотные двухместные столики. Ты уже, наверное, догадываешься, девочка моя хорошая, что на первой странице учебника обской богатырь Лузгин начинает похрапывать, вызывая справедливое негодование библиотечной челяди, и я сорок процентов рабочего времени трачу на приведение в чувствие обского Ильи Муромца плюс Алеши Поповича плюс Добрыни Никитича.
Знаешь, Людка, как я его привожу в человеческое состояние? Я его щиплю за толстый бронированный бок, если это не помогает, дую ему в ухо, а коли и этого мало, пальцами сдавливаю ноздри. Понятно, что окружающие нас гении покатываются со смеху, а библиотечное начальство грозится выставить меня из зала. Почему меня? Да потому, черт побери, что Андрюшка спит в позе внимательно читающего человека. Он, прохвост, и книгу-то не выпускает из рук… Вот сейчас наступает момент, когда Андрюшка заснет, и я готовлюсь принимать решительные меры…
– За все! – ответил шофер. – Когда я везу Гасилова, я из него душу вытрясаю, как вот из вас вытрясал…
– А за что вы его так ненавидите? – спросил Прохоров. – Мне хочется понять, за что вы так ненавидите мастера?
Шофер сорвал травинку, сунул ее в рот, задумался.
– А я сам не знаю, за что ненавижу Гасилова, – искренне ответил он. – Мне все противно в нем. Как он потирает руки, как здоровается, как разговаривает, как ездит на Рогдае… Он и бригадира себе подобрал. Одно слово – Притыкин…
Они помолчали, затем Прохоров сочувственно покачал головой.
– Да, такое случается, – сказал он. – Не можешь терпеть человека, а сам не знаешь за что… У меня к вам еще один вопрос, Николай Васильевич… Кого вы везли в машине, когда первый раз в жизни вышли на работу в тапочках?
– Гасилова! – не задумавшись ни на секунду, ответил шофер.
Легкий ветер с юга пронесся над солнечной поляной, Кривая береза зашелестела и сделалась седой, так как ветер перевернул листья наизнанку: поляна была сейчас похожа на взбудораженную реку.
– Николай Васильевич! – попросил Прохоров. – Покажите место, где погиб Евгений Столетов и по какой тропинке любит ходить к Кривой березе сосновская молодежь…
Спиридонов согласно кивнул:
– Идите за мной.
Раздвигая руками высокую густую траву, они вышли на северный край поляны, свернув налево, оказались на довольно широкой, хорошо утоптанной тропинке. Молча показав на нее пальцем, Спиридонов пошел по ней к полотну железной дороги, где тропинка, взобравшись на полотно, перепрыгнула через рельсы и потекла дальше.
– Мы пришли на место, – тихо сказал Спиридонов. – Если вы перейдете через железную дорогу, то попадете на Хутор, если пойдете обратно, то попадете к Кривой березе…
Прохоров медленно двинулся вдоль полотна железной дороги и, конечно, нашел то, что искал, – лежал на высохшей от зноя земле небольшой белый камень, росла вокруг него густая и мягкая трава, полотно было песочным, мягким, и не верилось, что, спрыгнув с поезда, человек мог удариться затылком именно об этот камень. Из миллиона различных вариантов на долю Женьки Столетова выпал самый страшный.
– Хороший был парнишка! – послышался за спиной голос Спиридонова.
Казалось фиолетовым безоблачное небо, головки цветов и травы пошевеливались, в двухстах метрах от железной дороги стоя спал жеребец Рогдай. Было тихо, мирно, томно; в мире все было таким, что казалось: смерти не существует…
Прохоров решительно распорядился:
– Возвращаемся к машине, Николай Васильевич. Мы должны немедленно ехать на лесосеку, чтобы попасть к нужному нам поезду…
Ровно через час двадцать минут капитан Прохоров приехал на лесосеку, попрощавшись с водителем, подошел к кондуктору Акимову и машинисту паровоза. Они о чем-то коротко поговорили, и Прохоров взобрался на тормозную площадку груженой платформы. Через две-три секунды после этого паровозик оглушительно-тонко закричал, лязгнули игрушечными буферами платформы, состав дернулся и начал набирать скорость.
Не прошло и десяти минут, как Прохоров понял, что на ходу игрушечный паровозик и игрушечные платформы казались совсем не игрушечными; еще на выходе из лесосеки состав набрал примерно шестидесятикилометровую скорость, тяжело груженные сцепы заскрипели, застонали, в пространство между ними бросился тугой упругий ветер, откосы дороги сливались в такую же стремительную линию, как на ходу обычного поезда, а езда на тормозной площадке узкоколейного паровоза ничем не отличалась от езды на площадке обычного ширококолейного поезда.
Выбравшись на магистраль, узкоколейный паровозик еще прибавил скорость; ветер бешено завихрялся между платформами, а с бревнами творилось бог знает что – обхваченные цепями и крепкой проволокой, они грозно раскачивались, скрипели, скрежетали; торцы бревен казались живыми, подвижными, и было вообще непонятно, как сосновые стволы удерживаются на платформе, как не лопаются цепи, как весь состав не сходит с рельсов, которые не только прогибались под колесами, но в иные секунды – это Прохоров видел собственными глазами – отдельные колеса оказывались висящими в воздухе, а в одно из мгновений лишилась рельсовой опоры целая вагонная тележка. Прохоров в этот момент закрыл глаза.
Однако паровозишко все еще набирал скорость, воздух между платформами продолжал уплотняться, из-под неисправной тормозной колодки в серый мрак летели веселые искры; паровозишко то и дело задиристо вскрикивал, и на крутых поворотах было видно, как суетливо, задыхаясь, мельтешат штоки поршней, с огромной скоростью вращаются крошечные колеса, а из трубы валит такой черный густой дым, которого на широкой колее не увидишь, так как на ней паровозы топятся не дровами, а отборным углем. Из паровозной будки высовывалась голова машиниста, он спокойненько посматривал вперед.
Перестав беспокоиться за судьбу состава и за самого себя, Прохоров устало улыбнулся, сел на откидную скамейку и закрыл глаза…
Итак, он ехал той же дорогой, которой возвращался домой двадцать второго мая Евгений Столетов, сидел на той же тормозной площадке, на которой сидел погибший; платформа тоже была пятой по счету от паровоза, как в тот трагический майский день.
Время уже откусило у полной луны небольшую краюшку, луна шла на ущерб, но свет ее был еще полон и глубок; луна охотно бежала за поездом, стояла ожидающе на месте, когда поезд совершал головокружительный поворот, суетливо перепрыгивала через вершины близких к железной дороге высоких сосен. Тайга, облитая желтым светом, казалась таинственной, притаившейся, деревья сделались отчетливыми, контурными, словно их вырезали из черной бумаги и приклеили на желтое. Когда тяжелый состав вписывался в крутые повороты, впереди и позади поезда видны были две блестящие полоски рельсов, похожие на серебряные паутинки, что погожей осенью плавают в голубом небе.
Минут через тридцать Прохоров встал, подошел к левой подножке тормозной площадки, задохнувшись от встречной струи воздуха, по километровым столбам определил, что до места происшествия оставалось чуть больше трех километров. Платформу трясло и покачивало, приходилось держаться руками за поручень и деревянную стойку, из-под левого ската впереди идущей платформы по-прежнему брызгали в стороны мелкие красноватые искры. «Вот в такой позе мог находиться Столетов перед прыжком, – размышлял Прохоров. – Он мог стоять и в другой позе, если готовился к схватке с Заварзиным. А третий вариант таков: Столетов стоял спиной к железнодорожной насыпи…» Прохоров обернулся назад, чтобы представить себе, где мог стоять Аркадий Заварзин, если он на самом деле находился на этой же тормозной площадке.
Аркадий Заварзин стоял, видимо, возле второй деревянной стойки, блестела во рту золотая фикса, были ласковыми красивые влажные глаза, профессионально ссутулены плечи. За несколько минут до рокового прыжка Столетова или… за несколько минут до того, как Столетова столкнули, на тормозной площадке произошло что-то решительное, что-то изменилось в расстановке сил, возникло какое-то изменение в позах Столетова и Заварзина, в выражении их лиц, душевном состоянии… Почему Столетов прыгал с поезда неподалеку от Кривой березы, было ясно и первокласснику, а вот по какой причине Аркадий Заварзин столкнул Евгения почти в конце пути, оставалось загадкой, если… если Заварзин был на самом деле виновен. Значит, происходило что-то такое, что изменило соотношение сил. Смутно все, загадочно, хотя… «Опять хочешь иметь ружье-сковороду! – остановил себя Прохоров. – Ой, сколько раз ты горел на спешке! Неужели ты ничему не научился, Прохоров?»
На последнем повороте перед Кривой березой паровоз загудел длинно, призывно, предупреждающе, словно сообщал близкой Сосновке, что благополучно возвращается из темного страшного леса в ее уютные светлые дома и что капитану Прохорову пора готовиться к прыжку. Перестав кричать, плавно вписавшись в поворот, поезд пошел со скоростью пятьдесят километров в час, и это была такая скорость, с какой любой состав выходил из поворота возле Кривой березы. Обстановка была точно такой, как двадцать второго мая. Прохоров застегнул пиджак, поправил брючный ремень, приготовился – платформа по-прежнему раскачивалась, как детская люлька, убегающая назад обочина сливалась в серо-лунную полосу, ветер резал глаза.
…За минуту до прыжка Прохоров настроил себя таким образом, что спиной как бы почувствовал Аркадия Заварзина, решив, что в стуке колес и в свисте ветра можно услышать его шаги и движения, приготовился и к прыжку, и к драке с бывшим уголовником. Потом капитан Прохоров ощутил всем напряженным телом, как страшно прыгать с платформы, имея за спиной вооруженного ножом Аркадия Заварзина.
Прохоров осторожно поставил левую ногу на подножку, держась правой рукой за поручень, высунулся в гудящее от ветра пространство; потом Прохоров наклонился вперед так, как наклоняется перед стартом бегун. Глядя на последний вагон поезда, он дождался, когда трижды ярко вспыхнул кондукторский фонарь, – это кондуктор Акимов предупреждал Прохорова о том, что через тридцать секунд надо прыгать. Он неторопливо посчитал до тридцати и расчетливо, стремительно бросился в мчавшиеся навстречу лунность, упругий поток воздуха, в катастрофическую неразбериху земли, неба и тайги… Затвердевшая земля ударила Прохорова по ногам, ветер полоснул по разгоряченному лицу, жутко блеснул в лунном свете небольшой камень, о который ударился головой Евгений; потом земля и небо на секунду перевернулись, поменялись местами, и земля притянула голову Прохорова к себе, но он не хотел этого и с бешеной скоростью переставлял ноги, которые отставали от туловища и головы, и это было очень и очень опасно. Страх упасть на землю, удариться о нее с огромной силой длился две-три секунды, которые показались Прохорову вечностью, затем – неизвестно как и почему – он начал выпрямляться и выпрямился совсем, когда оказался примерно в ста метрах от белесого камня, похожего на череп.
Остановившись совсем, запально дыша, Прохоров инстинктивно огляделся – мелькнул хвостовой вагон поезда с раскачивающимся красным фонарем; паровозишко в честь удачного прыжка Прохорова восторженно запищал, а затем наступила тишина, в которой отчетливо слышалось учащенное биение прохоровского сердца. От волнения Прохоров не мог стоять на одном месте и поэтому пошел по откосу, хотя ему надо было идти к Кривой березе, от которой до поселка было всего полтора километра. Он шел и думал о том, что Женька Столетов не мог совершить неудачный прыжок, так как, по утверждению Андрея Лузгина, они еще мальчишками прыгали с платформ возле Кривой березы.
«Куда я иду?» – наконец опомнился Прохоров и остановился. Кривая береза оставалась позади, знаменитая поляна была похожа на огромный яичный желток, жеребца Рогдая не было, так как именно сегодняшним вечером на нем гарцевал Гасилов, а после прогулки оставил Рогдая в пустой конюшне. Кривая береза в лунном свете походила не на березу, а на какое-то южное дерево и была менее красива, чем при солнечном освещении.
Кривая береза. Кривая береза! До нее доходили в совместных прогулках технорук Петухов и Людмила Гасилова; они могли стоять под березой, когда Женька Столетов спускался на подножку, потом висел над бездной, и ему навстречу уже летел белый камень. Испуганно и предупреждающе вопил крошечный паровоз, Людмила безмятежно улыбалась, Петухов думал о свадьбе… Затем смерть, небытие, господь бог верхом на серебряном облаке…
Все та же надкушенная луна светила в окна пилипенковского кабинета, стрелки сходились уже на двенадцати, а Прохоров, закинув руки за голову, все лежал и лежал ничком на раскладушке. Давно затихли в деревне всяческие звуки, было тихо, лаяли только собаки, но это не нарушало тишину, а делало ее еще более емкой, так как деревенская тишина без собачьего лая казалась бы искусственной.
Сначала Прохоров думал о дорогах на Хутор и к Кривой березе, которая вот уже лет пятьдесят наблюдала за всеми влюбленными парочками поселка, потом направление мыслей менялось в сторону Петра Петровича Гасилова и Аркадия Заварзина, так как Прохоров давно, то есть три дня назад, связал их одной веревочкой, хотя сам еще отчетливо не понимал, почему он это сделал… В окна струился свежий речной воздух, в кабинете горела настольная лампа, абажур которой Прохоров накрыл зеленым носовым платком. Наверное, поэтому в кабинете было по-домашнему уютно, но Прохорова не интересовал внешний мир, в котором не могло быть спокойно и уютно до тех пор, пока не решится вопрос: столкнули Евгения Столетова с тормозной площадки или он сам совершил неудачный прыжок?
Прохоров вернулся в реальный мир только тогда, когда нервно и одновременно весело зазвенел телефон. Прохоров поднял трубку и сразу же нахмурился, так как услышал вечно игривый и насмешливый голос майора Лукомского:
– Это ты, Проша? Здорово, парнище, ступай себе мимо… Как ты там живешь-можешь?
– Здорово, Луковица! – недовольно отозвался Прохоров и тут же обругал себя самыми последними словами, ибо он вместе со всеми старыми работниками областного управления милиции радовался тому, что за последние годы в стенах кирпичного мрачного здания создалась легкая, веселая обстановка дружеской подначки, вышучивания, насмешливо-иронического отношения друг к другу, за которыми скрывались приязнь и дружба. Это объяснялось тем, что за последние год-два на работу в управление пришло много молодых, интеллектуальных ребят, что погоны Министерства внутренних дел надевали кандидаты наук и даже доктора. Половина работников управления по вечерам занималась английским языком, ребята чаще обычного выезжали за границу, подолгу живали в Москве, повышая профессиональный уровень. Капитану Прохорову все это нравилось, он, как мальчишка, радовался притоку свежих сил, охотно и быстро сходился с неопытными оперативниками, умел жить в обстановке дружеских подначек и вышучивания. Обладавшие развитым чувством юмора, молодые работники были умны, трудились много и охотно, легче тех людей, которые чувством юмора не обладали, переносили темную изнанку милицейской жизни. Майор Радий Лукомский был из числа тех, кто пришел в управление со званием кандидата юридических наук.
– Здорово, Луковица! – перестав хмуриться, оживленно повторил Прохоров. – Рад тебя слышать, старая перечница. Ну, реки, чего тебе от меня надобно, старче?
– Мне от тебя ничего не надо, – ответил Лукомский. – Тебя вызвал Борисевич, а трубку первым я поднял. – Он помолчал. – Мы все здесь соскучились по тебе, так что приезжай скорее, дружище! На радостях преферансик сообразим… Будь здоров, Проша!
– До свидания, Луковица, спасибо за добрые слова.
Полковник Борисов трубку, видимо, взял не сразу, а сначала – вот аккуратная зануда! – распутал свернувшийся провод, положил его кольцами на стол и уж тогда начал:
– Здравствуй, Александр Матвеевич! Завидую я тебе. Сидишь, понимаешь ли, под луной, пьешь, понимаешь ли, свое любимое парное молоко, заедаешь его, понимаешь ли, барским пшеничным хлебом, а тут изгои за тебя вкалывают… – Он, видимо, иронически улыбнулся в трубку. – Нет, серьезно, Прошенька, хотел бы я знать, что ты делаешь в Сосновке, когда по твоим же сообщениям дело окончательно раскручено? Ты, часом, не женился там, Проша? Знакомым женщинам и друзьям не звонишь – буквально, понимаешь ли, оторвался от коллектива.
Трубка помолчала, затем Борисов изменившимся голосом сказал:
– Вера четвертую ночь плохо спит, Прошенька, глаз до рассвета не смыкает после того, как ты с ней миленько поговорил по квартирному вопросу, а ведь тебе скоро ключики получать, уважаемый Александр Матвеевич. Комиссар позавчера сказал: «Прохорову надо обязательно двухкомнатную дать!» Вот так, Прошенька! В таком разрезе!
Прохоров отчетливо представил, что произошло после того, как Борисов замолчал, – он убрал трубку от уха и стал ею поматывать в воздухе с выражением неудовольствия на розовом сытом лице. Манипуляцию с трубкой полковник проделал потому, что она была очень громкой, и все, кто в это время находился в комнате, могли услышать ответ Прохорова. Поэтому капитан ничего не ответил полковнику и дождался-таки неторопливого вопроса:
– Ты почему молчишь, Прохоров? Тебе не молчать надо, а молнией возвращаться в город. У нас тут, черт возьми, такая история заварилась, что… Трубка эту историю не выдержит, Проша! Ну, не молчи, разговаривай, упрямый и злой ослище.
– Святослав! Ты меня послушай, Святослав! – наконец негромко сказал Прохоров. – Я такое дело раскручиваю, какого у меня никогда еще не бывало. Ты прости меня, дружище, за высокие слова, но я кручусь возле важного конфликта нашего времени… Да, да, Слава, я опять философствую, но я просто не имею права закрыть дело, не узнав, кто такой Гасилов и что такое гасиловщина…
– По протоколам Сорокина никакой Гасилов не проходил, – удивился Борисов.
Прохоров засмеялся.
– По протоколам следователя Сорокина не проходит и технорук Петухов, в нем даже нет намека на начальника лесопункта Сухова… Так не прикажете ли вы мне, товарищ полковник, превратиться в следователя Сорокина?
– Не сердись ты на нас, грешных, Проша! – мирно и дружелюбно отозвался Борисов. – Я отлично понимаю тебя, верю, что дело серьезное, а ведь тороплю потому… Ты войди-ка в мое начальничье положение. В Погарском районе вскрыт сейф с очень крупной суммой денег, а в управлении таких знатоков Погарского района, как ты, нет. Вот и лежит дело без движения, а оно взято под контроль обкома партии…
Голос полковника Борисова внезапно сделался строго официальным, зазвучали в нем начальничьи басовитые нотки.
– Прошу вас, товарищ Прохоров, – распорядился Борисов, – ежевечерне телефонировать о деле Столетова. – И после официальной паузы: – За квартиру не беспокойся, Прохоров. В случае непредвиденных затруднений поднимем на ноги комиссара и все областное управление. До свидания, товарищ Прохоров!
В трубке защелкало, загудело, голос районной телефонистки объявил: «Разговаривали десять минут!» – потом трубка так резко заглохла, словно ее отрезали от провода. Прохоров осторожно положил трубку на рычаг, отойдя от телефона как можно дальше, посмотрел на него тоскливо. А как же он мог вести себя иначе, если он только что разговаривал с хорошими людьми, верными друзьями, умными коллегами, а сам вел себя как последний негодяй? Прохоров был заносчив и груб с друзьями, себялюбив и надменен, словно он самый лучший и самый умный, а все остальные… Он почувствовал к себе такое отвращение, что ушам стало жарко. Ведь если разобраться как следует, то окажется, что он, Прохоров, такой противный тип, которого могут переносить только очень добрые и великодушные люди. Обычный человек давно бы послал Прохорова к чертовой матери, а не заботился бы о его квартире, не узнавал бы, как спит женщина, которая любит Прохорова, не поднимал бы все управление на защиту будущей двухкомнатной квартиры этого Прохорова. И что вообще происходило вокруг Прохорова и Веры? Почему все сослуживцы, включая комиссара милиции, заботятся даже о том, чтобы Прохоров женился на Вере? Чего, собственно, хочет от жизни зануда Прохоров, избалованный удачными делами, окруженный вниманием друзей, любовью одной из самых красивых и умных женщин областного города? Кто он такой, черт побери, этот капитан Прохоров, что имеет право мучить Веру, разговаривать с ней сквозь зубы, не звонить по два дня и таким образом отвечать на вопрос о квартире, что слова могли быть истолкованы только так: «Я тебя не люблю, Вера, и не собираюсь на тебе жениться!» Зазнавшийся сухарь – вот кто такой капитан Прохоров. Всех-то он учит, всем-то он читает лекции, неодобрительно относится к новому в милицейской работе, не понимает хорошую музыку, сто лет не был в театре, хотя в нем работает Вера! Стыд! Позор! А если к этому добавить сообщение о том, что капитан уголовного розыска Прохоров трус, то получается такая ужасная картина, какой белый свет не видывал. Да! Он трус, трус и трус! Он, Прохоров, любит Веру, но боится жениться на ней, так как она актриса, самая, пожалуй, красивая женщина в городе и…
А ведь существуют на земле люди, которые умеют любить страстно, по-настоящему, не боятся повернуться спиной к Аркадию Заварзину с его ласковой улыбкой и рукой, сжимающей в кармане нож. Имя такого человека Евгений Столетов, ему было всего двадцать, когда он погиб, но Прохорову надо поучиться у Женьки уму, смелости, умению любить, ненавидеть, веселиться, страдать, петь, разговаривать, дружить, болеть, ходить по земле. Вот это был человек! Какие письма писал он Людмиле, как любил ее, как ненавидел все фальшивое, наносное, чужое!… Прохоров медленно подошел к столу, бесшумно выдвинул ящик, вынул стопку писем, перетянутых Людмилой Гасиловой розовой лентой; от писем пахло девичьими духами, ломкий крупный почерк на конвертах был похож на Женьку Столетова – буквы были наклонены вперед, стремительно двигались куда-то с развевающимися закорючками; буквы были такими, что при виде их захватывало дыхание – с такой силой они выражали жажду жизни, любовь, нежность, молодость и неверие в смерть…
Луна откушенным краешком желтела в окошке, слышалось, как струится ночная Обь, как ходит по крыше дома осторожный ничейный кот…
За два года до происшествия
«Людка, родная, хорошая! Вот я и добрался до областных цивилизаций, вон из окна нашей комнаты виден купол университета. Сейчас по улице Фрунзе движется злодей трамвай, скрипит по-птичьи и не дает спать деревенщине. Поэтому я встал, позавидовал Андрюшке, который дрыхнет на всю катушку, и сел за стол.Я тебя люблю, Людка, это так же верно, как то, что я сижу в студенческом общежитии и гляжу на Андрюшкин круглый затылок. Позавчера на палубе парохода „Пролетарий“ я шел вдоль борта, смотрел в воду, собирая пальцем пыль с деревянных лееров, и вдруг сделался таким счастливым, что заныло сердце. Это от солнца, от воды, от чаек, от приближающегося города, а главное – от того, что живет на свете такая смешная и нелепая девчонка, как Людка Гасилова. Она любит меня, я люблю ее, и мы так счастливы, что весь мир завидует нам.
Людка, чудище сероглазое, человеку, наверное, неприлично быть таким счастливым, как я. Есть еще… Ну нет, об этом я писать не буду, ты не любишь мою скучную философию, и ты права, права! Тебе, Людка, надо жить солнцем, летом, рекой, старым осокорем на берегу, который я очень люблю… Ты подойди-ка завтра к нему да посмотри, как себя чувствуют наши „Е“ да „Л“, вырезанные всего четыре дня назад! Господи, неужели это было только четыре дня назад?! Кажется, год прошел с тех пор, как я сижу на подоконнике университетского окна.
Ты, наверное, хочешь спросить, что интересного я видел в городе, ничего еще не видел. Серьезно, как говоришь ты, серьезно – я ничего не успел разглядеть, хотя народишку вертится вокруг много. Но все это пустяки! Главное, мы любим друг друга.
Оказывается, любимая моя, не врут люди и книги, когда утверждают, что матерям пишут реже, чем таким нелепым и смешным девчонкам, как ты, родная моя. Поэтому передай моим родичам, что я жив и здоров, а если захочешь, скажи, что Женька Столетов адски скучает по любимой.
Спокойной ночи, хорошая, спи спокойно, родная моя! Есть на земле Женька Столетов, который все время думает о тебе. Идет по проспекту Ленина – думает, толчется в приемной комиссии – думает, ворчит на струсившего экзаменов Андрюшку – думает о тебе, снимает со старенькой автоматической ручки крошку табака – думает о тебе, ежится от поросячьего трамвайного визга – думает о тебе. Привет, привет всей Сосновке! А тебя я целую сто раз. Почему над нами нет густой кроны Кривой березы?!
Женька».
«Вставай, не спи, кудрявая, в цехах звеня…
С этой песней, Людмила свет Петровна, я кажинный божий день бужу всесоюзного соню Андрюшку Лузгина, умываю и одеваю его в пурпурные одежды, кормлю манной кашкой, а потом, сняв слюнявчик, веду за рученьку в читальный зал библиотеки, где в эти дни сосредоточены все будущие звезды мировой науки. Читальный зал, Людмилушка, похож на машинный зал большого завода, только вместо станков установлены крохотные двухместные столики. Ты уже, наверное, догадываешься, девочка моя хорошая, что на первой странице учебника обской богатырь Лузгин начинает похрапывать, вызывая справедливое негодование библиотечной челяди, и я сорок процентов рабочего времени трачу на приведение в чувствие обского Ильи Муромца плюс Алеши Поповича плюс Добрыни Никитича.
Знаешь, Людка, как я его привожу в человеческое состояние? Я его щиплю за толстый бронированный бок, если это не помогает, дую ему в ухо, а коли и этого мало, пальцами сдавливаю ноздри. Понятно, что окружающие нас гении покатываются со смеху, а библиотечное начальство грозится выставить меня из зала. Почему меня? Да потому, черт побери, что Андрюшка спит в позе внимательно читающего человека. Он, прохвост, и книгу-то не выпускает из рук… Вот сейчас наступает момент, когда Андрюшка заснет, и я готовлюсь принимать решительные меры…