– Спасибо, Соня! – раздался в тишине голос Женьки Столетова. – Спасибо.
   Парни подали руки девушкам, осторожно повели их на прежние места… Зал тоже приходил в себя: нервно засмеялись столетовские чокеровщики Пашка и Витька, две пожилые девушки наконец-то решились без смущения посмотреть друг на друга – так им было стыдно за восьмерку, а участковый инспектор Пилипенко по-прежнему был занят только Пашкой и Витькой, которые опять пошумливали и вполголоса матерились, изображая очень пьяных тружеников леса. Еще немного погодя на скамейках послышался смех, через весь клубный зал пробежал заполошный заведующий – организовывал опять духовой оркестр…
   – Я люблю тебя, Женька! – вполголоса сказала Соня Лунина, когда он проводил ее на прежнее место. – Я по-прежнему люблю тебя…
   Возбужденная танцем, вся еще переливаясь и дрожа, девушка дерзко глядела в Женькины глаза, и Женька сдался, потерянно улыбнулся:
   – Соня!
   Слова девушки наверняка слышали Андрюшка Лузгин, Сонина двоюродная сестра, две пожилые девушки, и Женьке казалось, что клубный зал, словно темнотой, наполнялся несчастьем, бедой, ощущением неустроенности. Темнело так заметно, что Женька затравленно огляделся.
   – Иди, иди! – с улыбкой сказала Соня.
   Сутулый, несчастный, Женька вернулся к ребятам, насильственно улыбнувшись, растолкал их, чтобы сесть рядом с Андрюшкой Лузгиным.
   Духовой оркестр, вспомнив молодость заполошного заведующего клубом, играл танго «Брызги шампанского», сам заведующий дул в золотистую трубу, глядя на ее раскачивающийся конец пустыми глазами. Скамейки быстро пустели, зал наполнялся движением и голосами, топотом ног и скрипом пола, выкриками чокеровщиков Пашки и Витьки, но для Женьки Столетова в клубе по-прежнему было темно, как в доме перед грозой, а веселая Соня Лунина танцевала с двоюродной сестрой, на Женьку Столетова не глядела, была счастлива, как первоклашка на каникулах.
   В середине танца Женька почувствовал, как в том углу клуба, где свечечкой стоял участковый Пилипенко, все вдруг посветлело, задвигалось, зашумело – это вошла в двери вдова Анна Лукьяненок. Сначала увиделось блестящее парчовое платье, потом проплыла величественная, гладко причесанная голова, возникли глаза, сразу же нашедшие Женьку Столетова в переполненном клубе, глаза с выгнутыми бровями, в которые было страшно глядеть.
   – Пойдем ко мне, Женя! – подсев к Женьке, сказала вдова. – Новый год я хочу встретить с тобой… Ты все равно придешь… Пошли сейчас!
   А за спиной участкового Пилипенко по прихотливой воле случая опять образовалась густая пустота, зияющий провал, среди которого – отдельная, в костюме «домино», стояла Людмила Гасилова – третья женщина в короткой жизни Евгения Столетова. От нее веяло родной безмятежностью, тишиной, солнечным лугом, на котором паслись рыжие кони; ленивый наклон головы, беспомощные руки вдоль тонкой фигуры. Людмила!
   – Прощай пока, милый! – добродушно засмеявшись, сказала Анна Лукьяненок. – Пойду инженеров мучить…
   Анна лениво поднялась, не замечая Людмилу Гасилову, пошла грудью, глазами, бедрами, плечами на участкового Пилипенко, оттеснив его в темный угол, вдруг оскалила зубы, бережно подняв руку, на глазах у Людмилы слабо подвигала ладошкой: «Прощай, Женя! Прощай пока!»
   Людмила стояла на месте, никуда не стремилась, ничего не хотела, никуда не глядела, ничего не слышала и только тихонечко покачивалась, точно ее шатало слабым теплым ветром, каким – неизвестно: обским ли, волжским ли, днестровским ли… Не все ли равно ей, Людмиле Петровне Гасиловой!
   Женька вдруг крепкими пальцами схватил за плечо Андрюшку Лузгина, сдавив до боли, шепотом попросил идти за ним, не дождавшись согласия, стремительно двинулся к запасным клубным дверям падающей вперед походкой – качались перед глазами Андрюшки сутулые плечи, незащищенно круглел затылок, жалкий вихор висел над ухом, спина казалась узкой, как у дряхлой лошади. Короткий дверной тамбур, удар ноги по заиндевевшей двери, грохот сброшенного с петли крючка, скрип мерзлых половиц, морозный туман…
   – Простудимся, Женька!
   – Плевать!
   Ярко светила новогодняя ночь, накатанная дорога тракторной колеей уходила ввысь, луна судорожно цеплялась за небо растопыренными лучами; снег походил на нафталин, казался неживым, придуманным.
   – Позвольте представиться: Евгений Столетов – подлец из подлецов, – высокопарно произнес Женька.
   Короткая пауза, суетливое движение длинных рук, гримаса отчаяния:
   – Я действительно подлец, Андрюшка!… Люблю Людмилу, а танцую с Соней… Люблю Людмилу, а тянет меня к Анне Лукьяненок… Я ее вижу во сне, Андрюшка! Мне стыдно просыпаться утром… Я – подлец, сволочь, подонок…
   Жесткий мороз хватал за уши, луна уже цеплялась за легкую тучку.
 
   …Отстраненно вздохнув, Андрей Лузгин понурился, перебирая пальцами медную монету, глядел в темный угол милицейской комнаты, в котором таилась такая же опасная темнота, как в том клубном углу, где стояла, покачиваясь на теплом ветре всех широт, бледнолицая Людмила Гасилова. Жизнь была сложна: любить одну, видеть во сне другую, танцевать с третьей… Где начало? Где конец?
   – Женька Соню не любил… Он любил… Я не знаю, кого он любил, хотя думал жениться на Людмиле… А потом говорил: «Это как умереть!»
   Между тем сам Андрей Лузгин любил Соню Лунину.
   А в областном городе в этот час ходила по тесной комнате женщина с вызывающе жалкими уголками губ. При встрече с ней капитан Прохоров угасал, садился на низкую кушетку, не отрывая глаз от тлеющего кончика ее сигареты, скучно думал: «Красивая женщина!» Она ненавидела майоров всех родов войск и служб.
   – Заварзин был в клубе? – деловито спросил Прохоров. – Или так и не появился?
   – Так и не появился…
   Луна висела очень высоко над обским левобережьем, уже понемножечку уменьшалась, тускнела потихонечку; в лесопунктовской конюшне вдруг по-ночному тревожно заржал сонный жеребец Рогдай. Потом залаяли сразу три собаки, проблеяла где-то молодая овца. Ночь была уже, самая настоящая ночь.

7

   В синем ельнике тревожно смеялись девчата, постанывала неуверенная гитара, светлячками вспыхивали огоньки папирос, и бог знает почему от всего этого сжималось сердце. Думалось о молодости, старости, хотелось неизвестно чего; то ли забраться в ельник, то ли вернуться на раскладушку, чтобы в тишине и одиночестве улеглось беспокойство. Лунная Обь, гитара, девичий смех, желтые фонарики шишек на елках; сладкая тоска строк: «Вечерний звон, вечерний звон, как много дум наводит он…», а потом и страшное: «…другой поэт по ней пройдет…» В груди пусто, точно нет сердца… Прохоров, опустив голову, шел по пыльной дороге; съежившийся, казался маленьким, щуплым; короткий подбородок был прижат к шее. Шаги удаляли его от ельника, гитара утишивалась, спина чувствовала, как гаснет белый свет на кладбищенских крестах, но ощущение тревоги не проходило.
   Между тем второй Прохоров, то есть капитан уголовного розыска, не обращающий внимания на выкрутасы первого Прохорова, отыскал дом за номером семь по Октябрьской улице и, оказывается, давным-давно, покачиваясь на каблуках, стоял против искомого объекта. Именно возле дома преподавателя истории Викентия Алексеевича Радина, по рассказам участкового инспектора Пилипенко, росли голубые ели, торчали высокие шесты со скворечниками, были преувеличенно широкие окна и незастекленная веранда.
   Прохоров подошел к калитке, собрался было притронуться к металлической задвижке, но по веранде прошаркали ноги, заскрипели половицы, и, хорошо освещенная луной, в проеме крыльца возникла фигура высокого человека с закинутой назад головой и такими линиями шеи и плеч, словно человек постоянно к чему-то прислушивался, чего-то ждал и от этого походил на локатор, медленно вращающийся в таинственности высокого неба. Совершив полукруг, человек замер, потом спросил хрипловатым голосом:
   – Товарищ Прохоров?
   – Да, Викентий Алексеевич. Здравствуйте!
   – Здравствуйте, товарищ Прохоров! Прошу!
   Дождавшись, когда капитан Прохоров приблизится, Викентий Алексеевич уверенно пошел по темной веранде, странно размахнувшись, как бы со всего плеча, широко распахнул домовую дверь – яркий электрический свет полосой лег под ноги, и Прохоров попал сначала в коридор, затем – в комнату, казавшуюся огромной от того, что в ней не было ничего, кроме стола и двух стульев. В центре потолка солнечно сверкала огромная электрическая лампочка без абажура – провод и патрон.
   Викентий Алексеевич Радин был слеп: на том месте, где у всякого человека блестели драгоценные скорлупки роговой оболочки, у него морщинилась плохо зарубцевавшаяся фиолетовая кожа, и надо было обладать большим воображением, чтобы, сняв пронзенные глазницы, увидеть, как хорошо интеллигентное, мужское, узколобое, чуточку широкоскулое лицо учителя, без того напряженного выражения, которое свойственно лицам большинства слепых. Закинутая вверх голова, локаторные линии шеи и плеч делали учителя устремленным вверх, как бы отлетающим.
   – Ну-с, разглядели меня, товарищ Прохоров? – громко спросил Радин и улыбнулся так, что кожа на глазницах сделалась ровной. – Вас зовут-величают?… Садитесь! Будьте как дома… Лида! У нас гость!
   В комнату вошла маленькая женщина с гладко зачесанными назад волосами. Она была лет на десять моложе Радина: востренько торчал пикантный носик, под свободным платьем угадывалась тонкая фигура. Когда она открыла дверь, Прохоров увидел просторную спальню, ковры, затейливый торшер с тремя ножками и тремя абажурами – розовым, зеленым и синим – и уж после этого заметил, что и стены пустого кабинета были покрашены в те же цвета – розовый, зеленый, синий.
   – Меня зовут Лидия Анисимовна… Кофе, водки, чаю?
   Прохоров хмыкнул.
   – Водки! – вдруг отважно ответил он. – С чаем, а?
   – Пойдет!
   Лидия Анисимовна спокойненько удалилась, оставив в кабинете легкий запашок славных духов и глухую картавость мягкой речи: как бы зажеванные губами нотки. Она преподавала в средней школе английский язык, и Пилипенко восторгался: «По-иностранному чешет, как по-русски. Два раза в Англии была!»
   Лидия Анисимовна вернулась с ярким подносом в руках, поставила на стол графинчик водки, колбасу, холодное мясо, свежие огурцы и помидоры, толсто нарезанное сало, селедку с луком. Вилки и ножи она положила на полотняные салфетки; одна из них была розовой, вторая – синей, третья – зеленой. Убедившись, что ничего не забыто, Лидия Анисимовна приветственно помахала маленькой рукой:
   – Меня нет, товарищи мужчины!… К прогулке я вернусь, Викентий.
   Викентий Алексеевич уже сидел за столом, розовая салфетка лежала возле его правого локтя, зеленая – слева, синяя – в центре. Услышав, что Прохоров тоже сел, слепой безошибочно протянул руку к графину, стал наливать водку в две пузатые стопки; бог знает чем руководствуясь, Викентий Алексеевич налил их до краев, ни капельки не пролив, вернул графин на место.
   – Люблю водку! – бережно сказал он. – В умелых руках – чудо! Но вот прекурьезная вещь… Водка отнюдь не выполняет той главной роли, которую ей приписывает большинство пьющих – не служит утешительницей… А? Каково? Водка может быть чем хотите… Колокольным звоном может быть, но не утешительницей! Приемлем все-таки, Александр Матвеевич?
   – С радостью!
   Прохоров выпил, поставив пустую стопку на скатерть, длинно подумал: «Та-а-ак!» Ходила минуту назад по стерильно чистому полу женщина с английской раскатистой ноткой на губах, пузырями вздувались на громадных окнах разноцветные занавески – синие, зеленые и розовые; стояли под пятисотсвечовой голой лампочкой странно окрашенные стены – синяя, зеленая, розовая. «Меня нет, товарищи мужчины… К прогулке я вернусь, Викентий!» Молодой шорох материи, над супружескими кроватями «Маха обнаженная», высокий торшер – синий, зеленый, розовый; на толстом ковре нежится пушистая кошка с лениво прижмуренными глазами.
   Викентий Алексеевич похрустывал молодыми огурчиками, Прохоров тоже вонзил зубы в облитый желтым жиром кусок холодного мяса, и оно оказалось вкусным, как раз таким, какое он любил; потом съел большой кусок сала, пахнущего чесноком и укропом, – тоже ничего себе: вкусно, ароматно, отлично насыщает.
   – Я, пожалуй, начну, – сказал Викентий Алексеевич. – Вы получили мое письмо, но, думаю, нужны комментарии… Видите ли, Александр Матвеевич, у меня нет оснований считать смерть моего ученика и друга случайной…
   Когда он говорил, кожа в глазницах разглаживалась, теряла сухой блеск, и лицо как бы выравнивалось: исчезали тени, делающие глазницы пустыми. Чуточку смешила старомодная торжественность радинских речевых оборотов, высокий голос был учительски приподнят, и Прохоров вдруг широко улыбнулся, подмигнув самому себе, начал устраиваться на стуле с комфортабельностью технорука Петухова: разобрался с ногами, отыскал удобное положение для спины, с головой обошелся наиболее бережно – предоставил ей отдых.
   – Евгения нельзя было сбросить с подножки! – решительно заявил Викентий Алексеевич. – Он сам был из тех, кто сбра-а-а-сывает… Весьма неразумно также полагать, что Евгений не мог сам сорваться с подножки… Обладая импульсивным, увлекающимся характером, мой ученик часто предпочитал необдуманные поступки рациональным…
   Черт знает как было хорошо, уютно! Очень долго держался в воздухе запах неизвестных духов, разноцветные стены казались ласковыми, мягкими, не мешали, и яркий свет – ничего!
   – Деревня есть деревня, – улыбнулся Радин. – Мне ведомо, Александр Матвеевич, что вы пристально занимаетесь личностью моего безвременно погибшего ученика и друга. Значит, хотите знать и мое мнение. Так вот! Столетова я воспринимал как красный цвет…
   Он хрипло засмеялся и замолк, словно для того, чтобы Прохоров мог неторопливо подсчитать шансы на успех. Во-первых, не было уже никаких сомнений в том, что учитель Радин – сильный человек; во-вторых, репликой о красном цвете, разноцветными стенами, салфетками, торшерами Викентий Алексеевич поддерживал надежды Прохорова на успешное окончание столетовского дела, которое теперь – так интуитивно предчувствовал капитан – зависело только от слепого учителя Радина. Вот и дальнейшие слова Викентия Алексеевича оказались нужными.
   – Вы, наверное, обратили внимание, Александр Матвеевич, на разноцветные салфетки, занавески, стены… – сказал он. – Это сделано для того, чтобы я мог ориентироваться по цвету… Сейчас я густо чувствую розовость салфетки, и, знаете, меня неудержимо тянет пощупать ее. Так за чем дело? Пощупаю!
   Они одинаково улыбнулись, когда Викентий Алексеевич положил пальцы на салфетку, ласково погладил ее: «Розовая, теплая!» После этого стало тихо, и Прохоров подумал, что он поступает нечестно, когда беспрепятственно – без ответного взгляда – наблюдает за лицом слепого человека. Прохоров покраснел, потеряв вальяжность, осторожно заерзал на стуле, а Викентий Алексеевич сделал губами такое движение, словно сдувал со щеки муху.
   – Если вам это интересно, Александр Матвеевич, то… Андрея Лузгина я воспринимаю как голубой цвет, технорука Петухова вижу серым, Людмилу Гасилову – зеленой, Анну Лукьяненок – бордовой, Соню Лунину – розовой… – Он забавно сморщил губы. – О, в деревне тайн нет! Петухов только садился на стул в кабинете Пилипенко, а мне уже было известно, что «милиция заарестовала анжинера»…
   В этой трехцветной комнате, оказывается, тоже вели следствие: учитель следил за каждым шагом Прохорова, мысль Викентия Алексеевича шла примерно теми же ходами, что и прохоровская, ассоциации были тождественными, и Прохоров быстро спросил:
   – Как воспринимается Петр Петрович Гасилов?
   Викентий Алексеевич замер, притаился:
   – Гасилов мною в цвете не воспринимается! – тихо произнес он. – Да, да. Гасилов – тот человек, мимо которого можно пройти не заметив!… Что с вами, Александр Матвеевич?
   Прохоров подул на кончики пальцев.
   – Вот уж этого я вам не скажу, Викентий Алексеевич… Как вам не стыдно знать больше милицейского крючка?
   Было тихо, как в глубоком колодце, пятисотсвечовая лампочка пощелкивала, погуживала, огромные окна были черны, разноцветные стены воспринимались стрелкой компаса.
   – Поразительно! – задумчиво сказал Радин. – Гасилов не воспринимается в цвете, но у него умное, сосредоточенное тело… Весьма желательно, Александр Матвеевич, чтобы вы не пропустили мимо ушей мои сугубо специфические рассуждения о теле Петра свет Петровича… Это, пожалуй, единственное, что он передал вместе с генами дочери… Некий пошляк из школьной учительской о Людмиле сказал: «Не тело, а божественная поэма!…»
   Закинутое лицо Викентия Алексеевича повернулось к лампочке, как подсолнух к солнцу, пальцы опять нашли розовую салфетку.
   – Младший лейтенант Пилипенко – мой племянник! – засмеялся Радин. – Пришел взволнованный, злой, черный и выпросил два тома «Тысячи и одной ночи»… Заморочили вы ему голову с вашим: «И это все о нем!…» Ну-с, а теперь, благословясь, поедем… Как пишут в старинных романах, стояла дружная весна, цвела черемуха, и солнце не только светило, но и грело…
За шесть лет до происшествия
   …цвела черемуха, стояла ранняя весна, солнце светило и грело, и Женька Столетов впервые почувствовал, что черемуха пахнет не только черемухой, а лунные ночи могут причинять такую боль, словно в грудь вонзается тонкий нож. Ледяные сосульки пахли волосами Людмилы Гасиловой, сердце обрывалось и летело в пустоту, когда ржали на конюшне кони, собачий лай по ночам раздавливал грудь тоской, пугали самые простые вещи – на уроке физики он вдруг побледнел при виде пустой стеклянной колбы, а по дороге домой похолодел от того, что ступил резиновым сапогом в голубую лужицу; а однажды…
   …однажды под вечер, когда солнце ушло за голубые верети и сиреневые тени катились по деревне, когда радиоприемник в комнате матери скликал тоску скрипкой, а за соседней стенкой кашлял дед, Женька дочитывал последние страницы романа Гюго «93-й год». Уже отзаседал суд, обвинивший Гавена, уже его учитель и друг сказал роковые слова, уже готовилась гильотина. Не ведая беды, Женька перевернул последнюю страницу, вздохнув протяжно, дочитал роман до последней точки.
   На потолке догорал розовый отблеск солнца, трещинки и линии на толстом слое известки образовывали знакомую тигриную морду с прижатыми ушами, торчал дурацкий – неизвестно для чего и кем вколоченный в потолок – гвоздь. «Я тоже умру!» – спокойно подумал Женька. Прошла секунда, вторая, третья – в комнате произошла какая-то смутная, незаметная перемена, хотя все оставалось на местах: отблески заката, трещины на потолке, гвоздь.
   «Я тоже умру!»
   С перехваченным горлом, неподвижный, Женька разминал пальцами шейные мускулы, чтобы хватить хоть маленький глоток воздуха, потом тонко закричал и все-таки на несколько мгновений потерялся в темноте… Он пришел в себя от прикосновения холодного стекла. Граненый стакан плясал у стиснутых губ, перевернутое, мерцало лицо матери, сбоку торчала рыжая борода деда, бледнела щека отчима.
   В комнате было так же темно и так же пахло лекарствами, как бывало, когда он болел корью и мать занавешивала плотными шторами окна.
   – Женька, Женька!
   Он послушно взял в губы дрожащий край стакана, отпил несколько глотков воды.
   – Смотри-ка ты, – удивленно сказал он. – Я никак в обморок брякнулся…
   Родители облегченно улыбнулись, мать, вздохнув, хотела что-то сказать, но отчим положил ей руку на плечо, дед оглушительно прокашлялся.
   – Спокойной, ночи, Женька!
   Весь вечер и бессонную ночь Женька боялся вспомнить о романе; всю ночь на столе горела настольная лампа – то затуманивалась, то вспыхивала ярко, когда на электростанции менялась нагрузка. У воображаемого тигра на потолке хищно торчали клыки.
   Утром, опаздывая в школу, Женька испытывал необычное: все на свете казалось уменьшившимся. Он посмотрел на клуб – маленький и ветхий, перебросил взгляд на особняк Гасилова, казавшийся раньше огромным, – клетушка, заинтересовался школой – ее необычная для Сосновки двухэтажность показалась придуманной, и Обь была не такой широкой, как вчера, и небо опустилось до антенн.
   С классом произошло то же самое. Он оказался маленьким и низким, окна – крошечными, черная доска – небольшой, и очень маленькой, птичьей, показалась голова Людмилы Гасиловой, хотя солнце освещало пышные высокие волосы, была красивой крепкая шея над девственными кружавчиками школьной формы.
   Ровно через три минуты после звонка в класс изящно впорхнул преподаватель литературы Борис Владимирович Сапожников, молодой, белокурый, с нежной улыбкой на квадратном лице – кумир девчонок девятого и десятого классов.
   – Доброе утро, друзья мои! Весна на дворе. Настоящая весна!
   В раскрытые настежь окна на самом деле струился весенний пестрый воздух, на высоких тополях собирались раскрыться надтреснутые почки, над кромкой сосняка вращалось аккуратное солнце; пахло озоном, парты празднично желтели, на черной доске лежали веселые молодые блики, и все это было так свежо, так по-утреннему первозданно, что Женька облегченно вздохнул: «Обойдется!»
   – Валентина Терентьева! Извольте отвечать!
   Терентьева у доски всегда терялась, зная урок, путалась, и Женька опустил голову, стараясь не слушать, задумался – вспомнил вчерашний день, а среди всего – чалый жеребенок. Заблудившись, потеряв мать – пожилую кобылу Киску, – жеребенок распластывался над землей длинным телом и тонкими ногами; летели – отдельно от него – грива и хвост, с лакированных копыт падали яркие капли весенней воды… Потом по тем же лужам, не разбирая дороги, прошел пьяный дядя Артемий – сторож при лесопунктовском гараже, – увидев Женьку, сказал загадочно: «Палка-то, она, язви ее, о двух концах!…»
   – Хорошо, садитесь, садитесь!
   Преподаватель литературы Борис Владимирович прошелся возле доски, красивым движением головы закинув назад волосы, спрятал руки за спину, чтобы не делать жестов. «Жестикуляция, друзья мои, обедняет речь…» У него действительно был ясный высокий лоб, глаза улыбались дерзко; когда Борис Владимирович читал стихи Блока, у девчонок сохли губы.
   – Не удивляйтесь, товарищи, если я в трактовке образов Евгения Онегина и Ленского буду придерживаться несколько иной точки зрения, нежели вы найдете в учебнике! – насмешливо сказал преподаватель. – Позвольте ваше молчание считать согласием…
   Женька притих. Он любил вот такие начала уроков, по-мальчишечьи восхищался необычностью молодого литератора, не дышал, когда Борис Владимирович говорил: «В учебнике – для экзаменов, в классе – для души!»
   – Общепринятая точка зрения такова… Евгений Онегин рассматривается как типичный продукт эпохи, превратившей его в так называемого лишнего человека… А вот что до меня, то мне Онегин кажется пре-ле-стным…
   Борис Владимирович неторопливо прошествовал между партами, повернувшись на каблуках, прислонился спиной к стене в метре от Женьки. Пахнуло запахом крепкого одеколона, рядом с Женькиным плечом повисла тонкая кисть с золотым обручальным кольцом на безымянном пальце; рука была нежная и белая; длинные, аккуратно подстриженные ногти казались девичьими, мизинец был оттопырен, как у женщины, держащей стакан.
   – Самолюбивая посредственность Ленский, – со вкусом проговорил Борис Владимирович, – настолько масштабно незначительнее Онегина, насколько яркая личность крупнее полного отсутствия личности!
   Он отправился в обратный путь между партами.
   – Поймите, друзья мои! Лиричность, способность любить, увлеченность, поэтичность Ленского блекнут в сравнении с онегинским умом, волей, презрением к смерти, знанием человека и его слабостей…
   Женька жадно глядел в удаляющуюся спину учителя, незаметно для самого себя наклонялся вперед, вытягивал шею. Отчего-то опять вспомнилось вчерашнее: вздыбившиеся от ужаса волосы, холодный край стакана, клыкастый тигр на потолке; он снова почувствовал головокружение, сердце тонко заныло.
   – Муть! – вдруг сказал Женька развязно. – Я так не хочу!
   Было сладостно наблюдать, как быстро зауживается широкая учительская спина, возникает пораженное лицо, слишком яркий для серого костюма, почти красный галстук. По-прежнему чувствовалось, что есть связь между кошмаром прошедшей ночи и тем, что говорил Борис Владимирович, – каким-то образом Онегин, Ленский имели отношение к Женькиному вчерашнему состоянию.
   – Что вы сказали? – послышался издалека голос Бориса Владимировича. – Повторите, Столетов!
   – Я сказал: муть!… Муть, муть, муть!
   Женька, наверное, походил на дятла, когда клевал слово «муть», парта ему мешала, он выпрямился, уперся затылком в стену. Неторопливо повернулась к нему Людмила Гасилова, испуганный Андрюшка Лузгин бледнел.
   – Извольте объясниться, Столетов! – насмешливо сказал Борис Владимирович. – При моем уважении к личности я способен простить грубость, но вправе потребовать объяснения. Пожалуйста!
   У него был такой сиплый голос, такие по-молодому обиженные глаза, что Женька беспомощно замычал. Было жалко Бориса Владимировича, стыдно перед Андрюшкой, страшно за самого себя. Помогла Людмила Гасилова с ее безмятежным лицом, пышными волосами, непонятной улыбкой. Она глядела на Женьку спокойно, терпеливо ждала, когда он скажет что-нибудь умное.