Страница:
Петухов подумал.
– Я уже говорил, – с неудовольствием сказал он, – что выступление Столетова невозможно пересказать, а записать – тем более. Что же касается этой фразы… Столетов, видимо, хотел сказать, что Петр Петрович работает недостаточно много…
– И все?
– Думаю, все.
– Я вот что думаю, дорогой Юрий Сергеевич! – оживленно заговорил Прохоров. – Он – экзистенциалист! Да, да! Наш Столетов – энзистенциалист! Ну ей-богу же! Взрослый человек, образование среднее, прочел тонну книг, а говорит – ничего не поймешь… Между прочим, Юрий Сергеевич, вы как насчет философии, разной там диалектики? Не увлекаетесь? А я, знаете, люблю, грешным делом, люблю!
Капитан Прохоров сообразил, что в деревне Сосны была только начальная школа, значит, в послевоенные голодные годы – лет с одиннадцати – Юрка Петухов ходил в восьмилетнюю школу за семь километров от Сосен; потом, после восьмилетки, жил на частной квартире в райцентре Линцы, что в тридцати пяти километрах от родной деревни. Раз в неделю – автобусы тогда меж Соснами и Линцами не курсировали – он с тощим мешком за спиной шел домой той же дорогой, по которой наступал минометчик Прохоров. Юрка прибывал в родную деревню к полуночи, спал несколько тревожных часов и возвращался обратно в Линцы с тем же серым мешком – ведро картошки, небольшенький кусок сала, лук, может быть, немножко масла, мяса – ни-ни!…
– Ночью – потеха! – смущенно захохотал Прохоров. – Фейербах мне снится в маршальских погонах, Гегель – сержантом, а Спенсер – старшиной… Однако утром просыпаешься – голова свежа, как молодой горох!
Прохоров отчетливо представил, как тракторист Юрий Петухов получает зарплату – неподвижно держит в пальцах разглаженные бумажки, лицо, не затуманенное мыслью, кажется грубым, неотесанным. Молодой тракторист редко ходит в дороговатую рабочую столовую, у него в тумбочке есть блестящая от старательной чистки кастрюля, небольшой чугунок; сало он покупает у местных жителей в ноябре, когда повсеместно режут свиней; два раза в месяц Юра Петухов ходит в сберегательную кассу, кладет деньги, книги не покупает. С леспромхозовскими девчатами тракторист Юрий Петухов…
– Ха-ха-ха! – театрально смеялся Прохоров. – Вы правы, Юрий Сергеевич! Я болтун! Неисправимый болтун!
…Тракторист Юрий Петухов не интересовался леспромхозовскими девчатами, не привлекали его также институтские сокурсницы. Он хранил себя для будущего, ждал праздника, который должен был прийти на улицу его Сдержанности. Бедный, упрямый, по-житейски умный мальчишка из Сосен выжидал…
– Надо любить ближнего, – шутливо вздохнул Прохоров. – Один болтлив, как я, другой… Когда вы, Юрий Сергеевич, решили жениться на Людмиле Гасиловой?
«Ни один мускул не дрогнул на его лице!» – насмешливо подумал Прохоров, наблюдая за Петуховым, который только слегка нахмурил брови.
– Это произошло двадцать четвертого февраля, – сказал Петухов с интонацией крестьянина, сопоставляющего день месяца с погодой или сельскохозяйственным сезоном. – Двадцать второго Петр Петрович пригласил меня отметить День Советской Армии, двадцать третьего была вечеринка, а утром… Да, это случилось двадцать четвертого февраля.
В общей сложности мальчишка из Сосен ждал праздника девять с половиной лет. Мало того, по данным следователя Сорокина, год из последних полутора лет Петухов не обращал никакого внимания на Людмилу Гасилову, вел себя целый год так безупречно, точно красавицы не существовало на белом свете.
– Еще вопрос! – извинительно произнес Прохоров. – Отчего свадьба не состоялась до сих пор?
– Проще простого! Мы свадьбу назначили на осень. Так хотела Людмила…
Конечно, когда ждешь девять с половиной лет, подождать еще полгода пустяки-вареники. Впрочем, не так уж плохо ходить в женихах самой красивой девушки Сосновки, целоваться на тихих скамейках, простаивать ночи над рекой, по утрам звонить, шептать в трубку глупости… «В его годы, – вздохнув, подумал капитан, – телефонная трубка по утрам не кажется такой тяжелой, точно ее отлили из свинца…»
– Непонятно все-таки, – размышляюще сказал Прохоров. – Непонятно все-таки, Юрий Сергеевич, как удалось Столетову протащить на комсомольском собрании хамскую резолюцию? Неужели только на эмоциях? Расскажите, пожалуйста.
Петухов наконец переменил положение: выпрямился, расцепил руки, поправил галстук.
– Как секретарь комсомольской организации Столетов пользовался авторитетом, – ответил Петухов. – Он умел зажигать аудиторию.
Прохоров был уверен, что технорук почувствовал связь между вопросом о дне свадьбы и выступлением Столетова на комсомольском собрании, тоже протянул ниточку между Людмилой, собой, Петром Петровичем Гасиловым и Евгением Столетовым.
– Тогда мне остается задать только последний, самый простой вопрос… – капитан уголовного розыска сделал несколько привычно-заученных движений: повернул голову к яркому окну, на лицо нагнал скромное выражение, одно плечо опустил, второе приподнял, спину заузил и ссутулил, правую руку по-наполеоновски сунул за борт пиджака.
– Что произошло на лесосеке двадцать второго мая? – спросил он. – О ссоре Заварзина и Столетова я знаю, о схватке Столетова и Гасилова мне тоже известно, что еще произошло или происходило?
Прохоров улыбнулся реке за окошком, когда подумал о том, что технорук Петухов из десяти пришедших на ум слов пользуется только одним – вот какой железной выдержкой обладал парнишка из брянской деревни! Однако из девяти непроизнесенных слов пять читалось на его якобы непроницаемом лице, о двух можно было судить по смутной ассоциативной цепочке, одно слово уходило в трудную биографию технорука, а ложь ярко посверкивала в мнимой значительности пауз.
– Так что произошло на лесосеке, Юрий Сергеевич?
– Кроме перечисленного, ничего.
Надо было кончать разговор. Мысль Прохорова уже ходила по замкнутому кругу, а технорук Петухов произносил только одно слово из десяти, не унижаясь прямой ложью, врал тем, что скрывал главное – какие-то очень важные события в лесосеке.
– Спасибо, Юрий Сергеевич, – благодарно сказал Прохоров. – Я отнял у вас много времени…
Когда Петухов ушел, Прохоров задумчиво побродил по кабинету, приблизившись к окну, выглянул наружу, чтобы посмотреть, как удаляется полузагадочный технический руководитель Сосновского лесопункта. Нового он ничего не увидел и не понял. Слегка откинув назад голову, экономно размахивая руками, Петухов споро продвигался вперед по самым ровным и самым гладким доскам деревянного тротуара.
Блестел изысканно иностранный костюм, солнце множилось в лакированных туфлях, подчеркнутая начальственностью спина двигалась в прекрасное Сегодня, в уверенное Завтра: школа, вуз, таежный лесопункт, леспромхоз в райцентре, гулкий коридор лесосплавного комбината; для начала тонкая деревянная дверь, покрытая скучной желтой краской, потом черный дерматин, стеклянная табличка с мелко написанной фамилией, а уж затем – двойные двери тамбура, четыре телефона, кнопка звонка, кресло. Брянская область!… Брянская область!… На фоне колодца-журавля женские фигуры, усталый стук солдатских сапог, пожарища, трупы, голодные глаза… Многострадальная, милая ты моя Брянская область! С какой будничной жестокостью прошелся по тебе гусеничный ход мировой военной истории! Издавна мешочная и полуголодная, ты только в тридцатые годы начала подниматься на ноги, накормила было досыта баб и ребятишек, заплясала было веселая, советская, возле подновленных прясел, да так и не доплясала – покатилось по твоим знаменитым лесам эхо самой тяжкой войны в истории человечества. И это прошло!… На исхудалых коровьих хребтах поднимала ты первую послевоенную борозду, припрягала к исковерканным немецким танкам многолемешные плуги, счастливая послевоенной надеждой, была сыта и картошкой без масла; верующая, ты охотно бросала в землю квадратные семена кукурузы, лепила миллионы торфоперегнойных горшочков и за веру твою, за муки твои дождалась облегчения – пошли по деревенской грязи девчата в резиновых высоких сапогах, при шелковых кофточках, с румянцем на щеках, твердым и ярким. Купили твои молодожены скрипучие металлические кровати с пружинными сетками, бабы постарше оделись в полупальтишки из черного материала, похожего на бархат, мужики поменяли гимнастерки на пиджаки, а к телогрейкам уже кое-кто стал пришивать овчинные воротники, хотя далеко еще было до суконного демисезонного пальто.
Поднималась и деревенька Сосны, но много труднее росла она, чем соседние большие поселки. И обнаружили мужики и бабы, мальчишки и девчонки, что в стороне от шоссейных дорог, высоких заводских труб стоят родные Сосны, почувствовали пустое пространство, отделяющее их от космического века…
…Солидно шел по деревянному сибирскому тротуару технорук Петухов. Вот прощально сверкнули туфли, вот скрылся, вот исчез за поворотом. Улица сияла солнцем и зноем, возились в теплой пыли хохлатые курицы, высунув язык, сидела посередь дороги собака, а над всем этим, вздыбившись, приникая к небу, сливаясь с ним, млела маревом великая сибирская река Обь, широкая, как море. Вечным праздником веяло от реки, и ласково прильнувшая к ней деревня Сосновка была тоже праздничной, нарядной и молодой…
6
– Я уже говорил, – с неудовольствием сказал он, – что выступление Столетова невозможно пересказать, а записать – тем более. Что же касается этой фразы… Столетов, видимо, хотел сказать, что Петр Петрович работает недостаточно много…
– И все?
– Думаю, все.
– Я вот что думаю, дорогой Юрий Сергеевич! – оживленно заговорил Прохоров. – Он – экзистенциалист! Да, да! Наш Столетов – энзистенциалист! Ну ей-богу же! Взрослый человек, образование среднее, прочел тонну книг, а говорит – ничего не поймешь… Между прочим, Юрий Сергеевич, вы как насчет философии, разной там диалектики? Не увлекаетесь? А я, знаете, люблю, грешным делом, люблю!
Капитан Прохоров сообразил, что в деревне Сосны была только начальная школа, значит, в послевоенные голодные годы – лет с одиннадцати – Юрка Петухов ходил в восьмилетнюю школу за семь километров от Сосен; потом, после восьмилетки, жил на частной квартире в райцентре Линцы, что в тридцати пяти километрах от родной деревни. Раз в неделю – автобусы тогда меж Соснами и Линцами не курсировали – он с тощим мешком за спиной шел домой той же дорогой, по которой наступал минометчик Прохоров. Юрка прибывал в родную деревню к полуночи, спал несколько тревожных часов и возвращался обратно в Линцы с тем же серым мешком – ведро картошки, небольшенький кусок сала, лук, может быть, немножко масла, мяса – ни-ни!…
– Ночью – потеха! – смущенно захохотал Прохоров. – Фейербах мне снится в маршальских погонах, Гегель – сержантом, а Спенсер – старшиной… Однако утром просыпаешься – голова свежа, как молодой горох!
Прохоров отчетливо представил, как тракторист Юрий Петухов получает зарплату – неподвижно держит в пальцах разглаженные бумажки, лицо, не затуманенное мыслью, кажется грубым, неотесанным. Молодой тракторист редко ходит в дороговатую рабочую столовую, у него в тумбочке есть блестящая от старательной чистки кастрюля, небольшой чугунок; сало он покупает у местных жителей в ноябре, когда повсеместно режут свиней; два раза в месяц Юра Петухов ходит в сберегательную кассу, кладет деньги, книги не покупает. С леспромхозовскими девчатами тракторист Юрий Петухов…
– Ха-ха-ха! – театрально смеялся Прохоров. – Вы правы, Юрий Сергеевич! Я болтун! Неисправимый болтун!
…Тракторист Юрий Петухов не интересовался леспромхозовскими девчатами, не привлекали его также институтские сокурсницы. Он хранил себя для будущего, ждал праздника, который должен был прийти на улицу его Сдержанности. Бедный, упрямый, по-житейски умный мальчишка из Сосен выжидал…
– Надо любить ближнего, – шутливо вздохнул Прохоров. – Один болтлив, как я, другой… Когда вы, Юрий Сергеевич, решили жениться на Людмиле Гасиловой?
«Ни один мускул не дрогнул на его лице!» – насмешливо подумал Прохоров, наблюдая за Петуховым, который только слегка нахмурил брови.
– Это произошло двадцать четвертого февраля, – сказал Петухов с интонацией крестьянина, сопоставляющего день месяца с погодой или сельскохозяйственным сезоном. – Двадцать второго Петр Петрович пригласил меня отметить День Советской Армии, двадцать третьего была вечеринка, а утром… Да, это случилось двадцать четвертого февраля.
В общей сложности мальчишка из Сосен ждал праздника девять с половиной лет. Мало того, по данным следователя Сорокина, год из последних полутора лет Петухов не обращал никакого внимания на Людмилу Гасилову, вел себя целый год так безупречно, точно красавицы не существовало на белом свете.
– Еще вопрос! – извинительно произнес Прохоров. – Отчего свадьба не состоялась до сих пор?
– Проще простого! Мы свадьбу назначили на осень. Так хотела Людмила…
Конечно, когда ждешь девять с половиной лет, подождать еще полгода пустяки-вареники. Впрочем, не так уж плохо ходить в женихах самой красивой девушки Сосновки, целоваться на тихих скамейках, простаивать ночи над рекой, по утрам звонить, шептать в трубку глупости… «В его годы, – вздохнув, подумал капитан, – телефонная трубка по утрам не кажется такой тяжелой, точно ее отлили из свинца…»
– Непонятно все-таки, – размышляюще сказал Прохоров. – Непонятно все-таки, Юрий Сергеевич, как удалось Столетову протащить на комсомольском собрании хамскую резолюцию? Неужели только на эмоциях? Расскажите, пожалуйста.
Петухов наконец переменил положение: выпрямился, расцепил руки, поправил галстук.
– Как секретарь комсомольской организации Столетов пользовался авторитетом, – ответил Петухов. – Он умел зажигать аудиторию.
Прохоров был уверен, что технорук почувствовал связь между вопросом о дне свадьбы и выступлением Столетова на комсомольском собрании, тоже протянул ниточку между Людмилой, собой, Петром Петровичем Гасиловым и Евгением Столетовым.
– Тогда мне остается задать только последний, самый простой вопрос… – капитан уголовного розыска сделал несколько привычно-заученных движений: повернул голову к яркому окну, на лицо нагнал скромное выражение, одно плечо опустил, второе приподнял, спину заузил и ссутулил, правую руку по-наполеоновски сунул за борт пиджака.
– Что произошло на лесосеке двадцать второго мая? – спросил он. – О ссоре Заварзина и Столетова я знаю, о схватке Столетова и Гасилова мне тоже известно, что еще произошло или происходило?
Прохоров улыбнулся реке за окошком, когда подумал о том, что технорук Петухов из десяти пришедших на ум слов пользуется только одним – вот какой железной выдержкой обладал парнишка из брянской деревни! Однако из девяти непроизнесенных слов пять читалось на его якобы непроницаемом лице, о двух можно было судить по смутной ассоциативной цепочке, одно слово уходило в трудную биографию технорука, а ложь ярко посверкивала в мнимой значительности пауз.
– Так что произошло на лесосеке, Юрий Сергеевич?
– Кроме перечисленного, ничего.
Надо было кончать разговор. Мысль Прохорова уже ходила по замкнутому кругу, а технорук Петухов произносил только одно слово из десяти, не унижаясь прямой ложью, врал тем, что скрывал главное – какие-то очень важные события в лесосеке.
– Спасибо, Юрий Сергеевич, – благодарно сказал Прохоров. – Я отнял у вас много времени…
Когда Петухов ушел, Прохоров задумчиво побродил по кабинету, приблизившись к окну, выглянул наружу, чтобы посмотреть, как удаляется полузагадочный технический руководитель Сосновского лесопункта. Нового он ничего не увидел и не понял. Слегка откинув назад голову, экономно размахивая руками, Петухов споро продвигался вперед по самым ровным и самым гладким доскам деревянного тротуара.
Блестел изысканно иностранный костюм, солнце множилось в лакированных туфлях, подчеркнутая начальственностью спина двигалась в прекрасное Сегодня, в уверенное Завтра: школа, вуз, таежный лесопункт, леспромхоз в райцентре, гулкий коридор лесосплавного комбината; для начала тонкая деревянная дверь, покрытая скучной желтой краской, потом черный дерматин, стеклянная табличка с мелко написанной фамилией, а уж затем – двойные двери тамбура, четыре телефона, кнопка звонка, кресло. Брянская область!… Брянская область!… На фоне колодца-журавля женские фигуры, усталый стук солдатских сапог, пожарища, трупы, голодные глаза… Многострадальная, милая ты моя Брянская область! С какой будничной жестокостью прошелся по тебе гусеничный ход мировой военной истории! Издавна мешочная и полуголодная, ты только в тридцатые годы начала подниматься на ноги, накормила было досыта баб и ребятишек, заплясала было веселая, советская, возле подновленных прясел, да так и не доплясала – покатилось по твоим знаменитым лесам эхо самой тяжкой войны в истории человечества. И это прошло!… На исхудалых коровьих хребтах поднимала ты первую послевоенную борозду, припрягала к исковерканным немецким танкам многолемешные плуги, счастливая послевоенной надеждой, была сыта и картошкой без масла; верующая, ты охотно бросала в землю квадратные семена кукурузы, лепила миллионы торфоперегнойных горшочков и за веру твою, за муки твои дождалась облегчения – пошли по деревенской грязи девчата в резиновых высоких сапогах, при шелковых кофточках, с румянцем на щеках, твердым и ярким. Купили твои молодожены скрипучие металлические кровати с пружинными сетками, бабы постарше оделись в полупальтишки из черного материала, похожего на бархат, мужики поменяли гимнастерки на пиджаки, а к телогрейкам уже кое-кто стал пришивать овчинные воротники, хотя далеко еще было до суконного демисезонного пальто.
Поднималась и деревенька Сосны, но много труднее росла она, чем соседние большие поселки. И обнаружили мужики и бабы, мальчишки и девчонки, что в стороне от шоссейных дорог, высоких заводских труб стоят родные Сосны, почувствовали пустое пространство, отделяющее их от космического века…
…Солидно шел по деревянному сибирскому тротуару технорук Петухов. Вот прощально сверкнули туфли, вот скрылся, вот исчез за поворотом. Улица сияла солнцем и зноем, возились в теплой пыли хохлатые курицы, высунув язык, сидела посередь дороги собака, а над всем этим, вздыбившись, приникая к небу, сливаясь с ним, млела маревом великая сибирская река Обь, широкая, как море. Вечным праздником веяло от реки, и ласково прильнувшая к ней деревня Сосновка была тоже праздничной, нарядной и молодой…
6
Вялый, ленивый, мутноглазый, сидел на белой раскладушке капитан Прохоров, рассматривал собственные руки, вяло, лениво и отстраненно раздумывал о том, что вот доживает в Сосновке третьи сутки, исходил деревню вдоль и поперек, перепробовал в орсовской столовой все закуски и еды, перезнакомился с доброй половиной участников столетовского дела, а в рабочую форму так и не вошел. Мысль по сложной логической ниточке карабкалась с черепашьей скоростью, ассоциации бедны и худосочны, об интуиции и вдохновении было смешно думать – мир казался плоскостным, примитивным, бесцветно-серым, как осенний бросовый денечек. Все удручало.
Небо над Обью было откровенно голубым – это была не та голубизна; река являла собой вечернюю сиреневость – сиреневость была не той, нужной сиреневостью; раннему месяцу на роду было положено казаться сквозным – с просквоженностью дело обстояло исключительно плохо. Одним словом, чепухистика, прозябание, скукота, не жизнь, а тьфу!
– Можно войти?
Андрей Лузгин просунул в дверь налитое яблочное лицо, найдя Прохорова взглядом, улыбнулся. Чему? Уж не тому ли, что Прохорову надо подняться с раскладушки, найти стул для Андрея, усадить его, а потом выстраивать умное лицо, делать вид, что знаешь все, хотя ни черта не знаешь.
А разговаривать? Кто будет разговаривать, когда сосновский Илья Муромец сядет на стул, улыбнувшись, обратит к Прохорову верующие глаза?
– Присаживайтесь, Андрей. Посумерничаем.
В пилипенковском кабинете на самом деле было сумеречно. Вот если бы под пистолем, то Прохоров, наверное, поднялся бы с раскладушки, включил электрический свет, а так просто, без насилия – слуга покорный! Пусть Андрюшка Лузгин сам зажигает, если ему надо, а нам и так хорошо!
– Вы почему молчите, Андрей? – недовольно спросил Прохоров. – Привыкли уже к тому, что я болтаю, как нанятый… А?
Прохоров взял две подушки, приставив к стене, навалился спиной на их барскую мягкость, удовлетворенно хмыкнул: «Вот так и будем сидеть! Если в жизни заведен такой порядок, что пожилые капитаны из областного управления должны работать за „высоколобых“ следователей Сорокиных, то уж будем трудиться с комфортом – спину устроим так ловко, как умеет это делать технорук Петухов, распрекрасную туфлю правой ноги выставим на всеобщее обозрение…»
– Кто может показать, что Аркадий Заварзин, вернувшись в лесосеку, поехал обратно вместе с Евгением Столетовым на одной тормозной площадке?
Деревенский Добрыня Никитич сделал из лица печеное яблоко, так взволнованно завозился на стуле, что тот жалобно застонал.
– Второго июня у Никиты Суворова был день рождения, – сказал Лузгин. – Он здорово напился и за столом говорил, что… В общем, про Заварзина слышала Алена Брыль… Сплетница!
Прохоров неверяще прищурился:
– Ну вот! Никита Суворов напился, что-то говорил, слышала сплетница Алена Брыль… Дядя брата теткиного мужа сестры двоюродного брата…
Инспектор уголовного розыска насмешливо поаплодировал самому себе, решительно поднялся с раскладушки, тремя крупными шагами подошел к двери, поднял уж было руку к выключателю, но остановился и свет не включил, хотя и сам не мог бы объяснить, что задержало его руку над выключателем, что заставило повернуться к Андрею.
В сумерках мучилось большое и сильное, искреннее и доброе, беспомощное и могучее. Андрюшка Лузгин корчился: сдержанный, сильный, сдавливал грудь руками, чтобы не так уж остро болело сердце. Уже больше месяца Андрей плохо спал по ночам, подолгу бродил по деревне, потерял в весе восемь килограммов; лучший друг Женьки Столетова за версту обходил дом погибшего, на похоронах брел в конце рыдающей толпы, к гробу Женьки так и не подошел.
– Эх, если бы я догадался не отпускать Заварзина до возвращения Женьки! – прошептал в темноте Андрей Лузгин. – Ну почему я его отпустил, когда мы приехали в Сосновку?
Наверное, от десятого уже человека Прохоров слышал, что ничего не случилось бы с Евгением Столетовым, если бы Андрей Лузгин не отпустил обратно в лесосеку бывшего уголовника Заварзина – об этом говорили инспектор Пилипенко, следователь Сорокин, две женщины в орсовском магазине, удильщик на обском берегу, мальчишка, наклеивающий на доску объявлений афишу фильма «Белое солнце пустыни», словоохотливый старик из числа скамеечных сидельцев. Одним словом, вся деревня считала: нельзя было отпускать обратно на лесосеку Заварзина!
– Эх, если б я догадался!
Ночное светило напоминало ковригу с откушенной горбушкой, было по-настоящему прозрачным, пятна на лунной поверхности образовывали вздорное, скучное старушечье лицо, по кабинету распространялся бледный свет. По-прежнему мучился на стуле парень, считающий себя убийцей друга, ибо логика была проста и жестока: скажи Андрей Лузгин бывшему уголовнику: «Останься!», дождись минуты, когда на станции Сосновка – Нижний склад сойдет с опасной подножки Женька Столетов – не стоял бы возле выключателя капитан Прохоров, не было бы холмика сырой земли на деревенском кладбище.
– Не буду включать электричество, – опуская руку, сказал Прохоров. – Бог с ним, с электричеством…
Приподняв плечи, капитан неслышно прогулялся по диагонали квадратной комнаты, стараясь не смотреть на Андрея, опустился снова на раскладушку, мирно затих… Он мысленно всматривался в почерк белобрысой девчушки, писавшей протокол знаменитого комсомольского собрания, представлял ее глаза, пальцы, нос, брови. У буквы «з» был мужской энергичный завиток, буквы «ч», «г» были по-женски неразличимы – им не хватало решительной отъединенности – слова друг от друга стояли далеко, точно писавшая разделяла их длинным вздохом.
– Глазоньки бы мои не смотрели на эту расчудесную луну! – насмешливо сказал Прохоров. – Как только гляну на нее, так – нате вам! – думаю о Соне Луниной… Она действительно белобрысая?
Во! Повесть о дикой собаке Динго и первой любви… «Показания Луниной Софьи Васильевны дают основания полагать о наличии любовного чувства к ней со стороны Лузгина Андрея Григорьевича». Это следователь Сорокин…
Прохоров открыл глаза.
– Меня все-таки интересуют отношения Евгения Столетова, Анны Лукьяненок и… – Прохоров помолчал. – Что произошло в клубе на новогоднем празднике?
Андрей не пошевелился. Он жил в сложном мире вечера двадцать второго мая, все никак не мог сойти с подножки вагона в предновогодний клуб, и даже имя Сони Луниной не выбило его из страданий: корчился на стуле, сжимал по-прежнему грудь могучими руками, остановившиеся глаза отражали мертвенный лунный свет.
– Двадцать второго мая Женьку нельзя было оставлять одного! – прошептал Лузгин.
Прохоров насторожился:
– Почему именно двадцать второго мая?
И случилось то же самое, что на лесосеке, – парень мгновенно замкнулся. Смотрел на капитана исподлобья, взволнованный, был таким, что пытай огнем, пали железом, мори голодом – не скажет, что произошло на лесосеке двадцать второго мая. А ведь день был особенным, ключевым для всего столетовского дела!
– Что происходило, Андрей? – скучным от безнадежности голосом повторил Прохоров. – Поймите: от меня ничего скрывать нельзя. Что случилось?
Никакой реакции.
– Еще раз спрашиваю, Андрей, что случилось?
Как горохом об стенку…
– Что вы от меня скрываете?
– Ничего!
Ну, слава богу! Хоть словечко произнес, хоть губы пухлые разжал! Разозленный Прохоров мысленно послал Лузгина к черту, понимая, что за упрямым молчанием парня скрывается серьезное, если не главное!
– А ну расскажите-ка о новогоднем вечере, Андрей Лузгин! Расскажите-ка, все подробненько, обстоятельно, словно, знаете ли, на духу… И не забывайте, пожалуйста, товарищ Лузгин, что говорите с инспектором уголовного розыска!
Ага! Вздохнули, потупились, заробели! Ну?!
– Ничего особенного тогда не произошло, – тихо сказал Лузгин. – Был обыкновенный бал-маскарад… Мы опоздали немножко, а когда притащились, то веселье било бодрым ключом…
Опоздав минут на двадцать к началу торжества, четверо друзей – Женька Столетов, Андрюшка Лузгин, Генка Попов и Борька Маслов ввалились в разноцветный клуб сплоченно: оттеснили в сторону величественного Пилипенко, остановившись у края танцевального круга боевой шеренгой, обхватили руками друг друга за плечи, ноги широко расставили, глаза сделали строгими: «Ну, как вы здесь веселитесь?»
– А почему без красных повязок? – прицепился участковый. – Сами же, комсомол, организовали встречу Нового года… Где повязки?
– В карманах, – ответил Женька. – Новый год объявлен… В карманах.
Аркадия Заварзина в клубе не оказалось, не было среди танцующих и сидящих Людмилы Гасиловой, а Соня Лунина тихонечко танцевала «На сопках Маньчжурии» с двоюродной сестрой Катей; сидели на скамейке с наглыми лицами чокеровщики Пашка и Витька, демобилизованный солдат Мишка Кочнев шушукался с молодой женой, и на большинстве сосновцев были большие маски из папье-маше, оптом закупленные заведующим клубом несколько лет назад. Этих масок в наличии имелось сорок, и час назад в кабинете завклубом, где распределялись маски, можно было услышать: «Постойте, Михеев, вы же в прошлом году были овцой. Как вам не ай-яй нынче отказываться от свиньи?»
Танцевали и сидели на скамейках клоунские носы и лисьи пасти, медвежьи рыла и свиные пятаки, крокодильи зубы и клювы попугаев. Все это кружилось, хохотало, паясничало, и, конечно, весь маскарадный табор узнавался сразу: под свинячьей мордой танцевал костюм Михеева, крокодилью пасть расконспирировали полосатые брюки деревенского аптекаря Гуляева, лисья мордочка досталась длинным ногам и узким бедрам Алены Брыль – сплетницы.
– Сели! – сказал Женька.
Четверо заняли скамейку возле дверей; скрестили руки на груди, положили ногу на ногу, подбородки задрали, прищурились; на них были одинаковые черные костюмы, на белых нейлоновых сорочках одинаковые бордовые галстуки, часы с одинаковыми полосатыми ремешками. Они в Сосновке славились давнишней преданной дружбой, всегда и везде ходили вместе, а когда сидели рядом в черных костюмах, чем-то походили друг на друга – то ли насмешливым выражением глаз, то ли ироническими губами, то ли уверенным разворотом плеч. Длинновязый и коротконосый Женька Столетов, могучий и спокойный Андрюшка Лузгин, сосредоточенный, будто всегда что-то считающий Борька Маслов, высокомерный и холодный Генка Попов – они сейчас смотрели на веселящийся зал одинаковыми глазами.
Прошло несколько молчаливых минут.
– Я тоже хочу быть охваченным всеобщей радостью! – задумчиво заявил Генка Попов.
Трое неторопливо повернулись к нему, покивав, стали печально глядеть друг на друга и пожимать плечами. Они не торопились с ответом, размышляли долго, зрело, потом Борька Маслов озабоченно спросил:
– Вам хочется интеллектуального общения или бездумного смехачества? А может быть, налицо уклон в животную страсть?
– Мне хочется бездумного смехачества! – нехотя сознался Генка Попов.
– Что вы предлагаете?
– Феньку Бурмистрову! – важно сказал Женька Столетов. – Думаю, что под лошадиной мордой скрывается нужное нам бодрое смехачество.
Генка Попов приуныл.
– Она меня свяжет по рукам и ногам! – после длинной трагической паузы прошептал он. – Только балбесам Столетову и Лузгину неизвестно, что на женской косе можно поднять нагруженную железнодорожную платформу…
Духовой оркестр играл вальс «На сопках Маньчжурии», учительница начальных классов Бурмистрова танцевала с подружкой в центре круга, и вокруг нее темной каруселью вращались удивительные косы – в мужскую руку толщиной, иссиня-черные, такие длинные, что достигали тонких щиколоток, а под унылой лошадиной мордой-маской действительно скрывалось лицо веселой, добродушной, разбитной девицы.
– Нет, нет! Не могу! – загораживаясь ладонями, сказал Генка Попов. – Коса – это как раз то, что способно погубить гениального физика! Мировое общественное мнение не простит тебе, Столетов!…
Между тем веселье продолжалось. Отыграв положенное количество танцев, ушел на отдых духовой оркестр, и после короткого перерыва заиграла клубная радиола. Пластинка оказалась современной: надрывался саксофон, по-совиному ухал тромбон, флейта взвизгивала, как девчонка, увидевшая мышь. Парни несколько секунд слушали музыку спокойно, потом незаметно для самих себя начали легонько притопывать каблуками, подпевать радиоле, изгибаться и двигать бровями. Затем они расцепили руки, скрещенные на груди, как бы разделившись, сделавшись каждый сам по себе, начали все убыстряться и убыстряться, словно их обтекало высокое напряжение электрического поля: схваченные за нервы ритмами двадцатого века, они, чудилось, медленно превращались в мерцающие панели электронно-вычислительных машин. Находясь в непрерывном движении, мелко вздрагивая, струясь и переливаясь блестящей материей черных костюмов, вспыхивая белизной рубашек, бордовыми огоньками галстуков, белыми зубами, цветными носками, парни то включали, то выключали крохотные части собственного тела, отрешенные от реальности, все больше проникались механичностью, высокой напряженностью – мерцали на черных панелях затаенно-страстные огоньки, метались зигзагами локаторных экранов, выли и стонали горячие трансформаторы; зеленое, красное, белое… Двадцатый век!
Двадцатый век!
Четверо парней танцевали сидя. Они потеряли ощущение времени, места. Первым поднялся со скамейки Генка Попов, продолжая вздрагивать, вычурно извиваться, мерцать глазами-лампочками, двинулся к Феньке Бурмистровой, которая тоже уже дрожала и струилась; не дождавшись кавалера, сбросила почему-то с круглого лица лошадиную маску, щелкала пальцами, ввинчивала длинные металлические каблуки в деревянный пол сосновского клуба. Вторым поднялся Женька Столетов, мотаясь из стороны в сторону, двинулся навстречу Соне Луниной, потом – Борька Маслов, Андрюшка Лузгин… Участковый инспектор Пилипенко сделал два шага вперед, проверив положение портупеи на парадном кителе, замер в боевой готовности.
Целомудренно обнажались сильные женские ноги, дерзко глядели на партнеров полуобнаженные груди, как на картинах фламандцев; среди танцующей восьмерки вообще не было ни женщин, ни мужчин – музыка, отрешенность, боль и радость века, надежда и отчаяние; вчера, сегодня и завтра…
На танцующую восьмерку глядели с завистью и презрением, с ревностью и злостью, с восхищением и негодованием, с восторгом и тупой неприязнью.
Восьмерка танцевала. Отделенный от Сони Луниной трехметровой дальностью, изгибался и «давил окурки» на полу Женька Столетов, побежденно опускал ресницы Генка Попов, когда косы Феньки Бурмистровой ударяли его по раскинутым рукам, издевательски кривил губы, многозначительно подмигивал партнерше Борька Маслов, улыбался Андрюшка Лузгин. Было весело, лихо, тревожно.
Когда сумасшедший танец кончился, когда музыка оборвалась так резко, точно радиолу накрыли подушкой, и наступила тишина, восьмерка танцующих замедлилась и, остановившись окончательно, замерла с такими лицами, словно только сейчас поняла, что произошло… Переливались разноцветные огни елки, вращался под потолком блестящий шар…
Небо над Обью было откровенно голубым – это была не та голубизна; река являла собой вечернюю сиреневость – сиреневость была не той, нужной сиреневостью; раннему месяцу на роду было положено казаться сквозным – с просквоженностью дело обстояло исключительно плохо. Одним словом, чепухистика, прозябание, скукота, не жизнь, а тьфу!
– Можно войти?
Андрей Лузгин просунул в дверь налитое яблочное лицо, найдя Прохорова взглядом, улыбнулся. Чему? Уж не тому ли, что Прохорову надо подняться с раскладушки, найти стул для Андрея, усадить его, а потом выстраивать умное лицо, делать вид, что знаешь все, хотя ни черта не знаешь.
А разговаривать? Кто будет разговаривать, когда сосновский Илья Муромец сядет на стул, улыбнувшись, обратит к Прохорову верующие глаза?
– Присаживайтесь, Андрей. Посумерничаем.
В пилипенковском кабинете на самом деле было сумеречно. Вот если бы под пистолем, то Прохоров, наверное, поднялся бы с раскладушки, включил электрический свет, а так просто, без насилия – слуга покорный! Пусть Андрюшка Лузгин сам зажигает, если ему надо, а нам и так хорошо!
– Вы почему молчите, Андрей? – недовольно спросил Прохоров. – Привыкли уже к тому, что я болтаю, как нанятый… А?
Прохоров взял две подушки, приставив к стене, навалился спиной на их барскую мягкость, удовлетворенно хмыкнул: «Вот так и будем сидеть! Если в жизни заведен такой порядок, что пожилые капитаны из областного управления должны работать за „высоколобых“ следователей Сорокиных, то уж будем трудиться с комфортом – спину устроим так ловко, как умеет это делать технорук Петухов, распрекрасную туфлю правой ноги выставим на всеобщее обозрение…»
– Кто может показать, что Аркадий Заварзин, вернувшись в лесосеку, поехал обратно вместе с Евгением Столетовым на одной тормозной площадке?
Деревенский Добрыня Никитич сделал из лица печеное яблоко, так взволнованно завозился на стуле, что тот жалобно застонал.
– Второго июня у Никиты Суворова был день рождения, – сказал Лузгин. – Он здорово напился и за столом говорил, что… В общем, про Заварзина слышала Алена Брыль… Сплетница!
Прохоров неверяще прищурился:
– Ну вот! Никита Суворов напился, что-то говорил, слышала сплетница Алена Брыль… Дядя брата теткиного мужа сестры двоюродного брата…
Инспектор уголовного розыска насмешливо поаплодировал самому себе, решительно поднялся с раскладушки, тремя крупными шагами подошел к двери, поднял уж было руку к выключателю, но остановился и свет не включил, хотя и сам не мог бы объяснить, что задержало его руку над выключателем, что заставило повернуться к Андрею.
В сумерках мучилось большое и сильное, искреннее и доброе, беспомощное и могучее. Андрюшка Лузгин корчился: сдержанный, сильный, сдавливал грудь руками, чтобы не так уж остро болело сердце. Уже больше месяца Андрей плохо спал по ночам, подолгу бродил по деревне, потерял в весе восемь килограммов; лучший друг Женьки Столетова за версту обходил дом погибшего, на похоронах брел в конце рыдающей толпы, к гробу Женьки так и не подошел.
– Эх, если бы я догадался не отпускать Заварзина до возвращения Женьки! – прошептал в темноте Андрей Лузгин. – Ну почему я его отпустил, когда мы приехали в Сосновку?
Наверное, от десятого уже человека Прохоров слышал, что ничего не случилось бы с Евгением Столетовым, если бы Андрей Лузгин не отпустил обратно в лесосеку бывшего уголовника Заварзина – об этом говорили инспектор Пилипенко, следователь Сорокин, две женщины в орсовском магазине, удильщик на обском берегу, мальчишка, наклеивающий на доску объявлений афишу фильма «Белое солнце пустыни», словоохотливый старик из числа скамеечных сидельцев. Одним словом, вся деревня считала: нельзя было отпускать обратно на лесосеку Заварзина!
– Эх, если б я догадался!
Ночное светило напоминало ковригу с откушенной горбушкой, было по-настоящему прозрачным, пятна на лунной поверхности образовывали вздорное, скучное старушечье лицо, по кабинету распространялся бледный свет. По-прежнему мучился на стуле парень, считающий себя убийцей друга, ибо логика была проста и жестока: скажи Андрей Лузгин бывшему уголовнику: «Останься!», дождись минуты, когда на станции Сосновка – Нижний склад сойдет с опасной подножки Женька Столетов – не стоял бы возле выключателя капитан Прохоров, не было бы холмика сырой земли на деревенском кладбище.
– Не буду включать электричество, – опуская руку, сказал Прохоров. – Бог с ним, с электричеством…
Приподняв плечи, капитан неслышно прогулялся по диагонали квадратной комнаты, стараясь не смотреть на Андрея, опустился снова на раскладушку, мирно затих… Он мысленно всматривался в почерк белобрысой девчушки, писавшей протокол знаменитого комсомольского собрания, представлял ее глаза, пальцы, нос, брови. У буквы «з» был мужской энергичный завиток, буквы «ч», «г» были по-женски неразличимы – им не хватало решительной отъединенности – слова друг от друга стояли далеко, точно писавшая разделяла их длинным вздохом.
– Глазоньки бы мои не смотрели на эту расчудесную луну! – насмешливо сказал Прохоров. – Как только гляну на нее, так – нате вам! – думаю о Соне Луниной… Она действительно белобрысая?
Во! Повесть о дикой собаке Динго и первой любви… «Показания Луниной Софьи Васильевны дают основания полагать о наличии любовного чувства к ней со стороны Лузгина Андрея Григорьевича». Это следователь Сорокин…
Прохоров открыл глаза.
– Меня все-таки интересуют отношения Евгения Столетова, Анны Лукьяненок и… – Прохоров помолчал. – Что произошло в клубе на новогоднем празднике?
Андрей не пошевелился. Он жил в сложном мире вечера двадцать второго мая, все никак не мог сойти с подножки вагона в предновогодний клуб, и даже имя Сони Луниной не выбило его из страданий: корчился на стуле, сжимал по-прежнему грудь могучими руками, остановившиеся глаза отражали мертвенный лунный свет.
– Двадцать второго мая Женьку нельзя было оставлять одного! – прошептал Лузгин.
Прохоров насторожился:
– Почему именно двадцать второго мая?
И случилось то же самое, что на лесосеке, – парень мгновенно замкнулся. Смотрел на капитана исподлобья, взволнованный, был таким, что пытай огнем, пали железом, мори голодом – не скажет, что произошло на лесосеке двадцать второго мая. А ведь день был особенным, ключевым для всего столетовского дела!
– Что происходило, Андрей? – скучным от безнадежности голосом повторил Прохоров. – Поймите: от меня ничего скрывать нельзя. Что случилось?
Никакой реакции.
– Еще раз спрашиваю, Андрей, что случилось?
Как горохом об стенку…
– Что вы от меня скрываете?
– Ничего!
Ну, слава богу! Хоть словечко произнес, хоть губы пухлые разжал! Разозленный Прохоров мысленно послал Лузгина к черту, понимая, что за упрямым молчанием парня скрывается серьезное, если не главное!
– А ну расскажите-ка о новогоднем вечере, Андрей Лузгин! Расскажите-ка, все подробненько, обстоятельно, словно, знаете ли, на духу… И не забывайте, пожалуйста, товарищ Лузгин, что говорите с инспектором уголовного розыска!
Ага! Вздохнули, потупились, заробели! Ну?!
– Ничего особенного тогда не произошло, – тихо сказал Лузгин. – Был обыкновенный бал-маскарад… Мы опоздали немножко, а когда притащились, то веселье било бодрым ключом…
За пять месяцев до происшествия
…был обыкновенный деревенский бал-маскарад; в новогоднем клубе веселье действительно било бодрым ключом – наяривал без нот духовой оркестр, стояла посередь зала ширококронистая красавица лучших елочных кровей, горели разноцветные лампочки, крутился под потолком многогранный матовый фонарь. По клубу заполошно носился заведующий с мушкетерской бородкой, у входных дверей стоял свечечкой участковый Пилипенко, пьяных налицо еще не виделось, вокруг елки танцевали девчата с девчатами, парни отсиживались на скамейках, исключая трех студентов, приехавших в деревню на каникулы, – эти на кедровом прекрасном полу работали старательно.Опоздав минут на двадцать к началу торжества, четверо друзей – Женька Столетов, Андрюшка Лузгин, Генка Попов и Борька Маслов ввалились в разноцветный клуб сплоченно: оттеснили в сторону величественного Пилипенко, остановившись у края танцевального круга боевой шеренгой, обхватили руками друг друга за плечи, ноги широко расставили, глаза сделали строгими: «Ну, как вы здесь веселитесь?»
– А почему без красных повязок? – прицепился участковый. – Сами же, комсомол, организовали встречу Нового года… Где повязки?
– В карманах, – ответил Женька. – Новый год объявлен… В карманах.
Аркадия Заварзина в клубе не оказалось, не было среди танцующих и сидящих Людмилы Гасиловой, а Соня Лунина тихонечко танцевала «На сопках Маньчжурии» с двоюродной сестрой Катей; сидели на скамейке с наглыми лицами чокеровщики Пашка и Витька, демобилизованный солдат Мишка Кочнев шушукался с молодой женой, и на большинстве сосновцев были большие маски из папье-маше, оптом закупленные заведующим клубом несколько лет назад. Этих масок в наличии имелось сорок, и час назад в кабинете завклубом, где распределялись маски, можно было услышать: «Постойте, Михеев, вы же в прошлом году были овцой. Как вам не ай-яй нынче отказываться от свиньи?»
Танцевали и сидели на скамейках клоунские носы и лисьи пасти, медвежьи рыла и свиные пятаки, крокодильи зубы и клювы попугаев. Все это кружилось, хохотало, паясничало, и, конечно, весь маскарадный табор узнавался сразу: под свинячьей мордой танцевал костюм Михеева, крокодилью пасть расконспирировали полосатые брюки деревенского аптекаря Гуляева, лисья мордочка досталась длинным ногам и узким бедрам Алены Брыль – сплетницы.
– Сели! – сказал Женька.
Четверо заняли скамейку возле дверей; скрестили руки на груди, положили ногу на ногу, подбородки задрали, прищурились; на них были одинаковые черные костюмы, на белых нейлоновых сорочках одинаковые бордовые галстуки, часы с одинаковыми полосатыми ремешками. Они в Сосновке славились давнишней преданной дружбой, всегда и везде ходили вместе, а когда сидели рядом в черных костюмах, чем-то походили друг на друга – то ли насмешливым выражением глаз, то ли ироническими губами, то ли уверенным разворотом плеч. Длинновязый и коротконосый Женька Столетов, могучий и спокойный Андрюшка Лузгин, сосредоточенный, будто всегда что-то считающий Борька Маслов, высокомерный и холодный Генка Попов – они сейчас смотрели на веселящийся зал одинаковыми глазами.
Прошло несколько молчаливых минут.
– Я тоже хочу быть охваченным всеобщей радостью! – задумчиво заявил Генка Попов.
Трое неторопливо повернулись к нему, покивав, стали печально глядеть друг на друга и пожимать плечами. Они не торопились с ответом, размышляли долго, зрело, потом Борька Маслов озабоченно спросил:
– Вам хочется интеллектуального общения или бездумного смехачества? А может быть, налицо уклон в животную страсть?
– Мне хочется бездумного смехачества! – нехотя сознался Генка Попов.
– Что вы предлагаете?
– Феньку Бурмистрову! – важно сказал Женька Столетов. – Думаю, что под лошадиной мордой скрывается нужное нам бодрое смехачество.
Генка Попов приуныл.
– Она меня свяжет по рукам и ногам! – после длинной трагической паузы прошептал он. – Только балбесам Столетову и Лузгину неизвестно, что на женской косе можно поднять нагруженную железнодорожную платформу…
Духовой оркестр играл вальс «На сопках Маньчжурии», учительница начальных классов Бурмистрова танцевала с подружкой в центре круга, и вокруг нее темной каруселью вращались удивительные косы – в мужскую руку толщиной, иссиня-черные, такие длинные, что достигали тонких щиколоток, а под унылой лошадиной мордой-маской действительно скрывалось лицо веселой, добродушной, разбитной девицы.
– Нет, нет! Не могу! – загораживаясь ладонями, сказал Генка Попов. – Коса – это как раз то, что способно погубить гениального физика! Мировое общественное мнение не простит тебе, Столетов!…
Между тем веселье продолжалось. Отыграв положенное количество танцев, ушел на отдых духовой оркестр, и после короткого перерыва заиграла клубная радиола. Пластинка оказалась современной: надрывался саксофон, по-совиному ухал тромбон, флейта взвизгивала, как девчонка, увидевшая мышь. Парни несколько секунд слушали музыку спокойно, потом незаметно для самих себя начали легонько притопывать каблуками, подпевать радиоле, изгибаться и двигать бровями. Затем они расцепили руки, скрещенные на груди, как бы разделившись, сделавшись каждый сам по себе, начали все убыстряться и убыстряться, словно их обтекало высокое напряжение электрического поля: схваченные за нервы ритмами двадцатого века, они, чудилось, медленно превращались в мерцающие панели электронно-вычислительных машин. Находясь в непрерывном движении, мелко вздрагивая, струясь и переливаясь блестящей материей черных костюмов, вспыхивая белизной рубашек, бордовыми огоньками галстуков, белыми зубами, цветными носками, парни то включали, то выключали крохотные части собственного тела, отрешенные от реальности, все больше проникались механичностью, высокой напряженностью – мерцали на черных панелях затаенно-страстные огоньки, метались зигзагами локаторных экранов, выли и стонали горячие трансформаторы; зеленое, красное, белое… Двадцатый век!
Двадцатый век!
Четверо парней танцевали сидя. Они потеряли ощущение времени, места. Первым поднялся со скамейки Генка Попов, продолжая вздрагивать, вычурно извиваться, мерцать глазами-лампочками, двинулся к Феньке Бурмистровой, которая тоже уже дрожала и струилась; не дождавшись кавалера, сбросила почему-то с круглого лица лошадиную маску, щелкала пальцами, ввинчивала длинные металлические каблуки в деревянный пол сосновского клуба. Вторым поднялся Женька Столетов, мотаясь из стороны в сторону, двинулся навстречу Соне Луниной, потом – Борька Маслов, Андрюшка Лузгин… Участковый инспектор Пилипенко сделал два шага вперед, проверив положение портупеи на парадном кителе, замер в боевой готовности.
Целомудренно обнажались сильные женские ноги, дерзко глядели на партнеров полуобнаженные груди, как на картинах фламандцев; среди танцующей восьмерки вообще не было ни женщин, ни мужчин – музыка, отрешенность, боль и радость века, надежда и отчаяние; вчера, сегодня и завтра…
На танцующую восьмерку глядели с завистью и презрением, с ревностью и злостью, с восхищением и негодованием, с восторгом и тупой неприязнью.
Восьмерка танцевала. Отделенный от Сони Луниной трехметровой дальностью, изгибался и «давил окурки» на полу Женька Столетов, побежденно опускал ресницы Генка Попов, когда косы Феньки Бурмистровой ударяли его по раскинутым рукам, издевательски кривил губы, многозначительно подмигивал партнерше Борька Маслов, улыбался Андрюшка Лузгин. Было весело, лихо, тревожно.
Когда сумасшедший танец кончился, когда музыка оборвалась так резко, точно радиолу накрыли подушкой, и наступила тишина, восьмерка танцующих замедлилась и, остановившись окончательно, замерла с такими лицами, словно только сейчас поняла, что произошло… Переливались разноцветные огни елки, вращался под потолком блестящий шар…