– Отчего все-таки комсомольцы скрывали от вас решение бороться с Гасиловым?
   Голубинь встал, выпрямился.
   – Это есть очень сложный и больной вопрос, – медленнее обычного произнес он. – Секретарь организации Евгений Столетов никогда не имел с парторгом Голубинем приятная беседа. Каждый наш встреча имела для него неприятный оттенок. На первый встреча я защищаю невежду и пьяницу лектора Реутов, на второй встреча я… как это говорится?… О! На второй встреча я снимаю стружка со Столетов за три девушка, с которыми он имеет отношения, на третьей встреча я снимаю с него стружка за то, что Барышев исключен из комсомола при нарушении демократии, так как Барышев не имел возможность сказать ответный речь и, кроме того… Райком ВЛКСМ не имел такой случай, чтобы комсомолец имел исключение за плохой работа. Исключали за пьянство, за драка, за воровство, а за плохой работа…
   Голубинь безнадежно махнул рукой и сел. От волнения его лицо еще больше покраснело, веснушки выступили ярче, волосы казались уже не белокурыми, а седыми.
   – Я, – парторг Голубинь, – резко сказал он, – считал Евгений Столетов плохой кандидатура на роль секретаря комсомольской организации. Я думал, он есть легкомысленный, несерьезный, несолидный человек… Думаю, поэтому Столетов и не пришел ко мне…
   Парторг Голубинь замолчал. Три цветных карандаша он сначала положил веером, потом собрал в кучку, затем вытянул в одну трехцветную линию.
   – Мы часто говорим о том, что молодежь надо доверять, а на деле иногда… – совсем тихо сказал он. – Вторая ошибка такой: за маленький проступок мы перестаем видеть хорошая сторона. По русской пословице это надо сказать так: «За деревом не имеем возможность видеть леса».
   За окнами кабинета, громко разговаривая и хохоча, прошла стайка мальчишек, в одном из окон мелькнуло удилище с красным поплавком.
   – Я благодарю вас, Марлен Витольдович, за откровенность, – сказал Прохоров. – Хотелось бы еще знать вашу точку зрения на Сухова как начальника участка.
   И случилось неожиданное – парторг впервые засмеялся. Смех у него был негромкий, странный тем, что походил на смех подростка, а еще более тем, что глаза при этом у Голубиня оставались серьезными.
   – Дирекция леспромхоза и партийная организация лесопункта не могут принять никакой меры пресечения в отношении товарища Сухова, – сказал он, просмеявшись. – Товарищ Сухов ни один раз не опоздал на работа, три раза в неделю ездит на лесосека, каждый день проводит планерка… – Он с улыбкой помолчал. – Товарищ Сухов работает удивительно много, но…
   Прохоров молчал, стараясь решить, нравится ему парторг Голубинь или не нравится. Была, конечно, привлекательной его полная откровенность, точное понимание того, что произошло, но чего-то не хватало, чтобы картина сделалась полной. Прохоров опять закурил, крепко затянувшись, подумал, что они не договорили о знаменитом комсомольском собрании.
   – Марлен Витольдович, – спросил он, – какие же меры предприняла партийная организация после того собрания, когда вы впервые усомнились в честности Гасилова?
   Голубинь ответил сразу, не сделав даже крошечной паузы.
   – Никаких мера мы предпринять не успели, – сказал он. – То комиссия и командированные ответственные работники, почему и какое право комсомольский организация могла принять решение о снятии с работы товарища Гасилова. Потом… смерть Столетова…
   У Прохорова теперь оставался только один-единственный вопрос.
   – А сейчас, – спросил он, – партийная организация убеждена в том, что мастера Гасилова надо снимать с работы?
   На этот раз Голубинь молчал так долго, что Прохоров уж было собрался переспросить его, но парторг сказал:
   – Мы теперь имеем убеждение, что Гасилов виновен, но снять его с работа – очень трудное дело… – Он устало покачал головой. – Очень много лет мастер Гасилов был знамя нашего леспромхоза…
   – И все-таки? – подхватил Прохоров.
   – И все-таки Гасилов надо снимать, – проговорил Голубинь. – Все-таки его надо крепко наказывать… Кстати, теперь можно отвечать на ваш вопрос, почему Гасилов беспартийный. Дело в том, что Гасилов не имеет стремления быть на виду, старается уйти в тень… Он… как это можно выразиться? Он похож на скользкий рыба налим…
   Голубинь открыл стол, бросил в него три разноцветных карандаша, туго сжал губы.
   – Я думаю, – после длинной паузы сказал он, – я думаю, что парторг Голубинь тоже должен получить большие неприятности… Меня тоже надо снимать с работа!

8

   Мимо дома Столетовых капитан Прохоров всегда проходил торопливым шагом, боясь увидеть сквозь стекла женское лицо. Поэтому только теперь он подробно разглядел затененный тополями фасад, яркие голубые наличники, веселого петуха – флюгер, установленный на коньке крыши. В доме по расчетам Прохорова было четыре комнаты, сложен он был из прочных лиственных бревен, и вообще был одним из тех домов, которые были построены еще до революции и принадлежали хозяевам среднего достатка.
   Прохоров медленно поднялся на крыльцо, прошел через небольшие сени, помедлив, нажал белую пуговку звонка. За дверью около минуты было тихо, потом послышались легкие шаги, и дверь открылась – перед Прохоровым стояла мать Евгения Столетова.
   – Евгения Сергеевна, здравствуйте! – быстро проговорил он. – Меня зовут Александром Матвеевичем Прохоровым. Мне надо поговорить с вами.
   Эта торопливая, суховатая фраза была им приготовлена заранее, чтобы после обычного «здравствуйте» не образовалась пауза, а сразу бы последовал ответ на конкретное предложение поговорить. Кроме того, свои первые слова Прохоров произнес таким деловитым тоном, что они требовали в ответ такой же деловитости, не оставляя места на эмоции. И Прохоров добился своего…
   – Проходите, товарищ Прохоров! – голосом врача, устанавливающего диагноз, произнесла Евгения Сергеевна. – В столовой, я думаю, нам будет удобнее.
   Евгения Сергеевна с прямой напряженной спиной шла впереди, открыв дверь в столовую, вошла в нее первой и приглашающим жестом показала Прохорову на кресло. Садясь и не имея времени на то, чтобы оглядеться как следует, Прохоров все-таки профессиональным взглядом заметил обитые приятными зеленоватыми обоями стены, два натюрморта, большую деревянную декоративную тарелку на стене, полосатую домотканую дорожку на крашеном полу и белые стерильно-чистые занавески на окнах.
   – Мне очень не хотелось идти к вам, Евгения Сергеевна, – сказал Прохоров. – Я старался не беспокоить мать Евгения, но… Мне не удалось!
   Только теперь Прохоров по-настоящему рассмотрел Женькину мать. Она стояла перед ним прямая и бледная, закаменевшая, с лицом, на котором не читалось ничего, кроме удивления, словно Евгения Сергеевна не верила всему тому, что происходило вокруг. Сидел перед ней капитан Прохоров – почему, для чего, зачем; стоял накрытый клетчатой клеенкой обеденный стол – зачем, почему; висела декоративная деревянная тарелка – почему, для чего, зачем? Ничего из происходящего и существующего в реальности не понимала Евгения Сергеевна в те минуты, когда в доме появился человек, связанный по-своему с гибелью ее сына.
   – Мне не удалось! – невнятно повторил Прохоров. – Не удалось…
   У Прохорова не было слов, чтобы продолжить, так как он понял, что нет на земле человека, который бы знал, что необходимо сказать окаменевшей и удивленной женщине, до сих пор не поверившей в смерть единственного сына и продолжающей ждать, что кошмарный сон прервется. Вот-вот прокричит над ухом кто-то добрый и знающий правду: «Просыпайся, Евгения! Пора на работу!», и она радостно посмотрит на голубой мир сквозь ночные невзаправдашние слезы, так как в действительности не могло происходить того, что происходит: не мог сидеть перед ней до ужаса реальный капитан уголовного розыска, не могла звучать фраза «я старался не беспокоить мать Евгения…», не могло произойти всего того, что произошло.
   У Прохорова болело горло от непродолжительной, но острой спазмы; растерянный, но внешне спокойный, непроницаемый, он чувствовал себя так, словно из просторной столовой выкачали весь воздух, и, наверное, поэтому, сам не зная, что говорит, лающим голосом произнес:
   – Моему сыну было бы столько же, сколько было Евгению, если бы он родился… Но мой сын не родился… Его мать, моя бывшая жена, убила его до рождения… – Он передохнул, так как по-прежнему не хватало воздуха. – Это страшно, это невозможно – убивать сыновей до их рождения!
   А с Евгенией Сергеевной происходило нежданное, поразительное – ее глаза просветлялись, лицо начинало нежно розоветь, разжались до боли стиснутые зубы; она вся как бы раскрывалась, распахивалась, как ранним утром распахиваются навстречу солнцу большие окна большого дома. Евгения Сергеевна вдруг улыбнулась Женькиной улыбкой, знакомой Прохорову по фотографии, провела шелушащимися от частого мытья пальцами по нижней губе.
   – Евгений родился здоровым, крепким ребенком, – сказала она негромко. – Он родился рано утром в воскресенье, и все женщины в палате говорили: «Ты, матушка, родила праздного человека!» Есть такая смешная примета!… Евгений очень долго не кричал, когда был в руках врача, он очень долго не кричал, появившись на свет, но когда закричал, то вся больница его услышала…
   Евгения Сергеевна теперь держала руки таким образом, словно баюкала грудного ребенка; руки беспомощно висели в воздухе, но она не замечала этого, она даже, наверное, не знала о том, что ее руки подняты.
   – Женя был спокойным ребенком! – задумчиво продолжала она, делая баюкающие движения. – Он плакал только тогда, когда хотел есть, а просыпался утром с крошечной улыбкой на крошечном лице… Представьте себе, это был спокойный ребенок, хотя очень, о-о-о-чень энергичный!
   Прохоров не шевелился, потрясенный. Он представил крошечного Женьку с крошечной улыбкой на лице, увидел дрыгающиеся ноги, длинную спину, родимое пятнышко на боку – мальчишка весь переливался радостью бытия, на губах пузырилось материнское молоко.
   – Он рос быстро, он чрезвычайно быстро рос…
   Лицо Евгении Сергеевны от воспоминаний совсем порозовело, руки вдруг переменили положение – теперь они были опущены; мизинец левой руки был отставлен, точно за него ухватился крепкой ручонкой Женька, подняв к солнцу и матери лицо, поспешал за Евгенией Сергеевной, быстро-быстро перебирая ногами. Волосы тогда у Женьки были совсем льняные, рассыпающиеся, легкие как пух.
   – Женя пошел на одиннадцатом месяце, и это случилось в забавной, о-о-о-чень забавной обстановке… Я стояла вот тут. – Евгения Сергеевна показала на окно. – Он сидел вот тут, на дорожке, голопопый, а у меня в руках была яркая погремушка. Я бесцельно погремела ею, я ничего не хотела от Жени, но он вдруг поднял личико, осмысленно поглядел на погремушку и потянулся к ней… Представляете, он встал, качаясь, пошел вперед и стал уже падать, поэтому побежал и уткнулся мне вот сюда…
   Евгения Сергеевна показала пальцем на место ноги, куда уткнулся Женька, и не сразу отняла руку, словно десятимесячный Женька, живой, смеющийся от радости, все еще прижимался к ее ноге.
   У Прохорова сохли губы, болело сердце: ему хотелось вскочить, закрыв глаза, зажав ладонями уши, броситься вон из комнаты, чтобы где-то в темном пустом углу остановиться, замереть, ничего не видеть, не слышать.
   – Через две недели он уже ходил, как взрослый… Он уверенно ходил, представьте себе… – продолжала женщина. – А говорить он начал в полтора года, и прекрасно, прекрасно заговорил… О-о-очень четко, не картавя, произносил слово «ромашка». – Она долго молчала, потом продолжила: – У нас двор всегда зарастал белой пахучей ромашкой…
   Евгения Сергеевна убрала руку с ноги – это значило, что сын уже сам бегал по белому ромашковому полю, впервые был свободен от материнского мизинца…
   Убрав руку с ноги, Евгения Сергеевна, пожалуй, впервые за все эти минуты не увидела, а, наверное, ощутила Прохорова, и как бы вернулась ненадолго в комнату из далеких мальчишеских лет сына – она уже оторвала Женьку от груди, поставив его на ноги, научила говорить и отпустила в мир, где существовали такие вещи, как люди, ромашки, дома, реки, кони, огороды, небо, звезды, трава и… капитан Прохоров. Да, да, самым реальным в мире теперь оказался капитан Прохоров, и мать Женьки Столетова наконец-то увидела его как единственно существующую действительность…
   – Скажите, Евгения Сергеевна, – таким же тихим вспоминающим голосом, каким говорила женщина, спросил Прохоров, – вы не помните, когда он узнал о том, что Людмила собирается выходить замуж за технорука Петухова?
   Евгения Сергеевна медленно подняла глаза, недоуменно пожав плечами, неожиданно просто и великодушно улыбнулась.
   – Это все деревенские сплетни, Александр Матвеевич! – сказала она. – Людмила вовсе не собирается выходить замуж за Петухова. Это выдумка, клевета на нее. Женя не имеет от меня тайн, я все знаю о его сердечных делах… Он очень любит Гасилову, и мы не мешаем ему, хотя понимаем, что эта девушка Жене не нужна… – Она укоризненно покачала головой. – Ах какие трагедии бывают в жизни! Женю любит замечательная женщина Анна, она прекрасна, она удивительно прекрасна! Представьте себе, что Женя тоже, сам того не зная, любит Анну Лукьяненок…
   Прохоров стиснул зубы, впился пальцами правой руки в предплечье левой – он уже не мог больше слушать, как Евгения Сергеевна обходит прошедшее время, как она продолжает говорить о сыне в настоящем. Он знал, что ему будет трудно в доме Столетовых, но никогда не предполагал, что ему нельзя будет употреблять страшное «был».
   – Он вырезал негров и любил карманные фонарики, – осторожно сказал Прохоров, оттягивая трагичную минуту окончательного возвращения сына Евгении Сергеевны в реальность. – Почему он делал это?
   – Он с пяти лет любит негров… А карманные фонарики… – медленно ответила Евгения Сергеевна. – Я всегда любила читать ему вслух, и Жене исполнялось пять лет, когда я прочла «Хижину дяди Тома»… Я читала ему «Хижину дяди Тома», а он ложился на коротенькую кушетку, ставил ноги на теплый бок печки – там до сих пор видны углубления… Мы долго-долго читали…
За шестнадцать лет до происшествия
   …пятилетний Женька ложился на короткую кушетку, ставил ноги на теплый бок печки, мама подсовывала ему под голову две большие подушки и читала «Хижину дяди Тома». За стенкой ходил, кашлял и стучал палкой об пол молодой тогда еще дед Егор Семенович, главный врач сосновской больницы, в маминой комнате мастерил птичьи клетки из ивовых прутьев отчим Василий Юрьевич, мама куталась в пуховый платок, хотя в доме было очень тепло, и было приятно слушать, как завывает за окном февральская метель.
   В тот вечер, когда мама заканчивала читать «Хижину дяди Тома», Женька лежал ни жив ни мертв, бледный от волнения, закусив нижнюю пухлую губу… Дяди Тома уже не было, дядя Том уже умер; за окнами выла страшная февральская метель, и Женьке было так же страшно и тревожно, как было однажды, когда дед Егор Семенович принес в дом на вытянутых руках тело девочки Лиды, попавшей под колеса автомобиля. Дед думал, что Лида еще жива, поэтому и принес ее в дом, который был ближе, чем больница, но Лида оказалась мертвой, что было жутко и странно, так как еще вчера Лида показывала Женьке, какие красивые резинки купила ей на чулки мама: «И чулки у меня, Женька, новые, перворазнадеванные…» Сейчас было страшно так же, как и тогда. На потолке трещинки, впадинки и выпуклости образовывали усатую тигриную морду с прижатыми хищно ушами, словно тигр готовился к прыжку, и прыгнул бы, если бы над книжкой не склонялось самое красивое лицо на свете – лицо мамы. У нее в волосах был ровный и теплый пробор, с покатых узких плеч падал пушистый оренбургский платок.
   В печной трубе так выло, на крыше так громыхали доски, что казалось – кто-то ходит на прямых осторожных ногах. Женька ежился, стремился свернуться в самый маленький комочек; его коротенькие вельветовые штаны открывали полные ноги в чулках с крупным рубцом и позорные девчоночьи резинки, точно такие, как у погибшей под колесами автомобиля Лиды, и от этого было еще страшнее.
   Наконец мама прочла последние строчки «Хижины дяди Тома», осторожно закрыла книгу, потерев пальцами уставшие глаза, уронила книгу себе на колени. У нее было несчастное, опустошенное лицо, плечи сделались совсем узенькими, платок скатился с них и упал на пол; мама не заметила этого, сидела, словно закаменела, кожа на щеках сделалась бесцветной, и Женьке вдруг так стало жалко маму, что он бросился к ней, припал головенкой к плечу; он слышал, как часто билось сердце мамы; все было родное, до слез свое, и он замер, притаился, словно он, Женька, был мамой, а мама – Женькой.
   – Я люблю тебя, люблю дядю Тома… – шептал пятилетний Женька, все плотнее прижимаясь к плечу мамы и плача. – Ты ничего не бойся, мама, я тебя защищу, я тебя всегда защищу, если надо, и дядю Тома тоже защищу… Я сильный, я храбрый, мама, я не боюсь, что воет метель и кто-то ходит по чердаку… Я тебя защищу, мама, обязательно защищу…
   Евгения Сергеевна гладила его круглую голову с нежными белокурыми волосами, вдыхала детский сонный запах, чувствовала, как бьется на ее плече то самое, что когда-то билось под сердцем; чувствовала все его маленькое, тепленькое, длинное тело с полными по-детски ногами. В глазах у Евгении Сергеевны стояли слезы, она видела завиток уха, похожего на ухо умершего первого мужа, и ей было сладко и легко плакать вместе с Женькой, который не видел ее слез, но, конечно, знал, что мама плачет.
   – Мама, мама, ты не плачь, – уговаривал он. – Я тебя защищу, я тебя обязательно защищу. От волка, от Бармалея, от метели, от Петьки Гольцова, от усатого дядьки, что приезжает в больницу, от автомобиля, от речки, от темного леса, от мороза. Мама, мама, ты не плачь, ты не плачь, моя мама!
   И Женьке казалось, что ветер за окнами утишивался, никто не ходил на прямых осторожных ногах по чердаку, и Лида, живая, здоровенькая, опять показывала Женьке новые резинки. Себе Женька сейчас казался могучим, непобедимым, добрым богатырем, и он ничего на свете не боялся, а наоборот, плохие звери и плохие люди боялись его.
   – Пора спать, Женька! – тихо-тихо сказала мама. – Хочешь, я тебе спою песенку про то, как ходит козлик возле речки?
   Женька любил песню про козлика, часто требовал, чтобы мама пела ее, когда он засыпал, но сегодня решительно заявил, что про козлика слушать не хочет, что уснет сам – не маленький! Он быстро и умело, как настоящий мужчина, разделся и неторопливо поцеловал улыбающуюся маму в щеку, лег в кровать не на бок, а на спину, как делал это обычно сильный и отчаянно смелый дед Егор Семенович. Наморщив лоб, Женька озабоченно попросил маму разбудить его ровно в семь, с третьими петухами, и, так как мама продолжала смеяться и тормошила его, Женька рассердился, и сердился так долго, что взял да и уснул с озабоченным и сердитым лицом.
   Евгения Сергеевна погасила свет, постояла немного над кроватью сына, взяла чулки в резинку и крошечную майку – Женька спал в одних трусиках, – на цыпочках ушла в кухню, чтобы выстирать и высушить все это за ночь. В продаже тогда еще было мало детских маек и чулок, за ними приходилось стоять в большой очереди возле орсовского магазина; не было еще такого, чтобы деревенские полки сгибались под грузом отечественного и заморского барахлишка.
   Наверное, в третьем часу ночи Женька увидел сон, о котором вспомнил сразу же, как проснулся. Сон был недлинный, но четкий, конечно, цветной.
   …Женька в длинных, как у взрослых, настоящих брюках шел по светлой от солнца сосновской улице, на боку у него висела кобура, в которой хранились мыло и зубная щетка, но сама кобура была настоящей, опасной для всех врагов и особенно для Петьки Гольцова. В руках Женька держал сачок для ловли бабочек, он его все стремился нести на плече, как винтовку, но почему-то не мог поднять, хотя в руках сачок казался очень легким. Над Кривой березой, где Женька однажды гулял с отчимом, летал махаон – их никогда не бывало и не могло быть в нарымских краях, – вокруг махаона порхали белые капустницы, поднявшиеся с белой шевелящейся кочки. «Махаонище, миленький!» вкрадчиво говорил Женька бабочке, стараясь поймать ее, и уже было накрыл махаона сачком, как бабочка вдруг превратилась в налима, который, широко открыв рот-кошелек, ворчливо сказал Женьке: «Ты сам махаонище! Небось любишь налимью печенку!» Потом не стало налима, и вообще ничего не стало, но сачок наконец-то охотно превратился в ружье с длинным острым штыком. Что делать с винтовкой, Женька не знал и…
   Он проснулся в половине седьмого и вчерашним рассерженным, солидным и мужественным взглядом посмотрел на чистые чулки и майку, висящие на высокой спинке кровати. «У тебя стиральный психоз, Евгения!» – словами деда насмешливо подумал Женька о маме, но надел чистые чулки, майку и даже позорные девчоночьи резинки, решив, что взрослому мужчине унизительно спорить с мамой из-за таких мелочей, как резинки, тем более что под штанами их не видно.
   – Здравствуйте, здравствуйте! – неторопливой походкой входя в столовую, сказал Женька маме, деду и отчиму. – Небось не умывались еще, проспали всю утреннюю благодать… Вот ты, дед, чего стоишь у окна и ковыряешь мозоль, когда на улице распрекрасная погода? – Женька нахмурился и дедовым голосом продекламировал: – Вечор, ты помнишь, вьюга злилась, на мутном небе мгла носилась, а нынче посмотри в окно…
   Не обращая никакого внимания на хохот мамы, деда и отчима, отклонив все попытки поцеловать его, Женька четким деловым шагом прошел к умывальнику, с мылом умылся, тщательно вычистил зубы и только тогда вернулся к родственникам, которые теперь уже не смеялись, а довольно серьезно смотрели на солидного Женьку.
   – Ты что будешь пить, Женька? – спросила мама. – Свой чай с шестью ложками сахара или, может быть, кофе с молоком?
   – Все равно, все равно! – голосом деда ответил Женька. – Меня не интересуют мелочи.
   После завтрака Женька надел свою длинную необычную для Сосновки борчатку, отороченную по полам бараньим мехом, важный и насмешливо-презрительный вышел на улицу, остановившись возле забора, внимательно осмотрелся – ослепительно блестел на солнце чистый снег, дорога синей сверкающей лентой уходила на гору, за белой и огромной рекой розовел заснеженный лес, и казалось, что вечером и ночью не было никакой метели, что все окружающее было всегда таким, как сейчас. Далеко слышался скрип санных полозьев, по улице ехал на обледеневшей бочке орсовский водовоз дядя Булыга, кобыленка по имени Спесивая медленно переставляла лохматые, покрытые инеем ноги, из мягких и добрых губ кобылы вырывалось розовое от утреннего солнца облако морозного пара.
   Дядя Булыга, увидев Женьку, завистливо покачал головой и сказал: «Вот это шубейка, парнишша! В ней можно хоть на дальни проруби по воду ездить. Н-ну шубейка!»
   Справа от Женьки, через один дом, стоял самый плохой и противный человек на всем белом свете – Петька Гольцов. Он вечно дразнил Женьку за короткие штаны, за длиннополую борчатку, за то, что Женьку не пускали гулять, если на дворе было ниже тридцати градусов мороза. А однажды… Однажды они начали драться, и Петька победил – он поставил колено на Женькину грудь и, хохоча, спросил: «Сдаешься?» Женька молчал, он так и не сказал «сдаюсь», но мимо дома Петьки Гольцова ходить перестал.
   Сегодня Петька стоял возле ворот своего дома в коротком полушубке, в большой шапке из собачины, лихо сдвинутой набок. Увидев Женьку, самый плохой и противный человек на свете подбоченился, плюнул на снег и начал улыбаться так, словно хотел сказать: «Боишься меня, боишься? Ну и правильно делаешь!»
   – Не боюсь я тебя, не боюсь! – прошептал Женька и неторопливо пошел направо, повторяя, как заклинание: – Не боюсь я тебя, не боюсь…
   Петька Гольцов был на голову выше Женьки и почти на два года старше его, но сегодня Женька таким медленным уверенным шагом прошел мимо него, сегодня у Женьки было такое лицо, что Петька Гольцов перестал улыбаться и проводил Женьку задумчивым взглядом – он даже переменил позу, то есть не стал подбочениваться.
   Вечером мама и Женька пошли в клуб «Лесозаготовитель», где показывали фильм «Свадьба с приданым», и возвращались домой поздно, в десятом часу, когда Женьке уже полагалось спать.
   Было темно и холодно, река совсем не виделась, огней в ближних и дальних домах было мало, так как деревня засыпала, на улице бродили собаки, замерзшие, с опущенными хвостами. Женька медленно шел рядом с матерью, держал руки за спиной, нахмурив брови, глядел себе под ноги, боясь поскользнуться на накатанной санными полозьями дороге. Чтобы сократить путь до дома, они свернули в переулок, оказались в сплошной тьме. Женька шел позади матери и вдруг тихо сказал:
   – Мам, а ведь негров, наверное, ночью совсем не видно…
   – Да, у них темная кожа, – рассеяно ответила Евгения Сергеевна и протянула сыну руку. – Держись, Женька, здесь ухабы…
   Женька уцепился за руку матери, пошел рядом с ней широко и свободно, по-солдатски размахивал свободной рукой в остяцкой расписной рукавице с бисеринками, и они быстренько пришагали домой; мать помогла Женьке снять борчатку и развязать тесемки шапки-ушанки, проводила в детскую комнату, но тут же оставила одного, так как в стенку призывно постучал дед Егор Семенович. Наверное, что-то происходило в доме или в деревне. В доме мог появиться поздний гость, а в деревне больной, к которому нужно было бежать быстро-быстро.