В день комсомольского собрания Женька Столетов на лесосеку не ездил – сидел дома с температурой. Накануне мать нашлепнула на грудь и спину сердитые горчичники, напоила чаем с малиновым вареньем, а утром не велела выходить на двор, угрожая воспалением легких. После утреннего приема мать прибежала домой с пилюлями, потом поставила Женьке термометр, велев держать ровно пять минут, а не минуточку, как привык нетерпеливый сын.
   Женька грустно, как нахохлившаяся курица, сидел с градусником под мышкой, кривил губы и шепотом ругался, когда из своей отдаленной комнаты приперся дед Егор Семенович и еще в дверях устроил скандальчик.
   – Это что за мода, – закричал дед, – не пускать Женьку на комсомольское собрание из-за пустячной температуры? Евгения, ты мне не порть внука!
   После этого он, конечно, не удержался от хвастовства:
   – Мы ходили на комсомольские собрания с кровоточащими ранами…
   И тут же рассказал историю про своего давнего дружка Оскара Орбета, который будучи уложенным в госпиталь с сорокаградусной температурой, ночью спустился со второго этажа по водосточной трубе и в одном белье, с открытым лбом, на котором от высокой температуры кипели дождевые капли, двинулся в тридцатикилометровый путь к родному полку. Он добрался к месту с нормальной температурой.
   – Нас лечили не пилюли, а революционный энтузиазм! – разорялся дед, стуча по полу палкой с медными инкрустациями. – Мы горчицу употребляли по назначению… Я мог съесть за один присест три фунта мяса! Вот какими здоровыми и жадными к жизни делала нас революционность! – хвастался дед. – Я кому говорю, Евгения, вынь из Женьки термометр…
   – Я его сам выну! – рассудительно ответил Женька и объяснил: – Во-первых, прошло пять минут, а во-вторых, дед, я не загораюсь революционным энтузиазмом при мысли о нашем комсомольском собрании… Ну вот! Тридцать семь и четыре… Интересно, чего скажут по сему поводу мои мамаши?
   Мать рассердилась:
   – Не пойдешь на комсомольское собрание! Это безумство идти на собрание, когда по всей стране свирепствует среднеазиатский грипп!
   Дед грозно прошествовал в столовую, усевшись в любимое кресло, от злости уронил тяжелую трость Женьке на ногу, но даже не заметил, что внук зашипел от боли.
   – Почему же ты, Женечка, – сладким голосом спросил дед, – не хочешь идти на собрание? Что с тобой произошло, дражайший внучатко?
   – А то произошло, – тоже ласково ответил Женька, – что меня ладят избрать секретарем комсомольской организации. И Кирилл Бойченко подкатывается, и Генка Попов радуется, что ему не придется каждый месяц бегать в сберкассу с комсомольскими взносами…
   Женька радостно захохотал.
   – А чего это вы, Егор Семенович, на меня братскими глазами смотрите? У вас палка, часом, не стреляет крупной картечью?
   Дед Егор Семенович на самом деле смотрел на внука стреляющими, ужасно надменными глазами, а пальцем правой руки распушивал лихой разлет чапаевских усов.
   – Я хотел бы знать, – полушепотом сказал он, – отчего мой внук не хочет быть секретарем организации КСМ? Я же говорил вам, Евгения, что наш Евгений болен. Да-с, наш сын и внук болен, но его болезнь не из области медицины…
   Дед погрозил им палкой.
   – У нашего сына и внука социальная болезнь… Да, да, голубчики!
   Дед ткнул палкой Женьке в живот.
   – Общение с отпетыми циниками и тунеядцами, со скептиками – вот источник заражения! – Дед палкой пригвоздил к полу ковер. – Коридоры так называемого технологического института, наверное, пропахли мелкобуржуазной стихией!… И вот вам результат-с! Мой внучок отказывается быть секретарем организации КСМ!… Собирай, Евгения, плоды либерализма! Полюбуйся на этого милого улыбающегося представителя современного нигилизма!
   Женька на самом деле мило ухмылялся, голову склонил набок, руки скрестил на груди.
   – Давай, дед, давай! – приободрил он сердитого старика. – Дальше валяй!… Про узкие брюки скажи, о всеобщем мраке, который наступает на планете оттого, что мы рассказываем веселые анекдоты. И про то скажи, что нынешняя молодежь – это сборище транзисторных приемников…
   С дедом бог знает что творилось – он то обиженно моргал короткими ресничками, то грыз левый ус, то пораженно откидывался на спинку кресла.
   – Кощунство! – наконец просипел он. – Евгения, выйди! Я хочу наедине поговорить с человеком, который по крови является моим внуком, но, видимо, так проникся философией мелкобуржуазной стихии, что опасен для людей социально неустойчивых… Евгения! Прошу не улыбаться.
   Он замолк оттого, что внук и невестка глядели на него ласковыми любящими глазами, так как дед был человеком добрым, мягким и чистым, точно новорожденный. Достигнув почти восьмидесятилетнего возраста, он не удосужился отказаться от модели мира, в которой отрицательными персонажами были лишь классовые враги, идейные противники, которых надо изничтожать с подобающим уважением к их позиции.
   – Ты, дедуля, сообрази-ка, что произойдет, если меня изберут секретарем, – мирно сказал Женька. – Работать плохо я не умею, а там будь здоров как надо вкалывать… Комсомольские дела у нас чи-ирезвычайно запущены! А мне надо готовиться в институт. Ты же сам подчеркивал, что коммунистом можно стать только тогда, когда овладеешь… – Женька подхалимски улыбнулся деду. – Ты лучше меня знаешь…
   Хорошо сейчас было в гостиной. Горела настольная лампа под матерчатым абажуром, хвастался дороговизной ковер, было так чисто, как бывает только в приемных покоях больниц. Дед сидел в кресле с миролюбивым видом, мама улыбалась, сам Женька глядел на них с нежностью: «Хорошие ребята!»
   – Все это так, Женька, – после паузы сказал дед. – В твоих доводах есть, конечно, рациональное зерно, но… Если тебя изберут секретарем организации КСМ, ты направишь комсомолию на Петра Гасилова.
   Имя и фамилию мастера дед произнес с насмешкой и пренебрежением, вздернув костлявое плечо, посмотрел на внука мудрыми глазами полководца.
   – Нельзя упускать такую возможность, Женька, – сказал дед. – Это было бы неправильно тактически и стратегически…
   Женька ничего не ответил, так как печально думал о том, что спокойствие и выдержка – великие вещи. Тот же любимый дед, перестав кричать и стучать палкой, из необузданного мальчишки превратился в того человека, которым был на самом деле.
   Теперь в кресле сидел умный и остроглазый старик семидесяти восьми лет, совсем не такой щуплый, как представлялось в тот момент, когда бушевал, – был просто сухощавым, подобранным.
   – Гасилов плевал на комсомолию! – грустно сказал Женька. – Нашего среднего образования не хватает, чтобы разобраться в делах лесопункта.
   Он усмехнулся.
   – Помоги, дед, выдвинуть обвинения против Гасилова. Только, пожалуйста, без оппортунизма!
   – Изволь! – с широкой улыбкой ответил дед. – Пункт первый: омещанивание! Пункт второй: отход от борьбы! Пункт третий: перерожденчество!
   – Расстрелять! – сказал Женька. – Расстрелять из станкового пулемета системы «Максим», ныне снятого с вооружения!
   В гостиную-столовую неторопливо вошел отчим, сел рядом с Женькой и деловито сказал:
   – Женьку ищет Голубинь. Сию секунду прибегал гонец… Интересно, что у них там стряслось?
   С приходом отчима возникло ощущение, что в гостиную внесли громоздкий старинный шкаф спокойных и уютных очертаний, и сделалось светлее, так как отчим даже зимой умудрялся носить белое. Сейчас он был в кремовых брюках и рубашке с закатанными рукавами.
   – Циклон слабеет, – сказал отчим таким тоном, словно это он заставил циклон утихомириться. – Вот увидите, дело идет к прояснению… Давай, Женька, иди к Голубиню.
   Когда Женька тепло и тщательно одевался в прихожей, мать, дед и отчим стояли рядом; мама помогала ему закутывать горло, дед глядел на него с одобрением и надеждой, а отчим советовал «не лезть в бутылку», если Голубинь вспомнит о лекторе Реутове…
 
   – Моего внука избрали секретарем организации КСМ, – сказал Егор Семенович, – и с этого самого дня я натравливал его на Гасилова, хотя у Евгения было еще мало фактов… О, как я портил жизнь родного внука! Как я ее портил…
   Егор Семенович откинулся на спинку кресла, во второй раз длинно и внимательно посмотрел на Прохорова такими глазами, словно ждал от него подтверждения. Наверное, поэтому Прохоров переменил позу, то есть выпрямился и поднял голову.
   – Егор Семенович, – спросил он, – вы не помните, когда Евгений узнал о том, что Людмила Гасилова собирается выходить замуж за технорука Петухова?
   Егор Семенович ответил не сразу – ему надо было совершить большой путь от осенних событий до того мгновения, в котором существовал Прохоров, зеленое окно, скворец за ним и тяжелая трость в собственных руках. Когда же старик понял вопрос, на его губах появилась тонкая презрительная усмешка.
   – Гасилова верна моему внуку, – резко произнес он. – Сплетни о ее замужестве – обыкновенное проявление идиотизма деревенской жизни…
   После этого Егор Семенович снова вернулся в свою собственную реальность – опять его мучил кошмар невозможности рассказать внуку о своей горькой вине, опять он мысленно разговаривал с Женькой, каялся перед внуком, и это было жестоко по отношению к самому себе, убивало окончательно, и кожа на лице Егора Семеновича казалась неживой, пергаментной.
   – Они были хорошими ребятами, – прошептал Егор Семенович. – Мой внук и его отец – мой младший сын Володя… Да, да, они были хорошими ребятами! – повторил он и полуприкрыл глаза. – Володя умер через пять лет после окончания войны, а внук…
   Старик замолк, остановившись, даже руки с тростью перестали дрожать; в такой позе он просидел долго, может быть, минуту, затем снял правую руку с трости, порывшись во внутреннем кармане чесучового пиджака, протянул Прохорову треугольник солдатского письма.
   – Нате! – тихо сказал старик. – Пожалуйста, не читайте при мне… Все эти дни я ношу письмо Володи в кармане, перечитываю его ежедневно, думаю… – Он снова остановился, махнул рукой. – Неважно, о чем я думаю… Мне просто нельзя не думать.
   Прохоров неловко втолкнул бумажный треугольник в карман и снова стал глядеть на старика и слушать, как надрывается в ветвях рябины скворец. Егор Семенович сидел молча, обе руки опять лежали на трости, старик снова так наклонялся, словно готовился уронить голову на руки. «Как помочь ему?» – подумал Прохоров, хотя знал, что ничем нельзя помочь человеку, которого судил самый высший суд на этой теплой и круглой земле – суд собственной совести, который не признает ни малых вин, ни больших, ни средних.
   – Неужели человек создан для того, чтобы совершать ошибки?! – прошептал Егор Семенович. – Неужели это так?

9

   Капитан Прохоров шагал быстро, испытывая желание немедленно выпить до дна горе семьи Столетовых, в которой погиб самый молодой, спешил к восточной окраине Сосновки, где в соснах маячили радиоантенны, проглядывало через листву что-то белое – это была метеорологическая станция. Там почти два месяца безвылазно сидел отчим Женьки Столетова метеоролог Василий Юрьевич Покровский, там хранилась тайна Женькиного сыновнего отношения к чужому человеку, скрывался последний из семьи, с кем Прохоров еще не разговаривал.
   Начинался третий час дня, давно пора было обедать, но при мысли о столовой, клеенчатых скатертях и вечной осетрине у Прохорова начиналась изжога, сам процесс еды казался отвратительным. Солнце старалось вовсю; наверное, действительно перемещались огромные пласты воздушных течений, что-то происходило с климатом, если такая необычная жара стояла в Нарымском крае. Термометр в двенадцать часов показывал тридцать четыре выше нуля, это было для Сосновки необычным.
   Минут через пятнадцать Прохоров углубился в лес, прошагав метров сто кедрачом, остановился перед большой поляной, занятой антеннами, вышками со щелястыми ящиками, будочками, похожими на волейбольные судейские трибуны, шестами, громадными термометрами и другой метеорологической механикой, покрашенной в белое. Темным на поляне был только кукольный домик; он желтел масляной краской стен, был расписным, как елочная игрушка, казался соблазнительным, как цветной праздничный торт, а трехрогая антенна представлялась вилкой, воткнутой в него.
   Таким же белым, цветным, веселым казался Василий Юрьевич Покровский, расхаживающий между шестами, антеннами и вышками. На нем были широкий белый халат, серые брюки, коричневые ботинки, цветная рубашка без галстука, а на голове плотно сидел противознойный пробковый шлем. Прохоров еще только подходил к метеорологу, но уже знал, что Василий Юрьевич говорит басом, обладает деревенским здоровьем, несокрушимой нервной системой и, конечно, переизбытком оптимизма. Таким Покровский выглядел в рассказах о нем, таким он и был в действительности; и эта крупная голова, казавшаяся совсем гигантской от пробкового шлема, и румянец на щеках, умудряющийся пробиваться сквозь загар, и квадратный подбородок, и крупный нос, и богатырский рост – все говорило о том, что Василий Юрьевич Покровский человек спокойный, добродушный, не очень разговорчивый, но и не молчаливый, одним словом, человек нормальный, без того, что капитан Прохоров мысленно называл «выбросом».
   – Здравствуйте, Александр Матвеевич! – пророкотал метеоролог действительно басом и крепко стиснул руку капитана. – Я давно ждал вас. Лучше будет в доме, не так ли?
   И говорил он тоже нормально, хотя строй речи был энергичным. Покровский, видимо, любил ясную определенность и определенную ясность, как, впрочем, и полагалось такому крупному человеку, как он. Вежливо сопровождая Прохорова, он молча провел его на цветную веранду кукольного дома, усадил на плетеный стул, и Прохоров сразу увидел следы странного хобби Василия Юрьевича, увлекающегося плетением корзин из ивовых прутьев. На веранде дома, возле завалинки, на земле лежали разнообразные изделия из прутьев, такие же цветные, яркие, веселые, как дом, поляна, метеоролог.
   – Квас, чай, воду? – энергично спросил Покровский, не замечая интереса Прохорова к корзинам. – Квас делаю сам. Настаиваю на смородиновых листьях или на горчице. Горчичный квас! Забавно! А?
   Когда Прохоров выбрал горчичный квас, метеоролог быстро скрылся в доме, загремев чем-то звонким, вернулся ровно через минуту с расписным кувшином в руках. Прохоров отпил глоток холодного до ломоты в зубах квасу и чуть не улыбнулся тому, что квас был таким же ярким, расписным, веселым, как все окружение Покровского; напиток отдавал крепостью горчицы, духмяностью смородины, солнечностью укропа и домашностью пережаренного хлеба. Допив кружку до конца, не оставив ничего на донышке, но отказавшись от добавки, Прохоров еще раз огляделся по сторонам и негромко спросил:
   – Вы совсем не бываете дома, Василий Юрьевич? Мне говорили, что вы сутками сидите на метеостанции.
   Нетактичная жестоковатость вопроса капитана Прохорова объяснялась тем, что слишком уж резким был переход из темной комнаты Егора Семеновича к расписному раю метеорологической станции, что слишком здоров и энергичен был Василий Юрьевич Покровский, румянец на щеках которого вблизи казался трехслойным: первый слой – румянец нормального человека, второй слой – румянец человека крепкого здоровья, третий слой – румянец самоуверенного и жестковатого оптимиста. Поэтому Прохоров отвечал жестокостью на предполагаемую жестокость крупного мужчины.
   – Вы абсолютно правы, Александр Матвеевич! – спокойно ответил Покровский. – Я все это время сижу на станции. Я только дважды был дома. Мне там нечего делать. Забавно! А?
   Этот человек, оказывается, вставлял словечко «забавно» в свою речь точно так, как вставляла кстати и некстати слово «серьезно» Людмила Гасилова, но лишнее слово у Покровского звучало совсем не так, как «серьезно» Гасиловой, хотя Прохоров пока не мог понять, отчего метеорологу надо было пользоваться так часто словом «забавно» и вопросительным «а»; однако за этим что-то лежало значительное, и Прохоров откинулся на плетеный стул, сделанный Василием Юрьевичем прочно, красиво, удобно для тела.
   – Второй вопрос такой, – мило улыбнувшись, проговорил Прохоров, – когда вам стало известно о том, что Людмила Гасилова выходит замуж за технорука Петухова?
   Капитан Прохоров так много своего вложил в этот важный сейчас вопрос, был так вкрадчив и осторожен, как на самом трудном допросе; он сейчас глядел на Покровского точно такими холодными глазами, какими глядел на Аркадия Заварзина, когда задавал бывшему уголовнику самый решительный и трудный вопрос.
   – Клевета! – после секундного молчания резко ответил Покровский. – Не верьте деревне! Она иногда бывает жестокой. – Он улыбнулся. – Редко привозят кино… Забавно! А?
   После этого капитан Прохоров окончательно убедился в том, что по-настоящему удобно было сидеть в разноцветном плетеном кресле производства Василия Юрьевича. На веранде было нежарко, отсюда солнечная поляна казалась совсем яркой, веселой, вышки на ней казались пришельцами, навес веранды закрывал солнце, и было покойно, тихо, славно; капитан Прохоров пошевелился в кресле, пожалев, что отказался от второй кружки горчичного кваса, замороженным голосом сказал:
   – Понятно, Василий Юрьевич! Спасибо за откровенность… А ловко вы разделали деревню-то…
   Вот и третий человек из дома Столетовых отказывался верить правдивым слухам о том, что Людмила Гасилова собирается стать женой технорука Петухова; час назад об этом со слезами говорил несчастный дед Женьки Столетова, два с лишним часа назад об этом же капитан Прохоров слышал от матери погибшего, не верящей до сих пор в смерть единственного сына… Капитан Прохоров энергично задвигался в кресле, поглядывая на кувшин с квасом, с надеждой спросил у Покровского:
   – А там еще осталось горчичное питье?
   – Хоть ведро!
   После второй кружки горчичного кваса Прохоров растегнул еще одну пуговицу на воротнике рубашки, перестав наблюдать за крупным румяным лицом Покровского, уверенный в том, что Василий Юрьевич сам заговорит о нужном, снова откинулся на сладостно изогнутую спинку стула.
   – Вы расспрашивали в деревне обо мне, я знаю… – ставя кружку на край стола, заговорил Покровский. – Так позвольте прояснить картину… – Он сделал крошечную паузу, но тут же энергично встряхнул головой. – Я любил приемного сына уже потому, что его звали Евгений! Женечка!… Ему дали имя в честь матери, а я любил ее с сорок первого года. Забавно! А? – Он быстро встал, но тут же сел на место и, коротко взмахнув атлетической рукой, вопросительно усмехнулся. – Вам известно, что друга покойного мужа жены тоже зовут Владимиром? Нет! Жене тоже неизвестно! Забавно! А? Я ведь по паспорту Владимир, а не Василий… Ну, разве не забавно все это! А?
   Он был громадный, весь белый, пышущий здоровьем, этот самый спокойный человек в Сосновке; как он был уверен в правильности каждого своего движения, слова, откровения, как был щедр на отдачу, на искренность, как смело шел навстречу щекотливым вещам…
   – Вот вам наша странная, если хотите, драматическая история! – с размаху бросил майор в отставке Покровский под ноги капитану Прохорову. – Мы с Володей учились до войны в одном отделении военного училища, спали на соседних койках… Однажды Володя позвал меня в гостиницу, где жил приехавший из Сосновки его отец… У нас было увольнение!… – Он каждое короткое предложение обрывал, словно отрезал ножницами кусок металла. – Отец Володи представил нас студентке медицинского института, дочери его друга по гражданской войне… Это была Женя… Забавно! А?
   Он поднялся, прислонившись боком к стойке веранды, стал четко белым на фоне зеленого кедра. Пробковый шлем Василий Юрьевич снял, русые волосы лежали на его богатырской голове гладко, густые, без единой сединки. Голова казалась большой, похожей на голову греческой скульптуры.
   – Мы оба полюбили Женю, – энергично продолжал Покровский. – Однако она замечала только Володю-маленького… – Он усмехнулся. – Мы, два Володи, возненавидели рассказ Чехова «Володя-большой и Володя-маленький». А я? Я устранился из банального треугольника… Женя не запомнила меня… Забавно! А?… Потом мы, два Володи, поехали на фронт… – Он повернулся спиной к веранде. – Володя-маленький был ранен в ста километрах от Берлина… Володя-большой за четыре года войны не получил даже пустячной царапины…
   Кедр за спиной Покровского оказался коренастым, широким, приземистым, так как стоял один на большой поляне, и Прохоров, как давеча у столика, подумал: «Я сегодня вижу только то, что мне надо!»
   – Два Володи! – усмехнулся Покровский. – Да в одном нашем отделении было шесть Володь… Мы все родились в двадцать втором году… Володя-маленький умер через пять лет после окончания войны. Осколочек, крохотный осколочек стали лежал у него в миллиметре от сердца, оперировать было невозможно, и вот однажды… – Покровский не мог стоять на месте, прошелся по веранде. – За три дня до смерти он позвал меня и… Володя-маленький был очень русским человеком. Он попросил меня позаботиться о Жене… Быть ее мужем, если она захочет… Он знал о моей любви… – Покровский вернулся на прежнее место, прислонился к верандной стойке затылком. – Забота о любимой женщине в секунду смерти в традициях русского характера… Помните ямщика, который замерзает в степи? Забавно! А? Типично русская черта!… Через год после смерти Володи-маленького я женился на Жене, но до сих пор она не знает, что меня зовут тоже Володей. Много лет я прячу от нее паспорт, сообщил всем друзьям, чтобы на конвертах они не писали мое настоящее имя… Забавно! А?
   Прохоров, кажется, начинал понимать, для чего Покровскому требовалось слово «забавно» и вопросительное «а». Этим самым сильный, решительный, волевой человек прикрывал растерянность и горе; он прятался от мира в зыбкую насмешливость слова «забавно», искал подтверждение возможности быть насмешливым, когда отрывисто спрашивал: «А?»
   – Почему я не иду домой? Почему сижу на станции? – спросил у кедра Покровский и крепко прижался затылком к острому ребру верандной стойки. – Кому я нужен такой здоровый, цветущий и молодой? Забавно! А? Кому нужен человек, который на фронте не получил ни одной царапины и ни разу в жизни не болел?… Почему смерть опять выбрала Столетова, а не Покровского? Забавно! А?
   Он болезненно усмехнулся.
   – Женя сутками работает в больнице… Зачем ей нужен Володя-большой?… Ей не нужны живые… А Женьки нет! Нет Женьки!… – Покровский до боли прижимался затылком к режущей кромке стойки. – Такие люди, как наш Женька, не должны умирать… Он должен был жить долго, на радость людям… Хотите, я вам расскажу, как пятилетний Женька вернулся из дома Андрюшки Лузгина? – спросил он, но опять не обратил внимания на реакцию Прохорова. – Был поздний апрель, у пятилетнего Женьки были дырявые ботинки…
За пятнадцать лет до происшествия
   …у пятилетнего Женьки были дырявые ботинки; их не успели вчера отдать сосновскому сапожнику, безногому фронтовику дяде Косте, который уже сегодня, за несколько дней до Первомая и Дня Победы, запил горькую. Евгения Сергеевна натягивала на ноги сына шерстяные носки, клала на стельку толстую картонку, но ботинки все равно пропускали воду.
   Весна в тот год была ленивой – за десять дней до Первомая повсюду лежал мокрый, твердый снег, толстый лед на Оби стоял так прочно, словно не собирался в путь к Ледовитому океану, над деревней не было ни темных злых туч, ни ясного неба, ни солнца, а так себе – морока, непогода, серенькое бытьишко с мокрыми воронами… Маленький Женька с утра попытался гулять, походил возле дома минут пятнадцать и вернулся обратно, печальный, задумчивый, с мокрыми ногами… Жили тогда Столетовы в двух комнатах дома счетовода леспромхоза Суворовой; по ночам всегда было слышно, как Мария Федоровна басом разговаривает как будто сама с собой, хотя бранилась с мужем Никитой, голос которого через бревенчатые стены не доносился.
   Женька осторожно заглянул любопытным круглым глазом в дверь комнаты. Мамы не было дома, она была на работе, дед тогда жил отдельно в крошечном собственном доме на берегу реки, и в комнате был только отчим, который сидел за столом и что-то быстро писал; было скучно, серенько, тихо, и хотелось не то спать, не то есть. Женька вошел в комнату матери и отчима, печально и молча сел на высокий дубовый сундук – отчим его не заметил, и мешать ему не хотелось.
   Наконец отчим в последний раз умакнул ручку в чернильницу-непроливайку, написал последние слова, потягиваясь, поднялся…
   – Ага, голубчик! – сказал он. – Вам не гуляется!
   Голос у отчима был веселый; он, как всегда, шутил, поглядывал на Женьку разновеликими насмешливыми глазами, но парнишка от желания не то спать, не то есть веселый тон отчима не принял.
   – Ты все написал, Василий? – грустно спросил он.
   – Все! А почему это тебя интересует?
   Женька ответил не сразу, а сначала спрыгнул с дубового сундука, на цыпочках подошел к отчиму, задрал голову, чтобы посмотреть на его далекое лицо… Женька тогда был не худой и не длинный, а, наоборот, короткий и круглый; у него тогда были белокурые волосы, синеватые глаза и выпуклый, важный живот. Ходил мальчишка переваливаясь, как утка, любил закладывать руки за спину, солидно моргать глазами.