Страница:
— О каком несчастье говорил Чапиро, арфист? — сказал Семинарио. — По какому поводу он выражал вам сочувствие?
Дождь лил как из ведра, и лейтенант — разве это жизнь, ни женщин, ни кино, если заснуть в лесу, из брюха дерево вырастет, он с побережья, и здесь ему все постыло, чтобы эта сельва провалилась в тартарары мочи нет больше, пропади все пропадом, и вытащил револьвер, два раза повернул барабан, приставил дуло к виску и спустил курок. Тяжеловес говорил — знаем мы эти фокусы, в нем не было пуль, но пули были, он это точно знает, и сержант опять ударил себя в грудь.
— Несчастье? — сказала Дикарка. — Это с вами что-нибудь случилось?
— Нет, мы вспоминали об одном замечательном человеке, девушка, — сказал дон Ансельмо. — О старике Чапиро Семинарио, который умер три года назад.
— А, арфист, видите, какой вы обманщик, — сказал Обезьяна. — Нам не захотели рассказать про Зеленый Дом, а теперь проговорились. Ну так как же было дело с пожаром?
— Что вы, ребята, — сказал дон Ансельмо. — Какой вздор, какие глупости.
— Опять вы заартачились, старина, — сказал Хосе. — Да ведь вы только что говорили о Зеленом Доме. Куда же еще приезжал Чапиро на своем коне? Какие еще девушки выходили посмотреть на него?
— Он приезжал на свою ферму, — сказал дон Ансельмо. — А выходили посмотреть на него сборщицы хлопка.
Сержант постучал по столу, смех стих, Чунга принесла еще поднос с бутылками пива, а лейтенант Сиприано преспокойно продул ствол пистолета, они смотрели и глазам своим не верили, и вдребезги разбился стакан, который Семинарио запустил в стену: лейтенант Сиприано — сын шлюхи, невозможно терпеть, чтобы этот чоло всех перебивал.
— Он опять обругал его по матери? — часто моргая, сказала Дикарка.
— Не его, а этого лейтенанта, — сказал Молодой.
— Давайте сыграем в русскую рулетку, сеньор Семинарио, — с полным спокойствием предложил сержант. — Вы за своего Чапиро, а я за лейтенанта Сиприано. Посмотрим, кто настоящий мужчина.
IV
Дождь лил как из ведра, и лейтенант — разве это жизнь, ни женщин, ни кино, если заснуть в лесу, из брюха дерево вырастет, он с побережья, и здесь ему все постыло, чтобы эта сельва провалилась в тартарары мочи нет больше, пропади все пропадом, и вытащил револьвер, два раза повернул барабан, приставил дуло к виску и спустил курок. Тяжеловес говорил — знаем мы эти фокусы, в нем не было пуль, но пули были, он это точно знает, и сержант опять ударил себя в грудь.
— Несчастье? — сказала Дикарка. — Это с вами что-нибудь случилось?
— Нет, мы вспоминали об одном замечательном человеке, девушка, — сказал дон Ансельмо. — О старике Чапиро Семинарио, который умер три года назад.
— А, арфист, видите, какой вы обманщик, — сказал Обезьяна. — Нам не захотели рассказать про Зеленый Дом, а теперь проговорились. Ну так как же было дело с пожаром?
— Что вы, ребята, — сказал дон Ансельмо. — Какой вздор, какие глупости.
— Опять вы заартачились, старина, — сказал Хосе. — Да ведь вы только что говорили о Зеленом Доме. Куда же еще приезжал Чапиро на своем коне? Какие еще девушки выходили посмотреть на него?
— Он приезжал на свою ферму, — сказал дон Ансельмо. — А выходили посмотреть на него сборщицы хлопка.
Сержант постучал по столу, смех стих, Чунга принесла еще поднос с бутылками пива, а лейтенант Сиприано преспокойно продул ствол пистолета, они смотрели и глазам своим не верили, и вдребезги разбился стакан, который Семинарио запустил в стену: лейтенант Сиприано — сын шлюхи, невозможно терпеть, чтобы этот чоло всех перебивал.
— Он опять обругал его по матери? — часто моргая, сказала Дикарка.
— Не его, а этого лейтенанта, — сказал Молодой.
— Давайте сыграем в русскую рулетку, сеньор Семинарио, — с полным спокойствием предложил сержант. — Вы за своего Чапиро, а я за лейтенанта Сиприано. Посмотрим, кто настоящий мужчина.
IV
— Вы думаете, что лоцман удрал, господин лейтенант? — сказал сержант Роберто Дельгадо.
— Ясное дело, не так-то он глуп, — сказал лейтенант. — Теперь я понимаю, почему он прикинулся больным и не поехал с нами. Наверное, смылся, как только мы отплыли из Санта-Мария де Ньевы.
— Но рано или поздно он попадется, — сказал сержант Дельгадо. — Ну и дурак, даже имя не переменил.
— Он мелкая сошка, — сказал лейтенант. — Меня интересует главарь. Как бишь его зовут? Тусия, Фусия?
— Может, этот парень и вправду не знает, где он, может, его в самом деле сожрал удав.
— Ладно, продолжим, — сказал лейтенант. — Ну-ка, Инохоса, приведи этого типа.
Солдат, который дремал, сидя на корточках и прислонившись к стене, встал, как автомат, и молча вышел. Едва он переступил через порог, его замочил дождь. Он прикрыл руками голову и, спотыкаясь, зашлепал по грязи. Ливень яростно хлестал селение, и среди водяных смерчей, под порывами свистящего ветра хижины агварунов походили на притаившихся зверей. В сельве лейтенант стал фаталистом, сержант, каждый день ждет, что его укусит хергон[62] или свалит лихорадка. А теперь вот зарядил этот проклятый дождь, чего доброго, они пробудут здесь целый месяц, как крысы в погребе. А, пропади оно пропадом, все идет к чертям из-за этой проволочки, а когда умолк его брюзгливый голос, снова послышался шум ливня в лесу и монотонная дробь капель, падавших с деревьев и крыш. Поляна превратилась в огромную пепельно-серую лужу, десятки ручьев сбегали к обрыву, над оврагом и над лесом курились зловонные испарения. К хижине подходил Инохоса, таща на веревке спотыкающегося и верещащего человека. Солдат взбежал по ступенькам крыльца, и пленный упал ничком перед лейтенантом. Руки у него были связаны за спиной, и он поднялся, помогая себе локтями. Офицер и сержант Дельгадо, сидя на доске, положенной на козлы, с минуту продолжали разговаривать, не обращая на него внимания, потом лейтенант кивнул солдату: кофе и анисовки, там еще осталось? И пусть идет к остальным, они его допросят одни. Инохоса снова вышел. С пленного капало, как с деревьев, и у его ног уже образовалась лужица. Волосы закрывали ему уши и лоб, воспаленные от бессонницы глаза, казалось готовые выскочить из орбит, горели, как угли. Через прорехи его рубахи видна была посиневшая, в царапинах кожа, а из штанов, тоже превратившихся в лохмотья, выглядывала голая ягодица. Он весь дрожал и стучал зубами. Он не мог пожаловаться, миленький Пантача, они с ним нянчились как с грудным младенцем. Сначала они его вылечили, не правда ли, а потом защитили от агварунов, которые хотели переломать ему кости. Может быть, сегодня они поладят. Лейтенант был очень терпелив с тобой, милый Пантача, но не следует этим злоупотреблять. Веревка охватывала шею пленного как ошейник. Сержант Роберто Дельгадо наклонился, взял конец веревки и, потянув ее, заставил Пантачу подойти поближе.
— В Сепе у тебя будет еда и крыша над головой, — сказал сержант Роберто Дельгадо. — Это не такая тюрьма, как другие, там нет стен. Может быть, тебе удастся сбежать.
— Разве это не лучше, чем получить пулю в лоб? — сказал лейтенант. — Разве не лучше попасть в Сепу, чем в руки агварунам, которым я скажу — вот вам Пантача, делайте с ним что хотите, пусть расплачивается за всех бандитов. Ты уже видел, как они точат на тебя зубы. Так что больше не придуривайся.
Бегающие глаза Пантачи лихорадочно блестели, он дрожал всем телом, зябко ежился и лязгал зубами. Сержант Роберто Дельгадо улыбнулся ему — не будет же Пантача таким дураком, чтобы взять на себя одного столько грабежей и убийств, верно? И лейтенант тоже улыбнулся: самое лучшее — побыстрее покончить с этим делом, милый Пантача. После этого ему дадут травы, которые он любит, и он сам сделает себе свой отвар, хорошо? В хижину вошел Инохоса, поставил возле лейтенанта термос с кофе и бутылку и торопливо вышел. Лейтенант откупорил бутылку, протянул ее пленному, и тот жадно подался вперед. Сержант рванул веревку, и Пантача ткнулся головой в колени лейтенанта: подожди, болван, сперва заговори, а потом уж пей. Офицер, потянув за веревку, заставил пленного поднять голову. Грива волос всколыхнулась, глаза-угольки снова устремились на бутылку. Ну и воняет от него, лейтенанта просто тошнит, а Пантача открыл рот — один глоточек, сеньор, — и, хрипя, — чтоб немножко согреться, все нутро заледенело, один-единственный, сеньор, а лейтенант — согласен, только не сразу, всему свое время, куда скрылся этот Тусия или Фусия? Где он находится? Но ведь он уже сказал, сеньор, — Пантачу бил озноб, — он пропал, как будто в воду канул, — и у него зуб на зуб не попадал — пусть спросят уамбисов: они говорили, ночью приползла якумама и утащила его в озеро. Должно быть, за его злодейства, сеньор.
Лейтенант, наморщив лоб, хмуро смотрел на пленного. Вдруг он извернулся и ударил его сапогом в голую ягодицу. Пантача, взвизгнув, упал, но, и лежа на полу, продолжал искоса поглядывать на бутылку. Лейтенант потянул за веревку, и косматая голова дважды ударилась об пол. Может, хватит валять дурака, Пантача? Куда он делся? И Пантача заорал — как в воду канул, сеньор, — и сам ударил головой об пол. Наверное, она тихонько вылезла, и вползла на откос, и забралась в хижину, и хвостом заткнула ему рот, и утащила его, бедняжку, сеньор, и пусть сеньор даст ему хотя бы глоток. Якумама всегда так, не услышишь, не увидишь, и уамбисы говорили — она обязательно выползет опять и заглотнет нас, и поэтому они тоже ушли, сеньор, и лейтенант пнул его ногой. Пантача замолчал и встал на колени. Он остался один-одинешенек, сеньор. Офицер отпил глоток из термоса и облизнул губы. Сержант Роберто Дельгадо вертел в руке бутылку, а Пантача опять заорал — пусть его отправят на Укайяли, сеньор, где умер его друг Андрее. У него задергались губы — там и он хочет умереть.
— Значит, твоего хозяина утащила якумама, — спокойным голосом сказал лейтенант. — Значит, лейтенант — дурак дураком, и Пантаче ничего не стоит обвести его вокруг пальца. Ах ты, мой миленький.
Пантача пожирал глазами бутылку. Ливень усилился. Вдалеке громыхал гром, и время от времени молния озаряла бичуемые дождем крыши, деревья, непролазную грязь.
— Я остался один, сеньор! — закричал Пантача, и в голосе его зазвучала ярость, но горящий взгляд был по-прежнему прикован к бутылке. — Я давал ему есть, потому что он, бедняга, не слезал с гамака, а он бросил меня, и остальные тоже ушли. Почему ты не веришь, сеньор?
— Может, он и соврал насчет имени, — сказал сержант Дельгадо. — Я не знаю в наших краях ни одного человека, которого звали бы Фусия. Вам этот тип не действует на нервы своими бреднями? Я бы его пристрелил, и дело с концом, господин лейтенант.
— Ну а агварун? — сказал лейтенант. — Что же, и Хума утащила якумама?
— Он ушел, сеньор, — прохрипел Пантача, — я ведь тебе уже сказал. А может, она и его утащила, сеньор, кто его знает.
— Этот Хум из Уракусы целый вечер морочил мне голову, — сказал лейтенант, — и переводчиком был второй прохвост, и я слушал, как дурак, все их россказни. Эх, если бы я мог догадаться. Это был первый чунчо, с которым я познакомился, сержант.
— А все из-за этого Реатеги, который был губернатором Ньевы, — сказал сержант Дельгадо. — Мы не хотели отпускать агваруна, господин лейтенант, но он приказал, и вот видите, что получилось.
— Ушел хозяин, ушел Хум, ушли уамбисы, — всхлипнул Пантача. — Я один остался со своей печалью, а теперь еще этот ужасный холод.
— Но уж Адриана Ньевеса я поймаю, клянусь Богом, — сказал лейтенант. — Он в лицо смеялся над нами, он жил на деньги, которые мы ему платили.
И там у всех были жены, сеньор. Он глубоко вздыхал, и слезы текли по его обросшему лицу. А он только мечтал о христианке, с которой мог бы хотя бы поговорить, о какой ни на есть христианке, а они и шапру отняли у него, и от удара сапогом Пантача скорчился и заорал. Он на несколько секунд закрыл глаза, потом открыл их и теперь умильно посмотрел на бутылку: один глоточек, сеньор, один-единственный, чтоб согреться, он продрог до костей.
— Ты хорошо знаешь эти края, Пантача, — сказал лейтенант. — Долго еще будет идти этот проклятый дождь, когда мы сможем тронуться в путь?
— Завтра прояснится, — пробормотал Пантача. — Помолись Богу — и увидишь. Но сжалься, дай мне глоточек. Чтоб согреться, сеньор.
Это невозможно выдержать, будь все проклято, невозможно выдержать, и лейтенант поднял ногу, но на этот раз не ударил пленного, а надавил сапогом на его лицо, так что он щекою коснулся пола. Сержант Дельгадо отхлебнул из бутылки, потом из термоса. Пантача раскрыл рот и, высунув розовый острый язык, принялся лизать — один глоточек, сеньор, — подошву — чтоб согреться — и носок сапога. В его выпученных глазах светилось что-то плутоватое и вместе с тем угодливое — один-единственный, — а язык все лизал грязную кожу. Чтоб согреться, сеньор, и он поцеловал сапог.
— Ну и хитрец ты, Пантача, все уловки знаешь, — сказал сержант Дельгадо. — То на жалость бьешь, то прикидываешься сумасшедшим.
— Скажи мне, где Фусия, и получишь бутылку, — сказал лейтенант. — И кроме того, я тебя отпущу. И вдобавок дам несколько солей. Отвечай скорей, а то передумаю.
Но Пантача опять захныкал, судорожно прижимаясь всем телом к земляному полу в попытке согреться.
— Уведи его, пока меня не вырвало, — сказал Лейтенант. — Глядя на него, я сам помешаюсь, мне уже мерещится якумама. А дождь все льет, так его мать.
Сержант Роберто Дельгадо, взяв веревку, направился к двери, и Пантача побежал за ним на четвереньках, как шаловливый пес. На крыльце сержант крикнул, и появился Инохоса, который увел Пантачу, приплясывающего от холода под проливным дождем.
— А что, если нам рвануть, несмотря на дождь, — сказал лейтенант. — В конце концов, форт не так уж далеко.
— Мы в два счета перевернемся, господин лейтенант, — сказал сержант Дельгадо. — Разве вы не видели, как разбушевалась река?
— Я хочу сказать, пешком через лес, — сказал лейтенант. — Мы доберемся за три-четыре дня.
— Не отчаивайтесь, господин лейтенант, — сказал сержант Дельгадо. — Дождь скоро перестанет. Вы же сами видите, что творится, мы не можем двинуться в путь при такой погоде. Ничего не поделаешь, сельва есть сельва, надо набраться терпения.
— Да ведь мы торчим здесь уже две недели, черт побери! — сказал лейтенант. — Из-за этого пропадает и мой перевод, и мое повышение, неужели ты не понимаешь?
— Не горячитесь, господин лейтенант, — сказал сержант Дельгадо. — Я ведь не виноват, что идет дождь.
Одна-одинешенька, она все ждала и ждала. Что проку считать дни, гадать, пойдет дождь или нет. Вернутся они сегодня? Вряд ли, рано еще. Привезут ли товар? Дай Бог, чтобы привезли много каучука и шкур, помоги им, Христос Багасанский, дай Бог, чтоб приехал дон Акилино с едой и одеждой и чтоб как тогда: много ли продали? А он — порядочно, Лалита, и по хорошей цене. И Фусия — дорогой мой старик. Пресвятая Дева, сделай так, чтоб они разбогатели, потому что тогда они уедут с острова, вернутся к христианам и поженятся: правда, Фусия? Правда, Лалита. И чтобы он изменился и опять полюбил ее, и чтобы по ночам — в твой гамак? Да. Голая? Да. Ему хорошо с ней? Да. Лучше, чем с ачуалками? Да. Лучше, чем с шапрой? Да, да, Лалита, — и чтобы у них родился еще один ребенок. Посмотрите, дон Акилино, как он вырос, правда? Он говорит по-уамбисски лучше, чем по-испански. А старик — горюешь, Лалита? И она — не без того, дон Акилино, потому что Фусия уже не любит ее. И он — плохо обращается с тобой? Ревнуешь его к ачуалкам, к шапре? А она — сердце кипит, дон Акилино, но все же ей с ними веселее, ведь у нее нет подруг, и ей жаль, что Фусия отдает их Пантаче, Ньевесу или уамбисам. Вернутся они сегодня? Но в этот день вернулся Хум, а не они. Была сиеста, когда шапра с криком вбежала и затрясла гамак, звеня своими бубенчиками, браслетами и зеркальцами. И Лалита — что, уже приехали? А она — нет, приехал тот агварун, который сбежал. Лалита нашла его у черепашьего садка, где он засаливал багров, и она — где же ты пропадал, Хум, почему, что ты делал столько времени — молчит, — мы уж думали, что ты не вернешься, — а Хум, почтительно подав ей багров, — это я привез тебе. Он вернулся таким же, как был, — с обритой наголо головой и кроваво-красными, как рубцы, полосами ачоте на спине. И Лалита — они ушли в поход, вверх по реке, к озеру Римачи, он был им очень нужен, почему ты даже не попрощался? Знает ли Хум Муратов[63]? Они смелые? Как он думает, будут они драться или добром отдадут каучук? Уамбисы ездили искать его, и Пантача — может, они убили его, ведь они его ненавидят, а лоцман Ньевес — не думаю, они уже подружились, и Фусия — с этих собак станется. А Хум — меня не убили, я ушел туда, а теперь вернулся, и Лалита — он останется? Да. Хозяин поругает его, но ты не уходи, Хум, он быстро отходит, и кроме того, разве в глубине души он не ценит его? И Фусия — этот Хум немножко ненормальный, но он мне полезен, он мастак уговаривать агварунов. Ты бы видела, Лалита, как он обрабатывает их, — и кричит, и упрашивает, и пляшет, а они и руками, и головой — да, да, и всегда добром отдают им каучук. И она — что ты им говоришь, Хум, расскажи мне, как ты их уговариваешь. Христиане дьяволы, да? Хозяин жульничает, обманывает агварунов? А Фусия — но когда-нибудь они его убьют, а кто же его заменит, черт побери? И она — это правда, что ты не хочешь возвращаться в Уракусу? Правда, что ты ненавидишь христиан? И нас тоже? А Пантача — да, хозяйка, потому что его вздули, и Ньевес — почему же тогда он не убивает нас, когда мы спим, и Фусия — мы его месть, и она — это правда, что его повесили на капироне? А Фусия — он сумасшедший, Лалита, но не злой — ты кричал, когда тебя жгли? — а до чего он ловко ставит ловушки, никто лучше него не умеет охотиться и ловить рыбу — у него есть жена? Ее убили? — и когда нет еды, Хум идет в лес и приносит паухилей, аньюхе[64], куропаток — ты раскрашиваешь себя, чтобы помнить о том, как тебя били плетью? — а однажды он у меня на глазах убил чучупе[65] из своей сербатаны[66], он знает, что его враги это те — верно, Хум? — Кого Фусия оставляет без товара, не думай, Лалита, что он помогает мне ради моих прекрасных глаз. И Пантача — сегодня я видел его возле обрыва, он трогал свой шрам и разговаривал вслух сам с собой, и Фусия — тем лучше, что его так разбирает, мне ведь его месть ничего не стоит, а Пантача — по-агварунски, я не понял, что он верещит. Видно, он только о мести и думал: когда приезжал дон Акилино, уамбисы, как обезьяны-ревуны, скатывались с лупун на пристань и, визжа и толкаясь, хватали свои порции соли и анисовки, и на лезвиях топоров и мачете, которые раздавал им Фусия, отражались их пьяные от радости глаза, а Хум ушел. Куда? В ту сторону, но я ведь вернулся. Неужели он ничего не хотел? Нет. Ни рубашки, ни водки, ни мачете, ни соли? Нет, и Лалита — лоцман обрадуется, что ты вернулся, Хум, вот он тебе друг, верно? И Хум — да, а она — спасибо за рыбу, жаль только, что ты ее засолил. И лоцман Ньевес не знает их имена, хозяйка, он ему не сказал, знает только, что это были два христианина, и они восстановили его против хозяев, и он говорил, что они его погубили, и Лалита — они обманули тебя? Обокрали? А Хум -они дали мне совет, и она — мне хотелось бы поговорить с тобой, Хум, почему он отворачивается, когда она зовет его? Молчание. Он стесняется? А Хум -я принес его для тебя, а уамбисы выпускают из него кровь, и она — что ты принес? Олененка? И он почтительно — да, олененка, и Лалита — идем, а то они его съедят, пусть он нарубит хвороста, а Хум — ты голодная? А она — очень, очень, с тех пор как они уехали, она ни разу не ела мяса, Хум. А потом они вернулись, и она — войди в хижину, посмотри на Акилино, правда, он вырос, Хум? Да. И говорит по-язычески лучше, чем по-христиански. Да. А у Хума есть дети? Были, но теперь уже нет. Много? Мало. И тут пошел дождь. Два дня кряду из густых, темных туч, нависших над лупунами, лила черная вода, и весь остров превратился в трясину, а озеро заволакивал непроглядный туман, и птицы падали мертвыми у двери хижины, и Лалита — бедняги, они сейчас, должно быть, в пути, пусть укроют шкуры и каучук, а Фусия, наверное, орет на всех -побыстрее, собаки, черт бы вас подрал, высаживайтесь на этой отмели и ищите местечко, где можно укрыться, какую-нибудь пещеру, чтобы развести огонь, а Пантача варит свои травы, а лоцман жует табак, как уамбисы. Он и на этот раз привезет ей что-нибудь? Ожерелья? Браслеты? Перья? Цветы? Он любит ее? Он думает по ночам о ней? Когда она сказала — а что, если узнает хозяин, он ответил — а хотя бы и узнал, тут нет ничего худого, это только маленький подарок в благодарность за то, что вы были так добры ко мне, когда я болел. Он чистоплотный и вежливый, снимает шляпу, когда здоровается со мной, и пусть Фусия не оскорбляет меня так, зачем он называет меня прыщавой? Фусия может заметить, и тогда он отомстит ему — у лоцмана загораются глаза, когда я прохожу поблизости. Он мечтает о ней? Хочет прикоснуться к ней? Обнять ее? Сказать ей — разденься и ложись в мой гамак? Хочет, чтобы она поцеловала его? В губы? В спину? Боже мой, Боже мой, пусть они сегодня вернутся.
Они появились в благодатный год: земледельцы с утра до вечера восхваляли неслыханный урожай хлопка, а в Пьюранском центре и в Клубе Грау распивали французское шампанское. В июне по случаю национального праздника и годовщины основания города было устроено народное гулянье, и на песках с полдюжины цирков раскинули свои шатры. Богатые люди привозили для своих балов оркестры из Лимы. Это был также год памятных событий: Чунга начала работать в маленьком баре Доротео, умерли Хуана Баура и Патросинио Найя, Пьюра вышла из берегов, не было ни засухи, ни порчи. Город жадным роем осаждали коммивояжеры и скупщики хлопка, и в тавернах за стаканом вина урожай переходил из рук в руки. Появлялись новые лавки, отели, жилые кварталы. А в один прекрасный день пронесся слух: «Неподалеку от реки, за бойней, есть публичный дом».
Это был не дом, а отгороженный гаражными воротами грязный закоулок, по обе стороны которого находились каморки из необожженного кирпича, а в глубине — сооружение из досок, положенных на бочки, служившее баром; над входом горела красная лампочка. Проституток было шесть — все пришлые, старые, дряблые. «Это те, которые не сгорели, — говорили шутники. — Они вернулись». В Доме на бойне с самого начала не было отбоя от посетителей, да и в прилегающих кварталах вечно шатались пьяные гуляки, и в «Экое и нотисиас», «Эль тьемпо» и «Ла индустриа» по этому поводу появились заметки, письма протеста, обращения к властям. Но тут неожиданно открылся новый публичный дом посреди Кастильи. Это был уже не закоулок, а шале с балконами и садом. У обескураженных приходских священников и дам, собиравших подписи под петицией о закрытии Дома на бойне, опустились руки. Только неукротимый отец Гарсиа с кафедры церкви на площади Мерино упорно продолжал требовать санкций и предрекать бедствия: «Бог подарил пьюранцам хороший год, а теперь для них наступят времена тощих коров». Но его предсказания не сбылись, и на следующий год урожай хлопка был не хуже, чем в предыдущий. Теперь уже в городе имелось не два, а четыре публичных дома, и один из них — самый шикарный и более или менее респектабельный, с белыми девицами, еще совсем молоденькими и, по-видимому, завербованными в столице, — находился в двух шагах от собора.
И в этот самый год Чунга и Доротео разругались и подрались, да так, что чуть не проломили друг другу бутылками головы, и в полиции Чунга с документами в руках доказала, что она единственная хозяйка бара. Кто знает, что за история крылась за этим, какие между ними были тайные сделки. Во всяком случае, с тех пор владелицей заведения стала Чунга. Она управляла им твердой рукой и, хотя держалась приветливо, умела заставить пьянчуг уважать себя. Это была сухощавая девушка с плоской фигурой, темноватой кожей и бронированным сердцем. Ее черные волосы всегда были стянуты сеткой, безгубый рот, казалось, не ведал улыбки, а глаза смотрели на все с такой апатией, от которой сникало веселье. Она носила туфли на низком каблуке, носки, блузу, которая тоже походила на мужскую, и никогда не красила губы, не румянилась и не делала маникюр, но, несмотря на ее манеру одеваться и держать себя, в ее голосе было что-то очень женственное, даже когда она говорила грубости. Своими большими квадратными руками она с одинаковой легкостью поднимала столы и стулья, откупоривала бутылки и отвешивала оплеухи нахалам. Говорили, что она такая жесткая и черствая по вине Хуаны Бауры, которая воспитала в ней недоверие к мужчинам, любовь к деньгам и привычку к одиночеству. Когда прачка умерла, Чунга устроила ей пышное велорио[67]: всю ночь подавали тонкий ликер, куриный бульон, кофе, и каждый мог подкрепиться чем пожелает. А когда в дом вошел оркестр во главе с арфистом, все, кто бодрствовал у тела Хуаны Бауры, замерли в ожидании, обратив лукавые взоры на Чунгу и старика. Но дон Ансельмо и Чунга не обнялись — она просто протянула ему руку так же, как Боласу и Молодому, и приняла музыкантов с той же холодной вежливостью, что и остальных, а когда они заиграли тристе, стала внимательно слушать. Было видно, что она владеет собой, выражение лица у нее было строгое, но очень спокойное. У арфиста, напротив, вид был меланхоличный и смущенный, и казалось, он не поет, а бормочет молитву. Наконец прибежал мальчишка сказать, что в Доме на бойне теряют терпение — оркестр должен был начать в восемь, а был уже одиннадцатый час. После смерти Хуаны Бауры, говорили мангачи, Чунга будет жить со стариком в Мангачерии. Но она перебралась в бар — рассказывали, что она спит на соломенном тюфяке под стойкой. К тому времени, когда Чунга и Доротео разругались и она стала хозяйкой, оркестр дона Ансельмо играл уже не в Доме на бойне, а в кастильском шале.
Бар Чунги сделал быстрые успехи. Она сама покрасила стены, развесила на них фотографии и эстампы, покрыла столики клеенками в цветочках и наняла кухарку. Бар превратился в ресторан, обычными посетителями которого были рабочие, шоферы грузовиков, продавцы мороженого, муниципальные стражники. Доротео после разрыва с Чунгой переселился в Уанкабамбу. Спустя несколько лет он вернулся в Пьюру и — всякое бывает в жизни, говорили люди, — стал клиентом бара. Должно быть, горько ему было видеть, как преуспевает это заведение, когда-то принадлежавшее ему.
Но в один прекрасный день двери бара-ресторана оказались запертыми, а Чунга испарилась. Спустя неделю она вернулась в предместье во главе партии рабочих, которые снесли глинобитные стены и возвели вместо них кирпичные, покрыли крышу оцинкованным железом и прорезали окна. Деятельная, веселая, Чунга проводила весь день на стройке, помогая рабочим, и встрепенувшиеся старики обменивались красноречивыми взглядами, вспоминая былое: она воскрешает его, брат, яблоко от яблони недалеко падает, видна порода. В то время оркестр играл уже не в кастильском шале, а в публичном доме, находившемся в квартале Буэнос-Айрес, и по дороге в бордель арфист просил Боласа и Молодого Алехандро остановиться в предместье. Они сворачивали в пески, и, подойдя к стройке, старик, уже почти слепой, спрашивал: как идет работа? Навесили двери? Хорошо он выглядит вблизи? На что он похож? Его взволнованные вопросы выдавали гордость, которую мангачи разжигали шутками: какова Чунгита, арфист, она у нас богатеет, видишь, какой она дом отстраивает? Он довольно улыбался, но когда к нему приставали все еще не угомонившиеся старики: Ансельмо, вот радость-то, она восстанавливает Зеленый Дом, арфист приходил в замешательство, отмалчивался, прикидывался непонимающим — ничего я не знаю, мне надо идти, о чем вы говорите, какой Зеленый Дом.
— Ясное дело, не так-то он глуп, — сказал лейтенант. — Теперь я понимаю, почему он прикинулся больным и не поехал с нами. Наверное, смылся, как только мы отплыли из Санта-Мария де Ньевы.
— Но рано или поздно он попадется, — сказал сержант Дельгадо. — Ну и дурак, даже имя не переменил.
— Он мелкая сошка, — сказал лейтенант. — Меня интересует главарь. Как бишь его зовут? Тусия, Фусия?
— Может, этот парень и вправду не знает, где он, может, его в самом деле сожрал удав.
— Ладно, продолжим, — сказал лейтенант. — Ну-ка, Инохоса, приведи этого типа.
Солдат, который дремал, сидя на корточках и прислонившись к стене, встал, как автомат, и молча вышел. Едва он переступил через порог, его замочил дождь. Он прикрыл руками голову и, спотыкаясь, зашлепал по грязи. Ливень яростно хлестал селение, и среди водяных смерчей, под порывами свистящего ветра хижины агварунов походили на притаившихся зверей. В сельве лейтенант стал фаталистом, сержант, каждый день ждет, что его укусит хергон[62] или свалит лихорадка. А теперь вот зарядил этот проклятый дождь, чего доброго, они пробудут здесь целый месяц, как крысы в погребе. А, пропади оно пропадом, все идет к чертям из-за этой проволочки, а когда умолк его брюзгливый голос, снова послышался шум ливня в лесу и монотонная дробь капель, падавших с деревьев и крыш. Поляна превратилась в огромную пепельно-серую лужу, десятки ручьев сбегали к обрыву, над оврагом и над лесом курились зловонные испарения. К хижине подходил Инохоса, таща на веревке спотыкающегося и верещащего человека. Солдат взбежал по ступенькам крыльца, и пленный упал ничком перед лейтенантом. Руки у него были связаны за спиной, и он поднялся, помогая себе локтями. Офицер и сержант Дельгадо, сидя на доске, положенной на козлы, с минуту продолжали разговаривать, не обращая на него внимания, потом лейтенант кивнул солдату: кофе и анисовки, там еще осталось? И пусть идет к остальным, они его допросят одни. Инохоса снова вышел. С пленного капало, как с деревьев, и у его ног уже образовалась лужица. Волосы закрывали ему уши и лоб, воспаленные от бессонницы глаза, казалось готовые выскочить из орбит, горели, как угли. Через прорехи его рубахи видна была посиневшая, в царапинах кожа, а из штанов, тоже превратившихся в лохмотья, выглядывала голая ягодица. Он весь дрожал и стучал зубами. Он не мог пожаловаться, миленький Пантача, они с ним нянчились как с грудным младенцем. Сначала они его вылечили, не правда ли, а потом защитили от агварунов, которые хотели переломать ему кости. Может быть, сегодня они поладят. Лейтенант был очень терпелив с тобой, милый Пантача, но не следует этим злоупотреблять. Веревка охватывала шею пленного как ошейник. Сержант Роберто Дельгадо наклонился, взял конец веревки и, потянув ее, заставил Пантачу подойти поближе.
— В Сепе у тебя будет еда и крыша над головой, — сказал сержант Роберто Дельгадо. — Это не такая тюрьма, как другие, там нет стен. Может быть, тебе удастся сбежать.
— Разве это не лучше, чем получить пулю в лоб? — сказал лейтенант. — Разве не лучше попасть в Сепу, чем в руки агварунам, которым я скажу — вот вам Пантача, делайте с ним что хотите, пусть расплачивается за всех бандитов. Ты уже видел, как они точат на тебя зубы. Так что больше не придуривайся.
Бегающие глаза Пантачи лихорадочно блестели, он дрожал всем телом, зябко ежился и лязгал зубами. Сержант Роберто Дельгадо улыбнулся ему — не будет же Пантача таким дураком, чтобы взять на себя одного столько грабежей и убийств, верно? И лейтенант тоже улыбнулся: самое лучшее — побыстрее покончить с этим делом, милый Пантача. После этого ему дадут травы, которые он любит, и он сам сделает себе свой отвар, хорошо? В хижину вошел Инохоса, поставил возле лейтенанта термос с кофе и бутылку и торопливо вышел. Лейтенант откупорил бутылку, протянул ее пленному, и тот жадно подался вперед. Сержант рванул веревку, и Пантача ткнулся головой в колени лейтенанта: подожди, болван, сперва заговори, а потом уж пей. Офицер, потянув за веревку, заставил пленного поднять голову. Грива волос всколыхнулась, глаза-угольки снова устремились на бутылку. Ну и воняет от него, лейтенанта просто тошнит, а Пантача открыл рот — один глоточек, сеньор, — и, хрипя, — чтоб немножко согреться, все нутро заледенело, один-единственный, сеньор, а лейтенант — согласен, только не сразу, всему свое время, куда скрылся этот Тусия или Фусия? Где он находится? Но ведь он уже сказал, сеньор, — Пантачу бил озноб, — он пропал, как будто в воду канул, — и у него зуб на зуб не попадал — пусть спросят уамбисов: они говорили, ночью приползла якумама и утащила его в озеро. Должно быть, за его злодейства, сеньор.
Лейтенант, наморщив лоб, хмуро смотрел на пленного. Вдруг он извернулся и ударил его сапогом в голую ягодицу. Пантача, взвизгнув, упал, но, и лежа на полу, продолжал искоса поглядывать на бутылку. Лейтенант потянул за веревку, и косматая голова дважды ударилась об пол. Может, хватит валять дурака, Пантача? Куда он делся? И Пантача заорал — как в воду канул, сеньор, — и сам ударил головой об пол. Наверное, она тихонько вылезла, и вползла на откос, и забралась в хижину, и хвостом заткнула ему рот, и утащила его, бедняжку, сеньор, и пусть сеньор даст ему хотя бы глоток. Якумама всегда так, не услышишь, не увидишь, и уамбисы говорили — она обязательно выползет опять и заглотнет нас, и поэтому они тоже ушли, сеньор, и лейтенант пнул его ногой. Пантача замолчал и встал на колени. Он остался один-одинешенек, сеньор. Офицер отпил глоток из термоса и облизнул губы. Сержант Роберто Дельгадо вертел в руке бутылку, а Пантача опять заорал — пусть его отправят на Укайяли, сеньор, где умер его друг Андрее. У него задергались губы — там и он хочет умереть.
— Значит, твоего хозяина утащила якумама, — спокойным голосом сказал лейтенант. — Значит, лейтенант — дурак дураком, и Пантаче ничего не стоит обвести его вокруг пальца. Ах ты, мой миленький.
Пантача пожирал глазами бутылку. Ливень усилился. Вдалеке громыхал гром, и время от времени молния озаряла бичуемые дождем крыши, деревья, непролазную грязь.
— Я остался один, сеньор! — закричал Пантача, и в голосе его зазвучала ярость, но горящий взгляд был по-прежнему прикован к бутылке. — Я давал ему есть, потому что он, бедняга, не слезал с гамака, а он бросил меня, и остальные тоже ушли. Почему ты не веришь, сеньор?
— Может, он и соврал насчет имени, — сказал сержант Дельгадо. — Я не знаю в наших краях ни одного человека, которого звали бы Фусия. Вам этот тип не действует на нервы своими бреднями? Я бы его пристрелил, и дело с концом, господин лейтенант.
— Ну а агварун? — сказал лейтенант. — Что же, и Хума утащила якумама?
— Он ушел, сеньор, — прохрипел Пантача, — я ведь тебе уже сказал. А может, она и его утащила, сеньор, кто его знает.
— Этот Хум из Уракусы целый вечер морочил мне голову, — сказал лейтенант, — и переводчиком был второй прохвост, и я слушал, как дурак, все их россказни. Эх, если бы я мог догадаться. Это был первый чунчо, с которым я познакомился, сержант.
— А все из-за этого Реатеги, который был губернатором Ньевы, — сказал сержант Дельгадо. — Мы не хотели отпускать агваруна, господин лейтенант, но он приказал, и вот видите, что получилось.
— Ушел хозяин, ушел Хум, ушли уамбисы, — всхлипнул Пантача. — Я один остался со своей печалью, а теперь еще этот ужасный холод.
— Но уж Адриана Ньевеса я поймаю, клянусь Богом, — сказал лейтенант. — Он в лицо смеялся над нами, он жил на деньги, которые мы ему платили.
И там у всех были жены, сеньор. Он глубоко вздыхал, и слезы текли по его обросшему лицу. А он только мечтал о христианке, с которой мог бы хотя бы поговорить, о какой ни на есть христианке, а они и шапру отняли у него, и от удара сапогом Пантача скорчился и заорал. Он на несколько секунд закрыл глаза, потом открыл их и теперь умильно посмотрел на бутылку: один глоточек, сеньор, один-единственный, чтоб согреться, он продрог до костей.
— Ты хорошо знаешь эти края, Пантача, — сказал лейтенант. — Долго еще будет идти этот проклятый дождь, когда мы сможем тронуться в путь?
— Завтра прояснится, — пробормотал Пантача. — Помолись Богу — и увидишь. Но сжалься, дай мне глоточек. Чтоб согреться, сеньор.
Это невозможно выдержать, будь все проклято, невозможно выдержать, и лейтенант поднял ногу, но на этот раз не ударил пленного, а надавил сапогом на его лицо, так что он щекою коснулся пола. Сержант Дельгадо отхлебнул из бутылки, потом из термоса. Пантача раскрыл рот и, высунув розовый острый язык, принялся лизать — один глоточек, сеньор, — подошву — чтоб согреться — и носок сапога. В его выпученных глазах светилось что-то плутоватое и вместе с тем угодливое — один-единственный, — а язык все лизал грязную кожу. Чтоб согреться, сеньор, и он поцеловал сапог.
— Ну и хитрец ты, Пантача, все уловки знаешь, — сказал сержант Дельгадо. — То на жалость бьешь, то прикидываешься сумасшедшим.
— Скажи мне, где Фусия, и получишь бутылку, — сказал лейтенант. — И кроме того, я тебя отпущу. И вдобавок дам несколько солей. Отвечай скорей, а то передумаю.
Но Пантача опять захныкал, судорожно прижимаясь всем телом к земляному полу в попытке согреться.
— Уведи его, пока меня не вырвало, — сказал Лейтенант. — Глядя на него, я сам помешаюсь, мне уже мерещится якумама. А дождь все льет, так его мать.
Сержант Роберто Дельгадо, взяв веревку, направился к двери, и Пантача побежал за ним на четвереньках, как шаловливый пес. На крыльце сержант крикнул, и появился Инохоса, который увел Пантачу, приплясывающего от холода под проливным дождем.
— А что, если нам рвануть, несмотря на дождь, — сказал лейтенант. — В конце концов, форт не так уж далеко.
— Мы в два счета перевернемся, господин лейтенант, — сказал сержант Дельгадо. — Разве вы не видели, как разбушевалась река?
— Я хочу сказать, пешком через лес, — сказал лейтенант. — Мы доберемся за три-четыре дня.
— Не отчаивайтесь, господин лейтенант, — сказал сержант Дельгадо. — Дождь скоро перестанет. Вы же сами видите, что творится, мы не можем двинуться в путь при такой погоде. Ничего не поделаешь, сельва есть сельва, надо набраться терпения.
— Да ведь мы торчим здесь уже две недели, черт побери! — сказал лейтенант. — Из-за этого пропадает и мой перевод, и мое повышение, неужели ты не понимаешь?
— Не горячитесь, господин лейтенант, — сказал сержант Дельгадо. — Я ведь не виноват, что идет дождь.
Одна-одинешенька, она все ждала и ждала. Что проку считать дни, гадать, пойдет дождь или нет. Вернутся они сегодня? Вряд ли, рано еще. Привезут ли товар? Дай Бог, чтобы привезли много каучука и шкур, помоги им, Христос Багасанский, дай Бог, чтоб приехал дон Акилино с едой и одеждой и чтоб как тогда: много ли продали? А он — порядочно, Лалита, и по хорошей цене. И Фусия — дорогой мой старик. Пресвятая Дева, сделай так, чтоб они разбогатели, потому что тогда они уедут с острова, вернутся к христианам и поженятся: правда, Фусия? Правда, Лалита. И чтобы он изменился и опять полюбил ее, и чтобы по ночам — в твой гамак? Да. Голая? Да. Ему хорошо с ней? Да. Лучше, чем с ачуалками? Да. Лучше, чем с шапрой? Да, да, Лалита, — и чтобы у них родился еще один ребенок. Посмотрите, дон Акилино, как он вырос, правда? Он говорит по-уамбисски лучше, чем по-испански. А старик — горюешь, Лалита? И она — не без того, дон Акилино, потому что Фусия уже не любит ее. И он — плохо обращается с тобой? Ревнуешь его к ачуалкам, к шапре? А она — сердце кипит, дон Акилино, но все же ей с ними веселее, ведь у нее нет подруг, и ей жаль, что Фусия отдает их Пантаче, Ньевесу или уамбисам. Вернутся они сегодня? Но в этот день вернулся Хум, а не они. Была сиеста, когда шапра с криком вбежала и затрясла гамак, звеня своими бубенчиками, браслетами и зеркальцами. И Лалита — что, уже приехали? А она — нет, приехал тот агварун, который сбежал. Лалита нашла его у черепашьего садка, где он засаливал багров, и она — где же ты пропадал, Хум, почему, что ты делал столько времени — молчит, — мы уж думали, что ты не вернешься, — а Хум, почтительно подав ей багров, — это я привез тебе. Он вернулся таким же, как был, — с обритой наголо головой и кроваво-красными, как рубцы, полосами ачоте на спине. И Лалита — они ушли в поход, вверх по реке, к озеру Римачи, он был им очень нужен, почему ты даже не попрощался? Знает ли Хум Муратов[63]? Они смелые? Как он думает, будут они драться или добром отдадут каучук? Уамбисы ездили искать его, и Пантача — может, они убили его, ведь они его ненавидят, а лоцман Ньевес — не думаю, они уже подружились, и Фусия — с этих собак станется. А Хум — меня не убили, я ушел туда, а теперь вернулся, и Лалита — он останется? Да. Хозяин поругает его, но ты не уходи, Хум, он быстро отходит, и кроме того, разве в глубине души он не ценит его? И Фусия — этот Хум немножко ненормальный, но он мне полезен, он мастак уговаривать агварунов. Ты бы видела, Лалита, как он обрабатывает их, — и кричит, и упрашивает, и пляшет, а они и руками, и головой — да, да, и всегда добром отдают им каучук. И она — что ты им говоришь, Хум, расскажи мне, как ты их уговариваешь. Христиане дьяволы, да? Хозяин жульничает, обманывает агварунов? А Фусия — но когда-нибудь они его убьют, а кто же его заменит, черт побери? И она — это правда, что ты не хочешь возвращаться в Уракусу? Правда, что ты ненавидишь христиан? И нас тоже? А Пантача — да, хозяйка, потому что его вздули, и Ньевес — почему же тогда он не убивает нас, когда мы спим, и Фусия — мы его месть, и она — это правда, что его повесили на капироне? А Фусия — он сумасшедший, Лалита, но не злой — ты кричал, когда тебя жгли? — а до чего он ловко ставит ловушки, никто лучше него не умеет охотиться и ловить рыбу — у него есть жена? Ее убили? — и когда нет еды, Хум идет в лес и приносит паухилей, аньюхе[64], куропаток — ты раскрашиваешь себя, чтобы помнить о том, как тебя били плетью? — а однажды он у меня на глазах убил чучупе[65] из своей сербатаны[66], он знает, что его враги это те — верно, Хум? — Кого Фусия оставляет без товара, не думай, Лалита, что он помогает мне ради моих прекрасных глаз. И Пантача — сегодня я видел его возле обрыва, он трогал свой шрам и разговаривал вслух сам с собой, и Фусия — тем лучше, что его так разбирает, мне ведь его месть ничего не стоит, а Пантача — по-агварунски, я не понял, что он верещит. Видно, он только о мести и думал: когда приезжал дон Акилино, уамбисы, как обезьяны-ревуны, скатывались с лупун на пристань и, визжа и толкаясь, хватали свои порции соли и анисовки, и на лезвиях топоров и мачете, которые раздавал им Фусия, отражались их пьяные от радости глаза, а Хум ушел. Куда? В ту сторону, но я ведь вернулся. Неужели он ничего не хотел? Нет. Ни рубашки, ни водки, ни мачете, ни соли? Нет, и Лалита — лоцман обрадуется, что ты вернулся, Хум, вот он тебе друг, верно? И Хум — да, а она — спасибо за рыбу, жаль только, что ты ее засолил. И лоцман Ньевес не знает их имена, хозяйка, он ему не сказал, знает только, что это были два христианина, и они восстановили его против хозяев, и он говорил, что они его погубили, и Лалита — они обманули тебя? Обокрали? А Хум -они дали мне совет, и она — мне хотелось бы поговорить с тобой, Хум, почему он отворачивается, когда она зовет его? Молчание. Он стесняется? А Хум -я принес его для тебя, а уамбисы выпускают из него кровь, и она — что ты принес? Олененка? И он почтительно — да, олененка, и Лалита — идем, а то они его съедят, пусть он нарубит хвороста, а Хум — ты голодная? А она — очень, очень, с тех пор как они уехали, она ни разу не ела мяса, Хум. А потом они вернулись, и она — войди в хижину, посмотри на Акилино, правда, он вырос, Хум? Да. И говорит по-язычески лучше, чем по-христиански. Да. А у Хума есть дети? Были, но теперь уже нет. Много? Мало. И тут пошел дождь. Два дня кряду из густых, темных туч, нависших над лупунами, лила черная вода, и весь остров превратился в трясину, а озеро заволакивал непроглядный туман, и птицы падали мертвыми у двери хижины, и Лалита — бедняги, они сейчас, должно быть, в пути, пусть укроют шкуры и каучук, а Фусия, наверное, орет на всех -побыстрее, собаки, черт бы вас подрал, высаживайтесь на этой отмели и ищите местечко, где можно укрыться, какую-нибудь пещеру, чтобы развести огонь, а Пантача варит свои травы, а лоцман жует табак, как уамбисы. Он и на этот раз привезет ей что-нибудь? Ожерелья? Браслеты? Перья? Цветы? Он любит ее? Он думает по ночам о ней? Когда она сказала — а что, если узнает хозяин, он ответил — а хотя бы и узнал, тут нет ничего худого, это только маленький подарок в благодарность за то, что вы были так добры ко мне, когда я болел. Он чистоплотный и вежливый, снимает шляпу, когда здоровается со мной, и пусть Фусия не оскорбляет меня так, зачем он называет меня прыщавой? Фусия может заметить, и тогда он отомстит ему — у лоцмана загораются глаза, когда я прохожу поблизости. Он мечтает о ней? Хочет прикоснуться к ней? Обнять ее? Сказать ей — разденься и ложись в мой гамак? Хочет, чтобы она поцеловала его? В губы? В спину? Боже мой, Боже мой, пусть они сегодня вернутся.
Они появились в благодатный год: земледельцы с утра до вечера восхваляли неслыханный урожай хлопка, а в Пьюранском центре и в Клубе Грау распивали французское шампанское. В июне по случаю национального праздника и годовщины основания города было устроено народное гулянье, и на песках с полдюжины цирков раскинули свои шатры. Богатые люди привозили для своих балов оркестры из Лимы. Это был также год памятных событий: Чунга начала работать в маленьком баре Доротео, умерли Хуана Баура и Патросинио Найя, Пьюра вышла из берегов, не было ни засухи, ни порчи. Город жадным роем осаждали коммивояжеры и скупщики хлопка, и в тавернах за стаканом вина урожай переходил из рук в руки. Появлялись новые лавки, отели, жилые кварталы. А в один прекрасный день пронесся слух: «Неподалеку от реки, за бойней, есть публичный дом».
Это был не дом, а отгороженный гаражными воротами грязный закоулок, по обе стороны которого находились каморки из необожженного кирпича, а в глубине — сооружение из досок, положенных на бочки, служившее баром; над входом горела красная лампочка. Проституток было шесть — все пришлые, старые, дряблые. «Это те, которые не сгорели, — говорили шутники. — Они вернулись». В Доме на бойне с самого начала не было отбоя от посетителей, да и в прилегающих кварталах вечно шатались пьяные гуляки, и в «Экое и нотисиас», «Эль тьемпо» и «Ла индустриа» по этому поводу появились заметки, письма протеста, обращения к властям. Но тут неожиданно открылся новый публичный дом посреди Кастильи. Это был уже не закоулок, а шале с балконами и садом. У обескураженных приходских священников и дам, собиравших подписи под петицией о закрытии Дома на бойне, опустились руки. Только неукротимый отец Гарсиа с кафедры церкви на площади Мерино упорно продолжал требовать санкций и предрекать бедствия: «Бог подарил пьюранцам хороший год, а теперь для них наступят времена тощих коров». Но его предсказания не сбылись, и на следующий год урожай хлопка был не хуже, чем в предыдущий. Теперь уже в городе имелось не два, а четыре публичных дома, и один из них — самый шикарный и более или менее респектабельный, с белыми девицами, еще совсем молоденькими и, по-видимому, завербованными в столице, — находился в двух шагах от собора.
И в этот самый год Чунга и Доротео разругались и подрались, да так, что чуть не проломили друг другу бутылками головы, и в полиции Чунга с документами в руках доказала, что она единственная хозяйка бара. Кто знает, что за история крылась за этим, какие между ними были тайные сделки. Во всяком случае, с тех пор владелицей заведения стала Чунга. Она управляла им твердой рукой и, хотя держалась приветливо, умела заставить пьянчуг уважать себя. Это была сухощавая девушка с плоской фигурой, темноватой кожей и бронированным сердцем. Ее черные волосы всегда были стянуты сеткой, безгубый рот, казалось, не ведал улыбки, а глаза смотрели на все с такой апатией, от которой сникало веселье. Она носила туфли на низком каблуке, носки, блузу, которая тоже походила на мужскую, и никогда не красила губы, не румянилась и не делала маникюр, но, несмотря на ее манеру одеваться и держать себя, в ее голосе было что-то очень женственное, даже когда она говорила грубости. Своими большими квадратными руками она с одинаковой легкостью поднимала столы и стулья, откупоривала бутылки и отвешивала оплеухи нахалам. Говорили, что она такая жесткая и черствая по вине Хуаны Бауры, которая воспитала в ней недоверие к мужчинам, любовь к деньгам и привычку к одиночеству. Когда прачка умерла, Чунга устроила ей пышное велорио[67]: всю ночь подавали тонкий ликер, куриный бульон, кофе, и каждый мог подкрепиться чем пожелает. А когда в дом вошел оркестр во главе с арфистом, все, кто бодрствовал у тела Хуаны Бауры, замерли в ожидании, обратив лукавые взоры на Чунгу и старика. Но дон Ансельмо и Чунга не обнялись — она просто протянула ему руку так же, как Боласу и Молодому, и приняла музыкантов с той же холодной вежливостью, что и остальных, а когда они заиграли тристе, стала внимательно слушать. Было видно, что она владеет собой, выражение лица у нее было строгое, но очень спокойное. У арфиста, напротив, вид был меланхоличный и смущенный, и казалось, он не поет, а бормочет молитву. Наконец прибежал мальчишка сказать, что в Доме на бойне теряют терпение — оркестр должен был начать в восемь, а был уже одиннадцатый час. После смерти Хуаны Бауры, говорили мангачи, Чунга будет жить со стариком в Мангачерии. Но она перебралась в бар — рассказывали, что она спит на соломенном тюфяке под стойкой. К тому времени, когда Чунга и Доротео разругались и она стала хозяйкой, оркестр дона Ансельмо играл уже не в Доме на бойне, а в кастильском шале.
Бар Чунги сделал быстрые успехи. Она сама покрасила стены, развесила на них фотографии и эстампы, покрыла столики клеенками в цветочках и наняла кухарку. Бар превратился в ресторан, обычными посетителями которого были рабочие, шоферы грузовиков, продавцы мороженого, муниципальные стражники. Доротео после разрыва с Чунгой переселился в Уанкабамбу. Спустя несколько лет он вернулся в Пьюру и — всякое бывает в жизни, говорили люди, — стал клиентом бара. Должно быть, горько ему было видеть, как преуспевает это заведение, когда-то принадлежавшее ему.
Но в один прекрасный день двери бара-ресторана оказались запертыми, а Чунга испарилась. Спустя неделю она вернулась в предместье во главе партии рабочих, которые снесли глинобитные стены и возвели вместо них кирпичные, покрыли крышу оцинкованным железом и прорезали окна. Деятельная, веселая, Чунга проводила весь день на стройке, помогая рабочим, и встрепенувшиеся старики обменивались красноречивыми взглядами, вспоминая былое: она воскрешает его, брат, яблоко от яблони недалеко падает, видна порода. В то время оркестр играл уже не в кастильском шале, а в публичном доме, находившемся в квартале Буэнос-Айрес, и по дороге в бордель арфист просил Боласа и Молодого Алехандро остановиться в предместье. Они сворачивали в пески, и, подойдя к стройке, старик, уже почти слепой, спрашивал: как идет работа? Навесили двери? Хорошо он выглядит вблизи? На что он похож? Его взволнованные вопросы выдавали гордость, которую мангачи разжигали шутками: какова Чунгита, арфист, она у нас богатеет, видишь, какой она дом отстраивает? Он довольно улыбался, но когда к нему приставали все еще не угомонившиеся старики: Ансельмо, вот радость-то, она восстанавливает Зеленый Дом, арфист приходил в замешательство, отмалчивался, прикидывался непонимающим — ничего я не знаю, мне надо идти, о чем вы говорите, какой Зеленый Дом.