И снова одиночество, арфа, тростниковая водка. Напейся, ляг на кровать и начинай в свою очередь шарить во тьме, допытываться у самого себя — имеет она право быть любимой? Имею я право любить ее? Если бы это был грех, остановило бы это меня? Медленно тянется бессонная ночь, пустая без ее присутствия, убивающего сомнения. Внизу шутят, смеются, чокаются и танцуют под зазывное пение гитар, в которое вкрадывается тонкий свист флейты. Это был грех, Ансельмо, ты скоро умрешь, раскайся, а ты — нет, отец мой, не грех, и я ни в чем не раскаиваюсь, мне горько только, что она умерла. И он — Ансельмо, ты надругался над ней, ты взял ее силой, а ты — неправда, мы понимали друг друга, хотя она не видела меня, мы любили друг друга, хотя она не говорила со мной, что было, то было. Славен Бог, Тоньита, ведь правда, ты меня узнаешь? Сделай испытание, сожми ее руку, считай до шести — она отвечает пожатием? — до десяти — вот видишь, она не отнимает руки, — до пятнадцати — ее рука остается в твоей, доверчивая и податливая. А между тем песок уже не падает, с реки дует свежий ветер, пойдем в «Северную звезду», Тоньита, выпьем чего-нибудь. И чью руку искала ее рука? На чью руку она опиралась, переходя через площадь? На твою, а не на руку дона Эусебио, на твою, а не на руку Чапиро. Значит, она любит тебя? Почувствуй то, что ты чувствовал тогда — теплоту юной плоти, прикосновение загорелой девичьей руки, покрытой нежным пушком. А под столом ее колено касается твоего — вкусный сок, Тоньита? Это сок лукумы — не подавай же виду и наслаждайся, — так, значит, дела идут хорошо, дон Эусебио, значит, магазин, который вы открыли в Сульяне, процветает, так, значит, наш Арресе умер, доктор Севальос, какое несчастье для Пьюры, это был самый образованный человек — и тут сладостное тепло разливается по твоим жилам и мускулам, язычок пламени вспыхивает в сердце и горячие родники бьют в висках: теперь не только ее колено касается твоего, но и ступня ступни, и если бы можно было посмотреть под стол, ты бы увидел ее маленькую беззащитную ногу рядом с твоим грубым сапогом. И ты — славен Бог, но, быть может, она не замечает этого, быть может, это случайность? Сделай еще одно испытание, попробуй толкнуть — она отодвигается? По-прежнему жмется к тебе? Тоже толкает? Ты не играешь со мной, девочка? Какое чувство ты испытываешь ко мне? И снова тобой овладевает дерзкое желание — когда-нибудь остаться наедине, не здесь, а в башне, не днем, а ночью, не одетыми, а нагими. Не отодвигайся, Тоньнта, касайся, касайся меня. И вот душное летнее утро, чистильщики ботинок, нищие, торговки, прихожане, выходящие из церкви после мессы, «Северная звезда», где мужчины разговаривают о хлопке, о паводке, о воскресной пачаманке, и вдруг ты чувствуешь руку, которая ищет, которая находит и схватывает твою, осторожно, не смотри на нее, не шевелись, улыбайся, делай вид, что прислушиваешься к разговорам о хлопке, о пари, об охоте, о жестком оленьем мясе и о разных напастях, а тем временем слушай тайную весть, которую подает тебе ее рука, расшифровывай язык незаметных пожатий и легких пощипываний и повторяй про себя — Тоньита, Тоньита, Тоньита. Теперь откинь сомнения и назавтра в еще более ранний час спрячься в соборе и, слушая однотонную песенку песка, падающего на кроны тамариндов, в напряженном ожидании не своди глаз с угла площади, который наполовину заслоняют деревья и павильон. И вот снова время останавливается под сводом и арками, среди холодных плит и пустых скамей, и ты чувствуешь непреклонную решимость, а на спине выступает холодный пот, и вдруг начинает сосать под ложечкой: осел, гальинасерка, корзины, легкая фигура, как бы плывущая по земле. Пусть никто не приходит, пусть прачка поскорее уйдет, пусть не показывается священник, а теперь быстро, бегом — солнечный свет, паперть, широкие ступеньки, дорожка, затененный четырехугольник площади. Прими ее в свои объятия, смотри, как она склоняет голову тебе на плечо, гладь ее волосы, счищай с них песок и в то же время про себя — осторожно, вот-вот откроется «Северная звезда» и появится зевающий Хасинто, сойдутся пьюранцы и приезжие, не мешкай. Без всяких уловок целуй ее и, пока краска заливает ее лицо, — не бойся, моя прелесть, я люблю тебя, не плачь, — впивай аромат ее кожи, подобный благоуханию земли, орошаемой дождем в жаркое лето, и вот, смотри, ее смятение уже проходит, и она вновь обретает кроткое спокойствие и вся светится, как небо, озаренное радугой. И тогда похить ее: мы не можем так больше, иди ко мне, Тоньина, ты будешь ухаживать за ней, лелеять ее, она будет счастлива с тобой, а пройдет немного времени, и вы уедете далеко от Пьюры и будете жить, ни от кого не таясь. Беги с ней, со стрех еще сыплется песок, люди спят или потягиваются в постели, но смотри, оглянись по сторонам, подай ей руку, посади ее на лошадь. Говори с ней тихо, спокойно, чтобы она не нервничала: покрепче держись за меня, мы мигом домчимся. И снова — солнце, встающее над городом, теплый воздух, пустынные улицы, бешеная скачка, и вдруг оглянись, посмотри, как она вцепилась в твою рубашку, как она прижимается к тебе, как у нее разгорелось лицо. Что она думает? Скорее? Как бы нас не увидели? Умчимся? Я хочу уехать с тобой? И ты — Тоньита, Тоньита, понимаешь ли ты, куда мы едем, зачем мы едем, кто мы? Поезжай через Старый Мост и, минуя Кастилью, просыпающуюся с рассветом, скачи вдоль берега, поросшего рожковыми деревьями, а вот и пески, яростно бей каблуками коня, пусть он взбрыкнет и пустится в галоп, пусть его подковы колотят гладкую спину пустыни и пусть поднимается пыль, скрывая вас от досужего взгляда. Ржание притомившегося коня, ее рука у тебя на поясе и время от времени вкус ее волос, которые, развеваясь по ветру, попадают тебе в рот. Все гони и гони коня, они уже подъезжают, ожги его плетью, и снова вдохни запах этого утра, запах пыли и безумного возбуждения. Войди, стараясь не шуметь, возьми ее на руки и поднимись по узкой лесенке, чувствуя, как ее руки живым ожерельем обвивают твою шею. Прерывистое дыхание, тревожно приоткрытый рот, блеск ее зубов, и ты — никто нас не видит, все спят, успокойся, Тоньита. Назови ей их прозвища: Светляк, Лягушонок, Цветок, Бабочка. И еще скажи ей: они смертельно устали, потому что всю ночь пили и занимались любовью, и они не слышат нас и ничего не скажут, а потом я им все объясню, они понимают, что к чему. Расскажи ей о башне и о зрелище, которое с нее открывается, нарисуй ей реку, хлопковые плантации, крыши Пьюры, сверкающие на солнце, белые дома Кастильи, безмерность песков и неба. Скажи ей: я буду смотреть вместо тебя, я ссужу тебе свои глаза, все, что у меня есть, твое, Тоньита. Пусть она представит себе, как обводняется пересохшая река, как в декабре, появившись в один прекрасный день, по руслу тоненькими змейками ползут ручейки, как они растут и сливаются, и какого они цвета — коричневато-зеленые, Тоньита, — и как вода все прибывает и Пьюра становится все глубже и шире. Пусть она прислушается к перезвону колоколов и вообразит людей, которые выходят отпраздновать разлив, ребятишек с хлопушками, женщин, разбрасывающих цветы и серпантин, и епископа в пурпурном облачении, благословляющего кочевые воды. Расскажи ей, как на улице Малекон сеньоры преклоняют колени, опиши ей ярмарку, киоски, палатки, выкрики торговцев мороженым — назови ей богатых пьюранцев, которые на лошадях въезжают в реку и стреляют в воздух, упомяни и о гальинасерцах и мангачах, купающихся в кальсонах, и о смельчаках, ныряющих со Старого Моста. И скажи ей, что теперь Пьюра — настоящая река, которая день и ночь катит свои мутные воды в сторону Катакаоса. А еще объясни ей, кто такая Анхелика Мерседес, которая станет ее подругой, и какие блюда она будет ей готовить — твои любимые, Тоньита, пикайте, чупе[72], секо, пикео, и ты будешь запивать их кларито, только я не хочу, чтобы ты напивалась допьяна. И не забудь про арфу — каждый вечер я буду играть для тебя одной, буду давать тебе серенаду. Говори ей на ухо, посади ее себе на колени — какая она легонькая, — не понуждай ее, имей терпение, разве только ласково гладь ее, а лучше не надо, лишь вдыхай ее теплый запах и жди, когда она сама потянется к твоим губам. И все говори, нежно говори ей на ухо, касаясь пушка на ее руках, как ты касаешься струн своей арфы. Говори, шепчи и тихонько разувай ее, и вот они снова перед тобой, ее розовые пятки, изгиб подъема, пальчики, и ты их снова целуешь, и снова звучит в полутьме ее серебристый смех. Засмейся и ты — тебе щекотно? — и целуй, целуй ее тонкие лодыжки и крепкие круглые колени. Теперь осторожно уложи ее на кровать и тихонько-тихонько расстегни ее блузку и потрогай ее тело — оно напрягается? Убери руку, потрогай снова, и говори — ты любишь ее, ты будешь баловать ее, как ребенка, ты будешь жить для нее. Не наваливайся на нее, не делай ей больно, лишь легонько обними ее и положи ее руку на застежку юбки, чтобы она сама расстегнула ее. Шепни — я помогаю тебе, Тоньита, я снимаю ее, моя девочка, и ляг возле нее. Скажи ей, что ты чувствуешь, скажи, что ее груди — два милых крольчонка, целуй их, скажи, что ты их любишь, что они снились тебе по ночам, появлялись перед тобой здесь, в башне, белые и упругие, и ты пытался их схватить, а они, дразня, ускользали от тебя, но наяву они еще нежнее и резвее. Мягкий полумрак, шелест занавесок, колеблемых ветерком, расплывчатые очертания предметов и сияющая белизна ее тела. Гладь его, гладь и говори, как прекрасны ее колени, ее бедра, ее плечи, говори, что ты чувствуешь, говори, что ты любишь ее, снова и снова повторяй, что ты любишь ее. Прижми ее к себе — Тоньита, моя девочка, моя маленькая, — и вот теперь робко раздвинь ее ноги, но будь осторожен, будь послушен, не торопи ее, поцелуй и приподнимись, опять поцелуй и почувствуй, как увлажняется твоя рука и как ее тело расслабляется и раскрывается в сладкой истоме и как учащается ее дыхание, а руки зовут тебя, а башня начинает качаться, кружиться и проваливается в горячие дюны. Скажи ей — ты моя жена, не плачь, не цепляйся за меня так, как будто приходит твой конец, ты только начинаешь жить, а теперь развлеки ее, поиграй с ней, вытри ей щеки, спой ей, побаюкай ее, скажи — спи, положи мне голову на грудь, как на подушку, Тоньита, я буду охранять твой сон.
 
   — Сегодня утром его увезли в Лиму, — простонала Бонифация. — Говорят, на много лет.
   — Ну и что? В Пьюре тюрьма хуже свинарника, — Хосефино прошелся по комнате, — там жуткая грязь, — оперся о подоконник, — и арестантов морят голодом, — посмотрел в окно, где при свете тусклого фонаря смутно, как во сне, виднелись колледж св. Михаила, церковь и рожковые деревья на площади Мерино, — а тем, кто много воображает о себе, вроде Литумы, дают дерьмо вместо еды, и попробуй только не проглоти, так что это к лучшему, что его отправили в Лиму.
   — Мне даже не дали проститься с ним, — простонала Бонифация. — Почему меня не известили, что его увезут?
   А что за радость прощаться? Хосефино подошел к Бонифации, которая, сев на софу, с раздражением скинула туфли. Ее трясло как в ознобе. Да и для Литумы лучше, что так получилось, он бы только расстроился, а она — где взять деньги на дорогу, билет стоит очень дорого, ей сказали это в агентстве Роггеро. Хосефино обнял ее за плечи. Что ей, бедняжке, делать в Лиме? Она останется здесь, в Пьюре, и он позаботится о ней и сделает так, что она обо всем позабудет.
   — Он мой муж, и я должна ехать, — простонала Бонифация. — Как бы там ни было, я буду каждый день навещать его, приносить ему еду.
   Глупая, но ведь в Лиме не так, как здесь, там заключенных кормят по-человечески и с ними хорошо обращаются. Хосефино привлек Бонифацию к себе. Она с минуту противилась, потом уступила, уже млея в его объятиях. Разве Литума не грубая скотина, а она — вранье, — разве он не портил ей жизнь, полицейская шкура, — а она — неправда, но приникла к нему и опять заплакала. Хосефино погладил ее по голове. И потом, что тут горевать, им повезло, баба с возу — кобыле легче, Дикарка: они избавились от него.
   — Я плохая, но ты еще хуже, — всхлипывая, проговорила Бонифация. — Мы оба погубим свою душу. И зачем ты называешь меня Дикаркой, ты же знаешь, что мне это неприятно, видишь, видишь, какой ты плохой.
   Хосефино мягко отстранил ее и встал. Это уж слишком, разве она не умирала бы с голоду без него, не жила бы как нищенка? Подойдя к окну, он пошарил в карманах — и она еще оплакивает при нем полицейскую шкуру, — вытащил сигарету и закурил — какого черта, у него тоже есть самолюбие.
   Ты говоришь мне «ты», — вдруг сказал он, обернувшись к Бонифации. — До сих пор ты говорила со мной на «ты» только в постели, а так всегда на «вы». Какая ты чудная, Дикарка.
   Он опять подсел к ней. Она было отклонилась, но дала обнять себя, и Хосефино засмеялся. Она стыдится? Ей вбили в голову всякие глупости монахини в ее селении? Почему она говорит с ним на «ты» только в постели?
   — Я знаю, что это грех, и все-таки остаюсь с тобой, — всхлипнула Бонифация. — Ты об этом не думаешь, но Бог накажет нас обоих, и все из-за тебя.
   Какая она фальшивая, в этом она похожа на пьюранок, все женщины одним миром мазаны, какая она фальшивая, чолита, знала она или нет, что будет жить с ним, в ту ночь, когда он ее привел к себе, а она, кривя губы, — не знала, она бы не пошла, но ей некуда было деться. Хосефино выплюнул окурок на пол. Бонифация сидела, приникнув к нему, и он мог говорить ей на ухо. Но ведь ей это пришлось по вкусу, пусть Дикарка не кривит душой, пусть признается, пусть скажет только раз, тихонько, ему одному, дорогуша, — ей это пришлось по вкусу или нет, чолита? — Да, потому что я плохая, — прошептала она. — Не спрашивай меня, это грех, не говори об этом.
   Ей лучше с ним, чем с Литумой? Пусть поклянется, никто ее не слышит, он ее любит, ведь правда, с ним она больше наслаждается? Он целовал ее в шею и легонько покусывал за ухо, чувствуя сквозь юбку, как она сжимает бедра, вся напрягшаяся и горячая. Правда, у Литумы она никогда не кричала в постели? И она почти беззвучным голосом — кричала, в первый раз, но больше от боли. А правда, у него она кричит? Когда он хочет и только от наслаждения, правда? И она — пусть Хосефино замолчит, Бог слышит их, а он — стоит мне тронуть тебя, и ты делаешься сама не своя, потому ты и нравишься мне, что ты такая пылкая. Он отпустил ее, и через минуту она снова заплакала.
   — Он втаптывал тебя в грязь, полицейская шкура, — сказал Хосефино. — И ты только теряла с ним время. Почему же ты его так жалеешь?
   — Потому что он мой муж, — сказала Бонифация. — Я должна поехать в Лиму.
   Хосефино наклонился, подобрал с пола окурок и зажег его. На площади Мерино бегали ребятишки, один взобрался на статую, и в доме отца Гарсиа окна были освещены. Должно быть, не так уж поздно. А знает ли Дикарка, что вчера он заложил свои часы? Да, он забыл ей рассказать, ну что за голова: с доньей Сантос все договорено, завтра утром.
   — Теперь я уже не хочу, — сказала Бонифация. — Не хочу, не пойду.
   Хосефино стрельнул изо рта окурком в сторону площади Мерино, но не доплюнул даже до проспекта Санчеса Серро и отошел от окна. Она в упор смотрела на него, и он — что с тобой? Она хочет испепелить его взглядом? Он знает, что у нее красивые глаза, но зачем она их так вытаращивает и что это за глупости она говорит. Бонифация не плакала, и вид у нее был вызывающий, а голос решительный: она не хочет, это ребенок ее мужа. А чем она будет кормить ребенка своего мужа? А что она сама будет есть до тех пор, как родится ребенок ее мужа? И что будет делать Хосефино с пасынком? Самое худшее — это то, что люди никогда ни о чем не задумываются, зачем только у них голова на плечах, черт побери.
   — Я буду работать прислугой, — сказала Бонифация. — А потом поеду с ним в Лиму.
   Прислугой? Это брюхатая-то? Она бредит, никто ее не возьмет в прислуги, а если случайно кто-нибудь и возьмет, ее заставят мыть полы, и от такой работы ребенок ее мужа вытечет из нее с кровью или родится мертвым или уродом, пусть она спросит у врача, а она — пусть он сам умрет, но она не станет его убивать, Хосефино зря ее уговаривает.
   Она опять начала всхлипывать, и Хосефино сел рядом с ней и обнял ее за плечи. С ее стороны это черная неблагодарность. Он хорошо обращается с ней, да или нет? Почему он привел ее в свой дом? Потому что любит ее. Почему он ее кормит? Потому что любит ее, а она за это и несмотря на это, вдобавок ко всему хочет наградить его пасынком, чтобы люди смеялись над ним. Он не желает быть посмешищем, черт побери. И потом, сколько ему придется заплатить мамаше Сантос? Уйму, пропасть денег, а вместо того, чтобы сказать спасибо, она плачет. Почему Дикарка так поступает с ним? Похоже, что она его не любит, а он-то прямо сгорает от любви, и Хосефино пощипывал ее за шею и дул ей за ухо, а она стонала — ее селение, монашенки, она хочет вернуться, пусть это край чунчей, пусть там нет больших зданий и автомобилей. Хосефино, Хосефино, она хочет вернуться в Санта-Мария де Ньеву.
   — Чтобы поехать к себе на родину, тебе понадобится больше денег, чем для того, чтобы построить себе дом, чолита, — сказал Хосефино. — Ты сама не понимаешь, что говоришь. Не надо так, любовь моя.
   Он вытащил носовой платок, и утер ей слезы, и поцеловал ее в глаза, и привлек к себе, и с жаром обнял ее. Он заботится о ней, а почему? Он думает только о ее благе, а почему, черт побери, почему? Потому что он ее любит. Бонифация вздыхала, мусоля носовой платок, — если он думает о ее благе, как же он хочет, чтобы она убила сына своего мужа?
   — Глупая, это не значит убить его, разве он уже родился? — сказал Хосефино. — И почему у тебя не сходит с языка твой муж, когда он тебе уже не муж.
   Нет, муж, они венчались в церкви, а для Бога только это и важно, и Хосефино — что за глупая привычка ко всему припутывать Бога, Дикарка, а она — видишь, видишь, какой ты плохой, а он — чолита, глупенькая, поцелуй меня, а она — нет, а он, теребя ее, щекоча под мышками, не давая ей подняться, — ух что он сделал бы с ней, если бы так не любил ее, глупышку, упрямицу, его Дикарочку, а она, то всхлипывая, то смеясь, то икая, — видишь, видишь, а он, улучив момент, поцеловал ее в губы. Она любит его? Один разок, только один разок, глупышка, а она — я не люблю тебя, а он — зато я тебя очень люблю, и как ты играешь на этом, как ты кочевряжишься, а она — ты это только говоришь, а на самом деле не любишь меня, а он — пусть потрогает здесь, его сердце бьется только для нее, и если бы она любила его, он исполнял бы все ее желания, и под его руками в томлении трепетало ее горячее, жаждущее тело, а голос Хосефино становился невнятным, еле слышным, как и ее голос, — она не пойдет к мамаше Сантос, как бы она ни любила его, — сдавленный, — хоть убей, не пойдет, — и полный истомы, — но она любит его, — и дрожащий от страсти.

III

   — Что ты куксишься, — сказал сержант, — можно подумать, что тебя силой забирают отсюда. Чем ты недовольна?
   — Я довольна, — сказала Бонифация. — Мне только немножко жаль расставаться с матерями.
   — Не клади этот чемодан на самый край, Пинтадо, — сказал сержант. — И ящики плохо привязаны, при первом толчке попадают в воду.
   — Не забывайте о нас, когда будете в раю, господин сержант, — сказал Малыш. — Напишите нам, ра скажите, как живется в городе. Если только на с еще существуют города.
   — Пьюра — самый веселый город в Перу, сеньора, — сказал лейтенант. — Он вам очень понравится.
   — Наверное, сеньор, — сказала Бонифация. — Если он такой веселый, то должен понравиться.
   Лоцман Пинтадо уже уложил весь багаж и теперь осматривал мотор, стоя на коленях между двумя канистрами с газолином. Дул легкий бриз, и Ньева, катившая к Мараньону свои зеленоватые воды, зыбилась и рябела. Сержант с веселым видом ходил взад и вперед по лодке, заботливо проверяя, хорошо ли уложены и увязаны вещи, и Бонифация, казалось, с интересом следила за ним, но время от времени оборачивалась и устремляла взгляд на холмы: среди деревьев уже мягко поблескивали в ясном утреннем свете, лившемся с безоблачного неба, крыши и стены миссии. Но каменистую тропинку, которая вела к ней, еще скрывал стелившийся по земле туман: лес мешал ветру рассеять его.
   — Нам не терпится добраться до Пьюры, правда, дорогуша? — сказал сержант.
   — Да, — сказала Бонифация, — мы хотим доехать как можно скорее.
   — Должно быть, это далеко-далеко, — сказала Лалита. — И жизнь там, наверное, совсем другая, чем здесь.
   — Говорят, Пьюра в сто раз больше, чем Санта-Мария де Ньева, — сказала Бонифация, — и дома там такие, как в журналах с картинками, которые получают матери. Деревьев там мало, а все пески и пески.
   — Мне жаль, что ты уезжаешь, но я рада за тебя, — сказала Лалита. — Матери уже знают?
   — Конечно, они надавали мне кучу советов, — сказала Бонифация. — Мать Анхелика даже всплакнула. Какая она старенькая стала, уже ничего не слышит, мне пришлось ей кричать в ухо. Она еле ходит, Лалита, и, по глазам видно, все время боится упасть. Она повела меня в часовню, и мы вместе помолились. Наверное, я уж больше никогда ее не увижу.
   — Она ехидная, злая старуха, — сказала Лалита. — Только и знает шипеть — ты там не подмела, это не вымыла, и пугает меня адом, каждое утро пристает — ты покаялась в своих грехах? А вдобавок говорит мне ужасные вещи про Адриана — он бандит, он всех обманывал.
   — Она брюзжит, потому что она старенькая, — сказала Бонифация. — Наверное, понимает, что скоро умрет. Но ко мне она добра. Она меня любит, и я ее тоже люблю.
   — Рожковые деревья, ослы и тондеро, — сказал лейтенант. — И вы увидите море, сеньора, от Пьюры оно недалеко. А в море купаться не то что в реке.
   — А еще говорят, там самые красивые женщины в Перу, — сказал Тяжеловес.
   — Ох уж этот Тяжеловес, — сказал Блондин. — Какое дело сеньоре, что в Пьюре красивые женщины?
   — Я это для того говорю, чтоб она остерегалась пьюранок, — сказал Тяжеловес. — А то как бы они не отбили у нее мужа.
   — Она знает, что я человек серьезный, — сказал сержант. — Я мечтаю только увидеться с друзьями, с моими двоюродными братьями. А о женщинах я и не думаю, мне своей жены больше чем достаточно.
   Так мы тебе и поверили, чоло, — засмеялся лейтенант. — Не спускайте с него глаз, сеньора, а если отобьется от рук, дайте ему хорошую трепку.
   — Если можно, запакуйте какую-нибудь пьюраночку и пришлите мне, господин сержант, — сказал Тяжеловес.
   Бонифация улыбалась провожающим, но время от времени глаза ее заволакивались печалью и губы слегка дрожали. Селение уже просыпалось, в лавке Паредеса толпились христиане, старая служанка дона Фабио подметала террасу губернаторского дома, а мимо капирон, направляясь к реке, проходили молодые и старые агваруны с шестами и острогами. Солнце лизало крыши из листьев ярины.
   — Пора бы трогаться, сержант, — сказал Пинта-до. — Лучше пройти через пороги сейчас, пока ветер не покрепчал.
   — Сперва послушай меня, а уж потом говори «нет», — сказала Бонифация. — Дай мне хотя бы объяснить тебе.
   — Лучше не загадывай, — сказала Лалита, — а то будешь расстраиваться, если ничего не выйдет. Думай только о сегодняшнем дне, Бонифация.
   — Я уже поговорила с ним, и он согласен, — сказала Бонифация. — Он обещал давать мне по солю в неделю, и я сама буду подрабатывать, ты ведь знаешь, что матери научили меня шить. Но что, если эти деньги украдут? Они ведь должны пройти через много рук, может, ты их и не получишь.
   — Я не хочу, чтобы ты посылала мне деньги, — сказала Лалита. — На что они мне.
   — А, придумала, — сказала Бонифация, хлопнув себя по лбу. — Я буду посылать их матерям, у кого же хватит духу обокрасть монахинь? А матери будут передавать их тебе.
   — Хоть и по своей охоте уезжаешь, а все-таки как-то грустно, — сказал сержант. — К местам, с которыми свыкся, волей-неволей привязываешься, даже если эти места не стоят доброго слова. Я только сейчас это почувствовал, ребята.
   Ветер задул сильнее, и кроны высоких деревьев, колыхаясь, склонялись над подростом. Вверху, на холме, открылась дверь главного здания, из нее поспешно вышла темная фигура, и, пока монахиня шла через двор по направлению к часовне, ветер раздувал и развевал ее сутану. Супруги Паредес вышли на крыльцо своей хижины и, облокотясь на перила, смотрели на пристань и махали руками.
   — Ничего удивительного, господин сержант, — сказал Черномазый. — Вы столько времени прожили здесь, да и женились на здешней. Вполне понятно, что вам немножко грустно. А вам, наверное, еще грустнее, сеньора.
   — Спасибо за все, господин лейтенант, — сказал сержант. — Если я смогу быть вам полезным в Пьюре, вы знаете, я всегда к вашим услугам. Когда вы будете в Лиме?
   — Примерно через месяц, — сказал лейтенант. — Сначала мне нужно съездить в Икитос, чтобы покончить с этим делом. Желаю тебе удачи, чоло, как-нибудь я нагряну к тебе.
   — Лучше побереги деньги, они тебе понадобятся, когда у тебя пойдут дети, — сказала Лалита. — Адриан все говорил: со следующего месяца начнем откладывать и через полгода накопим на новый мотор. А мы так и не сберегли ни сентаво. Но на себя он почти ничего не тратил, все уходило на еду и на детей.
   — И тогда ты сможешь поехать в Икитос, — сказала Бонифация. — Скажи матерям, чтобы они хранили у себя деньги, которые я буду тебе посылать, пока не наберется сколько нужно на поездку. Тогда ты поедешь повидать его.
   — Паредес мне сказал, что я уж больше его не увижу, — сказала Лалита. — И что я здесь и умру, служанкой у монахинь. Ничего не посылай мне. Тебе они самой понадобятся, в городе уходит много денег.