Преуспеяние дона Ансельмо сказывалось в том, что Зеленый Дом рос в ширину и в высоту, как растет, созревая, живой организм. Первым нововведением была опоясавшая его и скрывшая первый этаж каменная ограда, утыканная сверху на страх ворам острой щебенкой, черепками, колючками и репьем. Пространство между оградой и домом сначала занимал усеянный камнями дворик, потом сени с кактусами в горшках, потом круглый зал с полом и потолком из циновок. Наконец солому заменило дерево, в зале настлали пол, а крышу покрыли черепицей. Над вторым этажом поднялся третий — нечто вроде сторожевой вышки. Каждый вновь уложенный камень, каждую черепицу и доску непременно красили зеленой краской. Избранный доном Ансельмо цвет вносил в пейзаж освежающую ноту, словно напоенная влагой растительность. Завидев издалека ярко-зеленое пятно среди бескрайной желтизны песков, путники испытывали такое ощущение, будто приближались к оазису, где прозрачные воды и гостеприимная сень пальм и кокосовых деревьев сулили им долгожданный отдых и усладу после томительного путешествия через знойную пустыню.
   Дон Ансельмо, говорят, жил на самом верху, в башенке, куда не было доступа никому, даже его лучшим клиентам — Чапиро Семинарио, префекту, дону Эусебио Ромеро, доктору Педро Севальосу. Наверное, оттуда дон Ансельмо смотрел, как к Зеленому Дому тянутся посетители, как их фигуры то показываются, о исчезают в вихрях взметенного ветром песка, словно вокруг города рыщут голодные звери, вышедшие на добычу после захода солнца.
   Помимо девиц, в Зеленом Доме в пору его процветания жила Анхелика Мерседес, молодая мангачка, унаследовавшая от матери искусство стряпни. Вместе с ней дон Ансельмо отправлялся на рынок и в магазины заказывать провизию и вина. Рыночные торговцы и лавочники сгибались перед ним в поклонах, как тростник на ветру. Козлята, кролики, поросята и барашки, которых Анхелика Мерседес готовила с известными ей одной травами и специями, стали одним из соблазнов Зеленого Дома, и некоторые старики клялись, что ходят туда только для того, чтобы полакомиться этими тонкими блюдами.
   Вокруг Зеленого Дома всегда толклись бездельники, нищие, мелочные торговцы, продавщицы фруктов, которые осаждали входивших и выходивших клиентов. Дети по вечерам удирали из дому и, спрятавшись за кустами, следили за посетителями, направлявшимися в Зеленый Дом, и прислушивались к музыке и смеху, а иные, расцарапывая себе руки и ноги, взбирались на ограду и жадно заглядывали внутрь. Однажды, в день церковного праздника, отец Гарсиа собственной персоной отправился к Зеленому Дому. Стоя неподалеку от него, он одного за другим останавливал посетителей, увещевая их вернуться в город и покаяться. Но все они придумывали отговорки: у одного было деловое свидание, другому нужно было залить горе — душа горела, третий держал пари, и прийти было для него делом чести. Некоторые, насмешничая, приглашали отца Гарсиа пойти с ними, а кто-то обиделся и вытащил револьвер.
   В Пьюре возникли новые легенды о доне Ансельмо. Одни говорили, что он тайно ездит в Лиму, где хранит накопленные деньги и скупает недвижимость. По мнению других, он был всего лишь подставным лицом, вывескою предприятия, в число пайщиков которого входили префект, алькальд и помещики. Народная фантазия расцвечивала яркими красками прошлое дона Ансельмо, и ему что ни день приписывали все новые подвиги или кровавые злодеяния. Старые мангачи уверяли, что опознают в нем молодого парня, который много лет назад разбойничал в предместьях, а другие утверждали, что он беглый каторжник, бывший монтонеро, опальный политик. Только отец Гарсиа брал на себя смелость говорить: «От него пахнет серой».
 
   Утром они встают и, собравшись двинуться дальше, спускаются оврагом туда, где оставили лодку, а лодки нет. Они начинают искать ее, Адриан Ньевес идет в одну сторону, капрал Роберто Дельгадо со слугой — в другую, как вдруг — крики, град камней, голые дикари, и вот агваруны окружают капрала, набрасываются на него, и на слугу тоже, а теперь и его увидели чунчи и бегут к нему, черт возьми, настал твой час, Адриан Ньевес, и он бросается в воду, а вода холодная, быстрая, темная, не высовывай голову, держись под водой, пусть подхватит течение, пусть снесет подальше — пули, камни? — черт возьми, воздуху не хватает, голова кружится, в ушах шумит, как бы судорога не свела. Он выныривает — еще видна Ура-куса и в овраге зеленый мундир капрала, его колошматят чунчи, сам виноват, он ему говорил, а что слуга? Удерет или убьют его? Он плывет вниз по течению, ухватившись за бревно, и когда его прибивает к правому берегу, вылезает совершенно разбитый. Он падает наземь, тут же засыпает и просыпается от того, что его кусает скорпион. К нему еще не вернулись силы, но приходится развести костер и подержать руку над огнем, хоть и чертовски жжет, — пусть малость выпарится яд. Потом он высасывает кровь из ранки, сплевывает и полощет рот — всякое бывает, с этими проклятыми скорпионами шутки плохи. Он идет по лесу, чунчей нигде не видать, но лучше податься на Сантьяго, а то, чего доброго, схватит патруль и отвезет его назад, в Форт Борха. Возвращаться в селение тоже нет смысла — там его через день-другой накроют солдаты. Пока что надо сварганить плот. Это отнимет много времени — эх, если бы у тебя был мачете, Адриан Ньевес, — руки устали и сил не хватает свалить крепкие деревца. Он выбирает три сухостойных, трухлявых, которые валятся от первого толчка, связывает их лианами и выламывает два шеста — один про запас. А теперь не выходить на плес, пробираться по протокам и заводям, да это и нетрудно — здесь повсюду вода. Только как тут ориентироваться, верховье — не его места, а при таком разливе и вовсе не разберешь, что к чему, доберется он так до Сантьяго? Что ж поделаешь, придется еще с недельку помучиться, Адриан Ньевес, ты хороший лоцман, принюхайся как следует, запах не обманет, это верное направление, так держать и не дрейфить, главное — не дрейфить. Но куда же его несет теперь? Протока петляет и петляет, и плывет он почти в темноте — лес густой, и в чащобу едва проникает солнце. Душно, пахнет гниющим деревом и тиной, да еще нет спасу от летучих мышей — у него руки устали и глотка охрипла их отгонять, легко сказать — еще недельку. Ни назад, ни вперед, ни вернуться на Мараньон, ни добраться до Сантьяго, течение, как былинку, несет его неизвестно куда, а вдобавок льет дождь, льет и льет день и ночь. Но наконец протока кончается, и показывается маленькое озерцо со щетиной чамбир по берегам. Смеркается. Он ночует на островке, проснувшись, жует горькие травинки, опять пускается в путь и только через два дня убивает палкой тощего тапира и съедает его полусырым. Он до того ослабел, что не может даже держать шест, и его всласть искусали москиты -кожа горит, а ноги как у капитана Кироги, про которого рассказывал капрал, что-то с ним сталось, отпустили его уракусы? Может, и убили — они не на шутку рассвирепели. Пожалуй, надо было ему все-таки вернуться в Форт Борха, лучше быть солдатом, чем трупом, Адриан Ньевес, невесело умереть в лесу от голода или лихорадки. Он лежит пластом на плоту, и так проходит немало дней, прежде чем его выносит из протоки в огромное озеро, — что это, неужели Римаче? Не может быть, чтоб вода так поднялась, — а посреди озера виднеется остров со стеною лупун над обрывом. Он, не поднимаясь, отталкивается шестом, остров все ближе, и, наконец, между деревьями в уродливых наростах показываются голые фигуры. Черт возьми, агваруны? Помогите! Удастся ли с ними поладить? Он приветственно машет им обеими руками, а они суетятся, кричат, показывают на него друг другу — помогите! — и, привстав, он видит христианина и христианку, они его поджидают, а у него голова идет кругом — до чего же он рад видеть христианина, хозяин. Хозяин спас ему жизнь, а он уж думал, что ему конец, и он смеется, и ему дают выпить еще, и во рту у него приятный, чуть терпкий вкус анисовки, а позади хозяина хорошенькая молодая женщина с красивыми длинными волосами, и ему кажется, будто все это сон. Он благодарит и хозяйку — вы тоже спасли мне жизнь, да вознаградит вас Господь. Когда он просыпается, они все еще возле него, и хозяин — ну наконец-то, он проспал целый день, как он себя чувствует? И Адриан Ньевес — спасибо, очень хорошо, хозяин, но нет ли поблизости солдат? Нет, солдаты сюда не заглядывают, а почему он спрашивает, что он такое сделал, а Адриан Ньевес — ничего худого, хозяин, он никого не убил, а просто удрал с военной службы, потому что не может жить взаперти, в казарме, для него всего дороже вольный воздух, а зовут его Ньевес, и до того, как его заарканили солдаты, он был лоцманом. Лоцманом? Тогда, значит, он хорошо знает здешние края и может провести лодку в любом месте и в любую пору, а он: конечно, может, хозяин, он ведь с измальства лоцман, можно оказать, от рождения. На этот раз он заблудился потому, что поплыл по старицам в самый разлив, чтобы не наткнуться на солдат. Не мог ли бы он быть полезен хозяину? И хозяин: да, Ньевес может остаться на острове, он ему даст работу. Здесь он будет в безопасности, ни солдатам, ни жандармам сюда не добраться. Это его жена, Лалита, а его зовут Фусия.
 
   — В чем дело, старина? — сказал Хосефино. — Не валяй дурака.
   — Я иду к Чунге, — взревел Литума. — Вы идете со мной? Нет? Ну и не надо, пойду один.
   Но братья Леон обхватили его за плечи и удержали на месте. Лицо у него налилось кровью, на лбу выступил пот, глаза тоскливо бегали.
   — К чему это, брат, — сказал Хосефино. — Нам и здесь хорошо. Успокойся.
   — Я хочу только послушать арфиста с серебряными пальцами, и больше ничего, непобедимые, — жалобно сказал Литума. — Мы выпьем по стаканчику и вернемся, клянусь вам.
   — Ты всегда был таким мужественным человеком, не роняй же себя, старина.
   — У меня и теперь побольше мужества, чем у любого, — запинаясь, пробормотал Литума, — но уж очень тяжело на сердце.
   — А ты поплачь, — ласково сказал Обезьяна. — Не стыдись, отведи душу.
   Литума уставился в пустоту. Свой костюм цвета лукумы он уже успел запачкать и обслюнявить. Друзья долго сидели молча и пили — каждый в особицу, не чокаясь. Из таверн доносились отзвуки тондеро и вальсов, в воздухе пахло чичей и жареным мясом. Лампа мерно покачивалась, и от этого четыре тени, падавшие на циновки, то увеличивались, то уменьшались, а в нише, чадя, догорала свеча, и вьющийся дымок, словно длинные темные волосы, окутывал гипсовую Богоматерь. Литума с трудом встал, отряхнулся, блуждающим взглядом обвел комнату и вдруг запустил два пальца в рот. Когда его вырвало, он сел на свое место, вытер платком рот и, обессиленный, бледный, дрожащими руками зажег сигарету.
   — Мне уже лучше, старина. Рассказывай дальше.
   — Мы мало что знаем, Литума. Я хочу сказать, не знаем, как это произошло. Когда тебя посадили, нам пришлось уехать. Мы были свидетелями, и нас могли замести, ты ведь знаешь, Семинарио — люди богатые, с большими связями. Я уехал в Сульяну, а твои двоюродные братья — в Чулуканас. Когда мы вернулись, домик в Кастилье уже пустовал, и никто не знал, где она живет.
   — Значит, бедняжка осталась одна-одинешенька, — проговорил Литума. — Без гроша за душой, да еще беременная.
   — Насчет этого не беспокойся, брат, — сказал Хосефино. — Она не родила. Вскоре мы узнали, что она шляется по кабакам, а однажды ночью встретили ее в «Рио Баре» с каким-то типом, и она уже не была беременна.
   — И что же она сказала, когда вас увидела?
   — Ничего, старина. Она холодно поздоровалась с нами, и все. А потом мы сталкивались с ней то здесь, то там, и всегда она была с кавалером. Наконец в один прекрасный день мы увидели ее в Зеленом Доме.
   Литума отер платком лицо, затянулся сигаретой и выпустил изо рта густое облачко дыма.
   — Почему вы мне не написали? — Голос его становился все более хриплым.
   Тебе и так было несладко за решеткой, в чужом краю. Зачем нам было еще больше отравлять тебе жизнь, старина? Когда человек в беде, ему не пишут о таких вещах.
   — Хватит, братец, к чему растравлять себе сердце, — сказал Хосе. — Переменим тему.
   От губ до горла Литумы тянулась блестящая ниточка слюны. Голова его медленно, тяжело покачивалась в лад мерному колебанию теней на циновках. Хосефино наполнил стаканы. Они продолжали молча пить, пока свеча в нише не погасла.
   — Мы сидим здесь уже два часа, — сказал Хосе, показав на подсвечник. — Ровно на два часа фитиля хватает.
   — До чего я рад, что ты вернулся, братец, — сказал Обезьяна. — Не делай такое лицо. Развеселись, все мангачи будут счастливы увидеть тебя. Развеселись, братец.
   Он повалился на Литуму, обнял его и до тех пор смотрел на него своими большими, живыми, горящими глазами, пока Литума не улыбнулся, легонько щелкнув его по лбу.
   — Вот это мне по душе, братец, — сказал Хосе. — Да здравствует Мангачерия, споем гимн.
   И вдруг все трое начали, перебивая друг друга, вспоминать те времена, когда они были детьми и, удирая купаться, перелезали через кирпичные стены Казначейской школы или верхом на чужом муле трусили по песчаным тропинкам, вьющимся между фермами и хлопковыми плантациями, в сторону Нариуала, где шумел карнавал и взбешенных прохожих отовсюду бомбардировали катышками и яичными скорлупками, а они, мальчишки, донимали и полицейских, не решавшихся лезть за ними на деревья и крыши, или оголтело гоняли на солнцепеке тряпичный мяч по бескрайнему футбольному полю пустыни. Хосефино молча слушал их, и во взгляде его сквозила затаенная зависть. Вспоминали они и о том, как мангачи осуждали Литуму: неужели это правда, что ты завербовался в жандармерию? Изменник, желтый, а братья Леон и Литума смеялись. Откупорили еще бутылку. По-прежнему молчаливый Хосефино пускал колечки дыма, Хосе насвистывал, Обезьяна удерживал писко во рту, полоскал им горло, делал вид, что жует, строил рожи — смотрите, меня не тошнит, и не жжет, только изнутри греет, приятненько так, одно слово — писко.
   — Спокойно, непобедимый, — сказал Хосефино. — Куда ты, держите его.
   Братья Леон догнали Литуму на пороге. Хосе держал его за плечи, а Обезьяна, обхватив за пояс, тряс изо всей силы и в то же время уговаривал плачущим голосом:
   — Зачем, братец, не ходи, у тебя сердце кровью обольется. Послушай меня, Литума, братишка.
   Литума неловко погладил Обезьяну по щеке, взъерошил его вьющиеся волосы, негрубо, но решительно отстранил его и, пошатываясь, вышел. Они последовали за ним. На песке темнели гроздья человеческих тел — мангачи спали вповалку под открытым небом возле своих тростниковых хижин. В чичериях веселье было уже в полном разгаре. Обезьяна напевал себе под нос, подхватывая знакомые мотивы, а когда доносились звуки арфы, махал рукой — не то, не то, с доном Ансельмо никто не сравнится! Они с Литумой шли под руку впереди, выписывая зигзаги, а когда из темноты слышался возглас: «Осторожно, не наступите», хором отвечали: «Простите, дон», «Тысячу извинений, донья».
   — Ну и историю ты ему наплел — как из кинофильма, — сказал Хосе.
   — Но он поверил, — сказал Хосефино. — Ничего другого мне в голову не пришло. А вы мне не помогли, даже рта не раскрыли.
   — Жаль, что мы не в Пайте, братец, — сказал Обезь-яна. — Я бы сейчас искупался прямо в одежде, как есть. Вот было бы здорово.
   — В Пайте не море, а лужа, тише, чем Мараньон, — сказал Литума. — Вот в Ясиле — море так море, волны бушуют. В воскресенье поедем в Ясилу, братишка.
   — Поведем его к Фелипе, — сказал Хосефино. — У меня есть деньги. Мы не можем его отпустить, Хосе.
   На проспекте Санчеса Серро не было ни души. В маслянистом свете фонарей с жужжаньем кружились насекомые. Обезьяна сел на землю завязать шнурки ботинок. Хосефино подошел к Литуме.
   — Смотри, старина, у Фелипе открыто. Сколько воспоминаний связано с этим кабачком. Зайдем, выпьем по стаканчику, дай мне угостить тебя.
   Литума высвободился из рук Хосефино и сказал, не глядя на него:
   — Потом, брат, на обратном пути. Сейчас пойдем в Зеленый Дом. С этим кабачком тоже связано много воспоминаний, больше, чем с любым другим. Разве не так, непобедимые?
   Немного погодя, когда они проходили мимо «Трех звезд», Хосефино сделал еще одну попытку. Он бросился к светящейся двери бара, крича:
   — Вот наконец местечко, где можно утолить жажду! Заходите, ребята, я плачу!
   Но Литума непоколебимо продолжал идти.
   — Что же делать, Хосе?
   — Что ж мы можем сделать, брат. Придется пойти к Чунге.

Часть II

   Моторка рокоча подходит к пристани, и из нее выскакивает Хулио Реатеги. Он поднимается к площади Санта-Мария де Ньевы — жандарм бросает палку, собака ловит ее на лету и приносит хозяину — и, поравнявшись с капиронами, видит группу людей, выходящих из домика, где помещается губернаторская управа. Он машет им рукой, они смотрят на него, оживляются, кидаются ему навстречу — как они рады, вот приятная неожиданность. Хулио Реатеги пожимает руки Фабио Куэсты — почему он не известил его, что приедет? — Мануэля Агилы — они ему этого не простят, — Педро Эскабино — они бы приготовились принять его как подобает, — Аревало Бенсаса — сколько дней дон Хулио пробудет здесь на этот раз? Нисколько, он заехал буквально на минуту и тут же отправляется дальше, они ведь знают, что за жизнь он ведет. Они заходят в управу, дон Фабио откупоривает несколько бутылок пива, они пьют. Все ли благополучно в Ньеве? Что слышно в Икитосе? Как обстоят дела с язычниками? В двери и окна заглядывают большеротые скуластые агваруны с холодными глазами. Когда Хулио Реатеги и Фабио Куэста выходят на площадь, жандарм все еще играет с собакой. Они поднимаются по склону холма, направляясь к миссии, и из всех домов их провожают любопытными взглядами. Ах уж эти женщины, дон Фабио, из-за такого пустяка ему приходится терять целый день, он только к ночи доберется до лагеря, а дон Фабио — на что же тогда друзья, дон Хулио? Стоило написать ему несколько строк, и он бы все устроил. Конечно, дон Фабио, но пока он списывался бы, прошел бы добрый месяц, а кого все это время пилила бы сеньора Реатеги? Они подходят к главному зданию и не успевают постучать, как дверь открывается. Как поживаете, — засаленный фартук, — мать Гризельда, — сутана, — посмотрите-ка, кто приехал, — краснощекое лицо — не узнаете? Ах, это сеньор Реатеги — легкий вскрик — проходите, — приветливый жест, — проходите, дон Хулио, очень приятно, а его не удивило бы, если бы мать его не узнала, у него, должно быть, ужасный вид. Ни на минуту не умолкающая мать Гризельда прихрамывая ведет их через затененный переход, открывает дверь, указывает на брезентовые стулья — то-то обрадуется мать начальница, и как она ни занята — дону Хулио надо побывать в часовне, он увидит, сколько там изменений, — она сейчас же придет. На письменном столе — распятие и лампа, на полу — коврик из чамбиры, на стене — образ Божьей Матери. Ослепительно яркое солнце светит в окна и, как языки пламени, лижет потолочные балки. Всякий раз, когда Хулио Реатеги бывает в церкви или в монастыре, он испытывает, дон Фабио, необычайное чувство, задумывается о душе, о смерти, как в юности, когда эти мысли не дают нам спать по ночам, и с губернатором происходит точнехонько то же самое, дон Хулио, побывав у монахинь, он уходит другим человеком -помышляет только о высоких материях. Может быть, в глубине души они оба немножко мистики? Вот и он подумал то же самое — дон Фабио гладит себя по лысине, — как остроумно: немного мистики. Сеньора Реатеги посмеялась бы, если бы услышала их, ведь она всегда говорит — ты еретик, Хулио, и попадешь в ад, а кстати, в прошлом году он наконец доставил ей удовольствие — в октябре они съездили в Лиму. На шествие? Да, во славу Господа-чудотворца. Дон Фабио видел фотографии, но быть там самому, наверное, гораздо интереснее. Это правда, что негры одевались в фиолетовое? Да, и самбо тоже, и чоло, и белые, пол-Лимы ходило в фиолетовом, это что-то ужасное, дон Фабио, провести три дня в такой давке — дело не шуточное, что за толкотня, что за запахи, а сеньора Реатеги хотела, чтобы и он тоже надел монашеское одеяние, но на это он не пошел даже из любви к ней. Из сада в помещение врывается громкий шум голосов, смех, беготня, и они поворачивают головы к окнам. Шум голосов, смех, беготня. Очевидно, у девочек перемена. Сколько их теперь? Судя по шуму, человек сто, но дон Фабио говорит, что около двадцати. В воскресенье был парад, и они пели национальный гимн, очень хорошо, дон Хулио, на чистом испанском языке. Без сомнения, дону Фабио нравится в Санта-Мария де Ньеве, с какой гордостью он рассказывает о здешней жизни. Значит, губернаторствовать лучше, чем быть администратором гостиницы? А ведь если бы он остался в Икитосе, у него было бы сейчас хорошее положение, то есть в материальном смысле хорошее. Но губернатор уже стар, и хотя сеньору Реатеги может показаться, что это неправда, он не корыстливый человек. Помнит ли дон Хулио, как он говорил — вы и месяца не выдержите в Санта-Мария де Ньеве? А вот видите, выдержал и, если Бог даст, никогда отсюда не уедет. Почему он так добивался этого назначения? Хулио Реатеги до сих пор не может этого понять. Почему дону Фабио захотелось занять после него это место? Чего ему было надо? А дон Фабио: пользоваться уважением. Пусть дон Хулио не смеется, никто не знает, какие унижения ему приходилось терпеть, — пока дон Хулио не взял его в гостиницу, он жил милостыней. Ну полно, дон Фабио, что это он пригорюнился, ведь здесь, в Ньеве, все его очень любят, разве он не достиг того, чего хотел? Да, его уважают, жалованье у него, правда, не бог весть какое, но вместе с тем, что сеньор Реатеги дает ему, чтобы его поддержать, на жизнь хватает, и этим он тоже обязан ему, ах, дон Хулио, он не находит слов. Сквозь шум голосов, смех, беготню прорывается лай собаки и трескотня попугайчиков. Хулио Реатеги закрывает глаза, дон Фабио задумчиво поглаживает лысину. Да, знает ли дон Хулио, что умерла мать Асунсьон? Получил ли он его письмо? Получил, и сеньора Реатеги написала в миссию, выразила соболезнование, а он приписал несколько строк от себя, славная была монашенка, и дон Фабио: да, дон Хулио, он даже сделал не совсем законную вещь, распорядился приспустить флаг губернаторства, чтобы как-то присоединиться к трауру. А как поживает мать Анхелика? Эта старушка по-прежнему крепка как скала? Слышатся приближающиеся шаги. Они встают и идут навстречу начальнице. Дон Хулио, мать, — белая рука — для этого дома честь снова видеть в своих стенах сеньора Реатеги, она очень рада, садитесь, пожалуйста, а они как раз говорили о бедной матери Асунсьон. Бедной? Вовсе нет, ведь она на небесах. А как поживает сеньора Реатеги? Когда они снова увидят патронессу часовни? Сеньора Реатеги мечтает приехать, но так сложно добираться сюда из Икитоса, ведь Санта-Мария де Ньева, можно сказать, на краю света, и кроме того, разве не страшно путешествовать через сельву? Только не для дона Хулио Реатеги — начальница улыбается, — ведь он разъезжает по всей Амазонии и везде чувствует себя, как дома, но Хулио Реатеги делает это не ради удовольствия, если бы он сам за всем не смотрел, все пошло бы к чертям, простите за выражение, мать. Дон Хулио не сказал ничего неприличного, у них здесь тоже нужен глаз да глаз, чтобы избежать козней дьявола. Теперь воспитанницы поют хором и кто-то, видно, дирижирует ими. При каждой паузе дон Фабио аплодирует кончиками пальцев, улыбается, кивает. Получила ли мать письмо сеньоры Реатеги? Да, в прошлом месяце, но она не думала, что дон Хулио приедет так скоро. Вообще говоря, она предпочитает, чтобы воспитанницы покидали миссию в конце года, а не посреди занятий, но, поскольку он дал себе труд приехать лично, ради него они, конечно, сделают исключение. А он, по правде говоря, решил одним выстрелом убить двух зайцев, ему надо было заглянуть в лагерь под Ньевой — там, говорят, лесорубы нашли розовое дерево, вот он и воспользовался случаем, чтобы заскочить сюда. Начальница кивает. Их воспитаннице поручат ухаживать за девочками? Так как будто писала сеньора Реатеги. Ах, мать, если бы вы видели, какие это прелестные девочки, дон Фабио представляет себе, а начальница знает их по фотографиям, которые прислала ей сеньора Реатеги, старшенькая просто куколка, а у малышки такие огромные глаза. Наверное, пошли в мать, ведь сеньора Реатеги такая красавица, дон Фабио говорит это с полным уважением, дон Хулио. Их няня вышла замуж, а мать начальница не представляет себе, до чего мнительна сеньора Реатеги, она бракует всех девушек, которые приходят наниматься, говорит, что они грязные, что они заразят девочек какими-нибудь болезнями, ей вечно мерещатся всякие ужасы, а в результате вот уже два месяца она у них сама за няньку. В этом отношении — дон Фабио слегка подается вперед — сеньора Реатеги может быть совершенно спокойна — хлопает себя по колену, — отсюда ни одна девушка не выходит грязнухой или больной — улыбается, — не так ли, мать? — делает легкий поклон — приятно смотреть, в какой чистоте их держат, а Реатеги — да, мать, меня просила замолвить за нее словечко супруга доктора Портильо.