Страница:
— Ради Бога, перестань кричать, — говорит Акилино. — Мне пора ехать. В следующий раз я привезу тебе чего-нибудь мяконького, чтобы ты мог есть не разжевывая. Уж я поищу, поспрошаю в лавках.
— Сядь, сядь! — кричит Фусия. — Почему ты встал, Акилино? Сядь, сядь.
Он прыгает на корточках вокруг Акилино и старается заглянуть ему в глаза, но старик упорно смотрит на облака, на пальмы, на мутные воды реки, сонно плещущие о берег, на желтый, как охра, островок, горделиво противоборствующий течению. Фусия уже у ног Акилино. Старик садится.
— Побудь со мной еще немножко, Акилино, — кричит Фусия. — Не уезжай так скоро, ты ведь только что приехал.
— А, вспомнил, мне нужно рассказать тебе одну вещь, — говорит старик, хлопнув себя по лбу, и на секунду взгляд его останавливается на здоровой ноге Фусии, которой он роет песок. — В апреле я был в Сайта-Мария де Ньеве. Видишь, какая у меня голова? Чуть не уехал, так и не рассказав тебе про это. Меня законтрактовала речная инспекция, у них там заболел лоцман, и я попал на один из этих катеров, что летают по воде. Мы пробыли там два дня.
— Ты побоялся, что я за тебя уцеплюсь, что я обхвачу тебя за ноги! — кричит Фусия. — Потому ты и сел, а не то ушел бы себе.
— Да не вопи же ты, дай рассказать, — говорит Акилино. — Лалита ужас как растолстела, поначалу мы даже не узнали друг друга. Она думала, что я уже помер. Расплакалась от волненья.
— Раньше ты оставался на целый день, Акилино! — кричит Фусия. — Ночевал в своей лодке, а наутро опять приходил потолковать со мной. Два-три дня проводил здесь. А теперь не успел приехать, уже собираешься уезжать.
— Я остановился в ее доме, Фусия, — говорит Акилино. — У нее куча детей, не помню сколько, но много. И Акилино уже взрослый мужчина. Он был плотовщиком, а теперь уехал работать в Икитос. Изменился, глаза у него уже не такие раскосые, как в детстве. Почти все выросли, а если бы ты увидел Лалиту, ты просто не поверил бы, что это она, до того толстая стала. Помнишь, как я своими руками принимал у нее ребенка? А теперь Акилино здоровый парнюга, и такой симпатичный. Да и сыновья Ньевеса не хуже, и сыновья жандарма. Их не различишь, все похожи на Лалиту.
— Раньше мне все завидовали, — кричит Фусия, — потому что ты навещал меня, а их никто не навещает! А потом смеялись надо мной, потому что ты долго не приезжал. Но я им говорил — скоро приедет, все дело в том, что он всегда в разъездах, торгует то на одной реке, то на другой, но он приедет, не завтра, так послезавтра, но приедет. А теперь получается так, как будто ты и не приезжал, Акилино.
— Лалита рассказала мне свою жизнь, — говорит Акилино. — Она не хотела больше детей, но жандарм хотел и много раз брюхатил ее. В Сайта-Мария де Ньеве ее ребят тоже называют Тяжеловесами, и не только тех, которые у нее родились от него, но и сыновей Ньевеса, и твоего.
— Лалита? — кричит Фусия. — Лалита, старик?
Розоватый комок гниющей плоти корчится от возбуждения, вместе с воплями издавая зловоние, и старик зажимает нос и откидывает голову. Пошел дождь, и ветер свистит между деревьями, шелестит листвой, колышет заросли на том берегу. Дождь пока еще мелкий, невидимый. Акилино встает.
— Видишь, пошел дождь, мне надо идти, — гнусавит он. — Придется мне спать в лодке и мокнуть всю ночь. Я не могу в дождь плыть против течения — чего доброго, заглохнет мотор, а грести сил не хватит, и меня снесет вниз, со мной это уже случалось. Ты что пригорюнился? Оттого что я рассказал тебе про Лалиту? Почему ты больше не кричишь, Фусия?
Фусия не отвечает. Он еще больше сгорбился и понурил голову. Здоровой ногой он играет камешками, рассеянными на песке: ворошит их и собирает в кучку, ворошит и собирает в кучку, выравнивая ее края, и во всех этих кропотливых движениях есть что-то печальное. Акилино делает два шага назад, не отрывая глаз от его воспаленной спины, от слезающего с костей мяса, которое обмывает дождь. Он отступает еще на шаг, и теперь уже язвы неотличимы от кожи — все сливается в лиловое с красноватым оттенком пятно. Старик отнимает руку от носа и вдыхает полной грудью.
— Не горюй, Фусия, — бормочет он. — Я приеду в будущем году, хоть мне это и очень трудно, честное слово, приеду. Я привезу тебе чего-нибудь мяконького. Ты приуныл из-за того, что я рассказал тебе про Лалиту? Вспомнил былые времена? Такова жизнь, приятель, другим еще хуже пришлось, подумай о Ньевесе.
Старик бормочет и пятится, и вот он уже на тропинке. В колдобинах скапливаются лужи, и воздух наполняет дыхание растений, густой запах соков, смол и прорастающих семян. Над землей поднимаются — пока еще легкой пеленой — теплые испарения. Старик все пятится, и наконец комок кровоточащей плоти скрывается за папоротником. Акилино поворачивается и, бормоча — он приедет на будущий год, Фусия, не надо унывать, -бежит к хижинам. А дождь уже льет как из ведра.
II
III
IV
— Сядь, сядь! — кричит Фусия. — Почему ты встал, Акилино? Сядь, сядь.
Он прыгает на корточках вокруг Акилино и старается заглянуть ему в глаза, но старик упорно смотрит на облака, на пальмы, на мутные воды реки, сонно плещущие о берег, на желтый, как охра, островок, горделиво противоборствующий течению. Фусия уже у ног Акилино. Старик садится.
— Побудь со мной еще немножко, Акилино, — кричит Фусия. — Не уезжай так скоро, ты ведь только что приехал.
— А, вспомнил, мне нужно рассказать тебе одну вещь, — говорит старик, хлопнув себя по лбу, и на секунду взгляд его останавливается на здоровой ноге Фусии, которой он роет песок. — В апреле я был в Сайта-Мария де Ньеве. Видишь, какая у меня голова? Чуть не уехал, так и не рассказав тебе про это. Меня законтрактовала речная инспекция, у них там заболел лоцман, и я попал на один из этих катеров, что летают по воде. Мы пробыли там два дня.
— Ты побоялся, что я за тебя уцеплюсь, что я обхвачу тебя за ноги! — кричит Фусия. — Потому ты и сел, а не то ушел бы себе.
— Да не вопи же ты, дай рассказать, — говорит Акилино. — Лалита ужас как растолстела, поначалу мы даже не узнали друг друга. Она думала, что я уже помер. Расплакалась от волненья.
— Раньше ты оставался на целый день, Акилино! — кричит Фусия. — Ночевал в своей лодке, а наутро опять приходил потолковать со мной. Два-три дня проводил здесь. А теперь не успел приехать, уже собираешься уезжать.
— Я остановился в ее доме, Фусия, — говорит Акилино. — У нее куча детей, не помню сколько, но много. И Акилино уже взрослый мужчина. Он был плотовщиком, а теперь уехал работать в Икитос. Изменился, глаза у него уже не такие раскосые, как в детстве. Почти все выросли, а если бы ты увидел Лалиту, ты просто не поверил бы, что это она, до того толстая стала. Помнишь, как я своими руками принимал у нее ребенка? А теперь Акилино здоровый парнюга, и такой симпатичный. Да и сыновья Ньевеса не хуже, и сыновья жандарма. Их не различишь, все похожи на Лалиту.
— Раньше мне все завидовали, — кричит Фусия, — потому что ты навещал меня, а их никто не навещает! А потом смеялись надо мной, потому что ты долго не приезжал. Но я им говорил — скоро приедет, все дело в том, что он всегда в разъездах, торгует то на одной реке, то на другой, но он приедет, не завтра, так послезавтра, но приедет. А теперь получается так, как будто ты и не приезжал, Акилино.
— Лалита рассказала мне свою жизнь, — говорит Акилино. — Она не хотела больше детей, но жандарм хотел и много раз брюхатил ее. В Сайта-Мария де Ньеве ее ребят тоже называют Тяжеловесами, и не только тех, которые у нее родились от него, но и сыновей Ньевеса, и твоего.
— Лалита? — кричит Фусия. — Лалита, старик?
Розоватый комок гниющей плоти корчится от возбуждения, вместе с воплями издавая зловоние, и старик зажимает нос и откидывает голову. Пошел дождь, и ветер свистит между деревьями, шелестит листвой, колышет заросли на том берегу. Дождь пока еще мелкий, невидимый. Акилино встает.
— Видишь, пошел дождь, мне надо идти, — гнусавит он. — Придется мне спать в лодке и мокнуть всю ночь. Я не могу в дождь плыть против течения — чего доброго, заглохнет мотор, а грести сил не хватит, и меня снесет вниз, со мной это уже случалось. Ты что пригорюнился? Оттого что я рассказал тебе про Лалиту? Почему ты больше не кричишь, Фусия?
Фусия не отвечает. Он еще больше сгорбился и понурил голову. Здоровой ногой он играет камешками, рассеянными на песке: ворошит их и собирает в кучку, ворошит и собирает в кучку, выравнивая ее края, и во всех этих кропотливых движениях есть что-то печальное. Акилино делает два шага назад, не отрывая глаз от его воспаленной спины, от слезающего с костей мяса, которое обмывает дождь. Он отступает еще на шаг, и теперь уже язвы неотличимы от кожи — все сливается в лиловое с красноватым оттенком пятно. Старик отнимает руку от носа и вдыхает полной грудью.
— Не горюй, Фусия, — бормочет он. — Я приеду в будущем году, хоть мне это и очень трудно, честное слово, приеду. Я привезу тебе чего-нибудь мяконького. Ты приуныл из-за того, что я рассказал тебе про Лалиту? Вспомнил былые времена? Такова жизнь, приятель, другим еще хуже пришлось, подумай о Ньевесе.
Старик бормочет и пятится, и вот он уже на тропинке. В колдобинах скапливаются лужи, и воздух наполняет дыхание растений, густой запах соков, смол и прорастающих семян. Над землей поднимаются — пока еще легкой пеленой — теплые испарения. Старик все пятится, и наконец комок кровоточащей плоти скрывается за папоротником. Акилино поворачивается и, бормоча — он приедет на будущий год, Фусия, не надо унывать, -бежит к хижинам. А дождь уже льет как из ведра.
II
— Поскорее, отец, — сказала Дикарка. — Нас ждет такси.
— Одну минуту, — сказал отец Гарсиа, прокашливаясь и протирая глаза. — Мне надо одеться.
Он скрылся в глубине дома, а Дикарка сделала шоферу такси знак, чтобы он подождал. Вокруг фонарей на пустынном сквере Мерино, шоркая, кружили мотыльки, небо было высокое и звездное, на проспекте Санчеса Серро уже грохотали первые грузовики и ночные автобусы. Дикарка стояла на шоссе, пока из дома не вышел отец Гарсиа в надвинутой до бровей панаме, кутая лицо в широкий серый шарф. Они сели в такси, и машина тронулась.
— Побыстрее, шеф, — сказала Дикарка. — На полную скорость, шеф.
— Это далеко? — сказал отец Гарсиа и протяжно зевнул,
— Не очень, отец, — сказала Дикарка. — У Клуба Грау.
Тогда зачем же ты приехала сюда? — проворчал отец Гарсиа. — Зачем же существует приход Буэнос-Айрес? Почему тебе понадобилось разбудить меня, а не отца Рубио?
Кабачок «Три звезды» был закрыт, но в окнах горел свет. Сеньора хочет, чтобы приехал он, отец. На углу стояли, обнявшись, трое мужчин и что-то напевали, а еще один, чуть поодаль, мочился, приткнувшись к стене. Перегруженный ящиками грузовик ехал по середине улицы, и шофер такси, сигналя клаксоном и фарами, тщетно просил дать ему дорогу. Вдруг панама приблизилась к самому рту Дикарки — какая сеньора дверь открылась, и тусклый свет, пробивавшийся сквозь пелену табачного дыма, упал на дряхлое лицо отца Гарсиа и болтавшийся у него на шее шарф. Сопровождаемый Дикаркой, он вошел в помещение. Доброго здоровья, отец, послышались у стойки два мужских голоса, но он не ответил на приветствие, а почтительного шепота, который поднялся за двумя столиками в углу зала, быть может, и не расслышал. Он, насупившись, остановился напротив танцевальной площадки, а когда перед ним выросла безликая фигура, поспешно пробормотал — где он? — и Чунга, было протянувшая ему руку, отвела ее и показала на лестницу: там, пусть его проводят. Дикарка взяла его под руку — она проведет его, отец. Они прошли через зал, поднялись на второй этаж, и в коридоре отец Гарсиа рывком высвободил руку. Дикарка тихонько постучала в одну из четырех одинаковых дверей и открыла ее. Посторонившись, она пропустила в комнату отца Гарсиа, закрыла за ним дверь и вернулась в зал.
— Холодно на улице? — сказал Болас. — Ты дрожишь.
— Выпейте-ка, — сказал Молодой Алехандро, подавая ей стакан. — Это вас согреет.
Дикарка взяла стакан, вылила и вытерла губы рукой.
— Отец вдруг рассвирепел, — сказала она. — В такси он схватил меня за плечо и стал трясти. Я думала, он меня изобьет.
— У него скверный характер, — сказал Болас. -Я даже не думал, что он приедет.
— Доктор Севальос еще там, сеньора? — сказала Дикарка.
— Недавно он спускался выпить кофе, — ответила Чунга. — Сказал, что все по-прежнему.
— Я выпью еще стаканчик, Чунгита, чтобы успокоить нервы, — сказал Болас. — Денег у меня нет, ты потом вычтешь.
Чунга кивнула и налила по стакану вина ему и Молодому. Потом подошла с бутылкой к столикам, за которыми шушукались девицы: не хотят ли они чего-нибудь выпить? Нет, спасибо, сеньора. Тогда им нет смысла оставаться, они могут идти. Снова послышался негромкий шум голосов, скрипнул стул. Если сеньора не возражает, они предпочли бы остаться, можно? И Чунга — конечно, как они хотят. И возвратилась к стойке. Девицы продолжали тихо разговаривать, а музыканты молча пили, время от времени поглядывая на лестницу. — Почему бы вам не сыграть что-нибудь? — вполголоса сказала Чунга. — Если он слышит, ему, наверное, будет приятно. Он почувствует, что вы его провожаете. Болас и Молодой Алехандро сомневались, Дикарка — да, да, сеньора права, ему будет приятно, а тени за столиками перестали шептаться. Ладно, они сыграют. Музыканты тихо направились в угол, где располагался оркестр, Болас сел на скамеечку у стены, а Молодой поднял с пола гитару. Для начала они сыграли тристе и только через некоторое время решились запеть. Сперва они неуверенно напевали сквозь зубы, но мало-помалу разошлись и в конце концов обрели свою обычную непринужденность и живость. Когда они исполняли какое-нибудь сочинение Молодого, они с особым чувством произносили сентиментальные слова песни, а Болас от волнения порой сбивался с тона и умолкал. Чунга поднесла им по стаканчику. Она тоже выглядела взволнованной и не держалась с обычной, слегка вызывающей самоуверенностью, а ходила на цыпочках, съежив плечи и ни на кого не глядя, словно испуганная или смущенная. Сеньора, спускается доктор Севальос. Болас и Молодой перестали играть, девицы встали, Чунга и Дикарка побежали к лестнице.
— Я сделал ему укол, — сказал доктор Севальос, вытирая лоб носовым платком. — Но не надо слишком тешить себя надеждами. Отец Гарсиа остался с ним. Это ему и нужно теперь, молитесь за его душу. Он облизнул губы: Чунга, ужасно хочется пить, наверху так жарко. Чунга пошла в бар и возвратилась со стаканом пива. Доктор Севальос сел за столик вместе с Молодым, Боласом и Дикаркой. Девицы вернулись на свое место и снова принялись шушукаться.
— Такова жизнь, — сказал доктор Севальос. Он выпил, вздохнул и на минуту прикрыл глаза. — До всех нас когда-нибудь дойдет черед. До меня куда раньше, чем до вас.
— Он очень страдает? — сказал Болас каким-то пьяным голосом, хотя ни его взгляд, ни его жесты не выдавали опьянения.
— Нет, для того я и сделал ему укол, — сказал доктор. — Он без сознания. Иногда он на несколько секунд приходит в себя, но не чувствует никакой боли.
— Они играли ему, — проговорила Чунга тоже изменившимся голосом, мигая глазами. — Мы подумали, что ему это будет приятно.
— Из комнаты не было слышно, — сказал доктор. — Но я туговат на ухо, может быть, Ансельмо и слышал. Хотелось бы мне знать, сколько ему в точности лет. Наверняка больше восьмидесяти. Он старше меня, а мне уже за семьдесят. Налей мне еще стаканчик, Чунга.
Разговор оборвался, и они долго сидели молча. Чунга время от времени поднималась, шла к стойке и приносила пива или писко. Девицы все судачили, то жужжа, как потревоженные осы, то едва слышно перешептываясь. Вдруг все вскочили и бросились к лестнице, по которой с трудом спускался отец Гарсиа без шляпы и шарфа, делая рукой знаки доктору Севальосу. Доктор, опираясь на перила, поднялся по ступенькам и исчез в коридоре. Посыпались вопросы — что случилось, отец? — но, словно испугавшись шума, все одновременно замолчали: отец Гарсиа что-то невнятно бормотал. У него стучали зубы, а блуждающий взгляд не задерживался ни на чьем лице. Молодой и Болас стояли обнявшись, и кто-то из них всхлипывал. Через минуту и девицы начали утирать слезы, охать и стонать, бросаясь в объятия друг другу, и только Чунга и Дикарка поддерживали отца Гарсиа, который дрожал всем телом и страдальчески вращал глазами. Вдвоем они подтащили его к столу, и он, словно в прострации, дал себя усадить и без сопротивления выпил рюмку писко, которую Чунга влила ему в рот. Он все еще дрожал, но глаза его, оттененные темными кругами, прояснились и смотрели теперь в одну точку. Немного погодя на лестнице показался доктор Севальос.
Он не спеша спустился, понурив голову и почесывая затылок.
— Он умер, примирившись с Богом, — сказал он. — Теперь только это и важно.
Девицы тоже успокоились, и за столиками в углу зала снова послышалось шушуканье, еще робкое и скорбное. Два музыканта, обнявшись, плакали, Болас громко, Молодой беззвучно, сотрясаясь от подавленных рыданий. Доктор Севальос сел, и его тучное лицо приняло меланхолическое выражение. Удалось отцу поговорить с ним? Отец Гарсиа покачал головой. Дикарка гладила его по лбу, а он, весь сжавшийся, точно от холода, силился говорить — нет, он его не узнал, — и изо рта его вырывался хрип и свист, а взгляд опять стал блуждать, непрестанно перескакивая с места на место, — он все время поминал «Северную звезду», только это и можно было понять. Заглушаемый плачем Боласа, его голос был едва слышен.
— Здесь была такая гостиница, когда я был молодой, — не без грусти сказал доктор Севальос, обращаясь к Чунге, но она его не слушала. — На Пласа де Армас, там, где теперь Отель туристов.
— Одну минуту, — сказал отец Гарсиа, прокашливаясь и протирая глаза. — Мне надо одеться.
Он скрылся в глубине дома, а Дикарка сделала шоферу такси знак, чтобы он подождал. Вокруг фонарей на пустынном сквере Мерино, шоркая, кружили мотыльки, небо было высокое и звездное, на проспекте Санчеса Серро уже грохотали первые грузовики и ночные автобусы. Дикарка стояла на шоссе, пока из дома не вышел отец Гарсиа в надвинутой до бровей панаме, кутая лицо в широкий серый шарф. Они сели в такси, и машина тронулась.
— Побыстрее, шеф, — сказала Дикарка. — На полную скорость, шеф.
— Это далеко? — сказал отец Гарсиа и протяжно зевнул,
— Не очень, отец, — сказала Дикарка. — У Клуба Грау.
Тогда зачем же ты приехала сюда? — проворчал отец Гарсиа. — Зачем же существует приход Буэнос-Айрес? Почему тебе понадобилось разбудить меня, а не отца Рубио?
Кабачок «Три звезды» был закрыт, но в окнах горел свет. Сеньора хочет, чтобы приехал он, отец. На углу стояли, обнявшись, трое мужчин и что-то напевали, а еще один, чуть поодаль, мочился, приткнувшись к стене. Перегруженный ящиками грузовик ехал по середине улицы, и шофер такси, сигналя клаксоном и фарами, тщетно просил дать ему дорогу. Вдруг панама приблизилась к самому рту Дикарки — какая сеньора дверь открылась, и тусклый свет, пробивавшийся сквозь пелену табачного дыма, упал на дряхлое лицо отца Гарсиа и болтавшийся у него на шее шарф. Сопровождаемый Дикаркой, он вошел в помещение. Доброго здоровья, отец, послышались у стойки два мужских голоса, но он не ответил на приветствие, а почтительного шепота, который поднялся за двумя столиками в углу зала, быть может, и не расслышал. Он, насупившись, остановился напротив танцевальной площадки, а когда перед ним выросла безликая фигура, поспешно пробормотал — где он? — и Чунга, было протянувшая ему руку, отвела ее и показала на лестницу: там, пусть его проводят. Дикарка взяла его под руку — она проведет его, отец. Они прошли через зал, поднялись на второй этаж, и в коридоре отец Гарсиа рывком высвободил руку. Дикарка тихонько постучала в одну из четырех одинаковых дверей и открыла ее. Посторонившись, она пропустила в комнату отца Гарсиа, закрыла за ним дверь и вернулась в зал.
— Холодно на улице? — сказал Болас. — Ты дрожишь.
— Выпейте-ка, — сказал Молодой Алехандро, подавая ей стакан. — Это вас согреет.
Дикарка взяла стакан, вылила и вытерла губы рукой.
— Отец вдруг рассвирепел, — сказала она. — В такси он схватил меня за плечо и стал трясти. Я думала, он меня изобьет.
— У него скверный характер, — сказал Болас. -Я даже не думал, что он приедет.
— Доктор Севальос еще там, сеньора? — сказала Дикарка.
— Недавно он спускался выпить кофе, — ответила Чунга. — Сказал, что все по-прежнему.
— Я выпью еще стаканчик, Чунгита, чтобы успокоить нервы, — сказал Болас. — Денег у меня нет, ты потом вычтешь.
Чунга кивнула и налила по стакану вина ему и Молодому. Потом подошла с бутылкой к столикам, за которыми шушукались девицы: не хотят ли они чего-нибудь выпить? Нет, спасибо, сеньора. Тогда им нет смысла оставаться, они могут идти. Снова послышался негромкий шум голосов, скрипнул стул. Если сеньора не возражает, они предпочли бы остаться, можно? И Чунга — конечно, как они хотят. И возвратилась к стойке. Девицы продолжали тихо разговаривать, а музыканты молча пили, время от времени поглядывая на лестницу. — Почему бы вам не сыграть что-нибудь? — вполголоса сказала Чунга. — Если он слышит, ему, наверное, будет приятно. Он почувствует, что вы его провожаете. Болас и Молодой Алехандро сомневались, Дикарка — да, да, сеньора права, ему будет приятно, а тени за столиками перестали шептаться. Ладно, они сыграют. Музыканты тихо направились в угол, где располагался оркестр, Болас сел на скамеечку у стены, а Молодой поднял с пола гитару. Для начала они сыграли тристе и только через некоторое время решились запеть. Сперва они неуверенно напевали сквозь зубы, но мало-помалу разошлись и в конце концов обрели свою обычную непринужденность и живость. Когда они исполняли какое-нибудь сочинение Молодого, они с особым чувством произносили сентиментальные слова песни, а Болас от волнения порой сбивался с тона и умолкал. Чунга поднесла им по стаканчику. Она тоже выглядела взволнованной и не держалась с обычной, слегка вызывающей самоуверенностью, а ходила на цыпочках, съежив плечи и ни на кого не глядя, словно испуганная или смущенная. Сеньора, спускается доктор Севальос. Болас и Молодой перестали играть, девицы встали, Чунга и Дикарка побежали к лестнице.
— Я сделал ему укол, — сказал доктор Севальос, вытирая лоб носовым платком. — Но не надо слишком тешить себя надеждами. Отец Гарсиа остался с ним. Это ему и нужно теперь, молитесь за его душу. Он облизнул губы: Чунга, ужасно хочется пить, наверху так жарко. Чунга пошла в бар и возвратилась со стаканом пива. Доктор Севальос сел за столик вместе с Молодым, Боласом и Дикаркой. Девицы вернулись на свое место и снова принялись шушукаться.
— Такова жизнь, — сказал доктор Севальос. Он выпил, вздохнул и на минуту прикрыл глаза. — До всех нас когда-нибудь дойдет черед. До меня куда раньше, чем до вас.
— Он очень страдает? — сказал Болас каким-то пьяным голосом, хотя ни его взгляд, ни его жесты не выдавали опьянения.
— Нет, для того я и сделал ему укол, — сказал доктор. — Он без сознания. Иногда он на несколько секунд приходит в себя, но не чувствует никакой боли.
— Они играли ему, — проговорила Чунга тоже изменившимся голосом, мигая глазами. — Мы подумали, что ему это будет приятно.
— Из комнаты не было слышно, — сказал доктор. — Но я туговат на ухо, может быть, Ансельмо и слышал. Хотелось бы мне знать, сколько ему в точности лет. Наверняка больше восьмидесяти. Он старше меня, а мне уже за семьдесят. Налей мне еще стаканчик, Чунга.
Разговор оборвался, и они долго сидели молча. Чунга время от времени поднималась, шла к стойке и приносила пива или писко. Девицы все судачили, то жужжа, как потревоженные осы, то едва слышно перешептываясь. Вдруг все вскочили и бросились к лестнице, по которой с трудом спускался отец Гарсиа без шляпы и шарфа, делая рукой знаки доктору Севальосу. Доктор, опираясь на перила, поднялся по ступенькам и исчез в коридоре. Посыпались вопросы — что случилось, отец? — но, словно испугавшись шума, все одновременно замолчали: отец Гарсиа что-то невнятно бормотал. У него стучали зубы, а блуждающий взгляд не задерживался ни на чьем лице. Молодой и Болас стояли обнявшись, и кто-то из них всхлипывал. Через минуту и девицы начали утирать слезы, охать и стонать, бросаясь в объятия друг другу, и только Чунга и Дикарка поддерживали отца Гарсиа, который дрожал всем телом и страдальчески вращал глазами. Вдвоем они подтащили его к столу, и он, словно в прострации, дал себя усадить и без сопротивления выпил рюмку писко, которую Чунга влила ему в рот. Он все еще дрожал, но глаза его, оттененные темными кругами, прояснились и смотрели теперь в одну точку. Немного погодя на лестнице показался доктор Севальос.
Он не спеша спустился, понурив голову и почесывая затылок.
— Он умер, примирившись с Богом, — сказал он. — Теперь только это и важно.
Девицы тоже успокоились, и за столиками в углу зала снова послышалось шушуканье, еще робкое и скорбное. Два музыканта, обнявшись, плакали, Болас громко, Молодой беззвучно, сотрясаясь от подавленных рыданий. Доктор Севальос сел, и его тучное лицо приняло меланхолическое выражение. Удалось отцу поговорить с ним? Отец Гарсиа покачал головой. Дикарка гладила его по лбу, а он, весь сжавшийся, точно от холода, силился говорить — нет, он его не узнал, — и изо рта его вырывался хрип и свист, а взгляд опять стал блуждать, непрестанно перескакивая с места на место, — он все время поминал «Северную звезду», только это и можно было понять. Заглушаемый плачем Боласа, его голос был едва слышен.
— Здесь была такая гостиница, когда я был молодой, — не без грусти сказал доктор Севальос, обращаясь к Чунге, но она его не слушала. — На Пласа де Армас, там, где теперь Отель туристов.
III
Ты всю дорогу спишь, почти ничего и не видишь, — сказала Лалита. — А теперь прозеваешь и прибытие.
Она стоит, облокотившись о борт, а Хуамбачано сидит, привалившись спиной к смотанным концам. Он открывает круглые, навыкате, глаза. Какое там спит — голос у него слабый, больной, — он закрывает глаза, чтобы его больше не рвало, Лалита. У него уже ничего не осталось в желудке, а все позывает на рвоту. Это она виновата, он хотел остаться в Санта-Мария де Ньеве. Перегнувшись через борт, Лалита пожирает глазами красные крыши, белые фасады, высокие пальмы, осеняющие город, и уже отчетливо различимые фигуры людей на пристани. На палубе все бросаются к борту.
— Вставай, не ленись, а то пропустишь самое интересное, — говорит Лалита. — Посмотри на мой родной город, Тяжеловес, какой он большой, какой красивый. Помоги мне найти Акилино.
На унылом лице Хуамбачано появляется подобие слабой улыбки. Приземистый и грузный, он неуклюже копошится и наконец с трудом встает. На палубе поднимается сутолока: пассажиры проверяют, целы ли их вещи, взваливают на плечи узлы, и, зараженные общим возбуждением, свиньи хрюкают, куры кудахчут и хлопают крыльями, собаки, подняв торчком уши и задрав хвост, кидаются из стороны в сторону. Раздается пронзительный гудок, из трубы валит густой черный дым, и пассажиров запорашивает сажа. Пароход уже вошел в порт и продвигается через архипелаг моторных лодок, плотов, нагруженных бананами, и каноэ. Видишь, Тяжеловес? Раскрой глаза пошире, вот куда мы приехали, но Тяжеловеса опять тошнит — а, проклятье. По телу его пробегает судорога, но он удерживается от рвоты, только ожесточенно плюет. Вид у него несчастный, жирное лицо посинело, глаза красные. Маленький человечек на капитанском мостике, крича и жестикулируя, отдает приказания, и два босых, голых до пояса матроса бросают с кормы швартовы на пристань.
— Ты мне все портишь, Тяжеловес, — говорит Лалита. — Я после стольких лет возвращаюсь в Икитос, а ты расклеился.
На маслянистой воде покачиваются консервные банки, коробки, газеты, объедки. Вокруг парохода пестрят лодки, среди них и свежепокрашенные, с флажками на мачтах, шлюпки, бакены, баркасы, плоты. На пристани, у сходен, теснится орава носильщиков; все они орут, выкрикивают свои имена, бьют себя в грудь и стараются протиснуться вперед. Позади них — проволочная ограда, а за ней — навесы, под которыми толпятся встречающие. Вон он, Тяжеловес, вон тот, в шляпе. Какой он рослый красивый парень, помаши же ему, Тяжеловес, и Хуамбачано открывает остекленелые глаза и вяло помахивает рукой. Пароход останавливается, и два матроса спрыгивают на пристань и закрепляют швартовы на кнехтах. Теперь носильщики еще больше беснуются, всячески стараясь привлечь внимание пассажиров. Мимо сходен с равнодушным видом проходит человек в синей форме и белой фуражке. Люди, ожидающие за проволочной оградой, машут руками, кричат, смеются, и, перекрывая шум, через равные интервалы раздаются пронзительные гудки пароходной сирены. Акилино! Акилино! Акилино! Лицо Хуамбачано утрачивает мертвенную бледность, и улыбка его становится более естественной, не такой вымученной: Он проталкивается через толпу нагруженных узлами женщин, таща пузатый чемодан и сумку.
— Он пополнел, правда? говорит Лалита. — А как он нарядился по случаю нашего приезда. Скажи же что-нибудь, Тяжеловес, не будь неблагодарным, разве ты не понимаешь, как много он делает для нас.
— Да, он потолстел, и на нем белая рубашка, — механически говорит Хуамбачано. — Слава Богу, добрались, путешествовать по воде — это не для меня. Нутро не принимает, я всю дорогу промучился.
Человек в синей форме отбирает билеты и каждого пассажира дружески подталкивает к обезьяноподобным носильщикам, которые оголтело набрасываются на него, вырывают из рук живность и свертки, умоляют, а если он упорно отказывается отдать им багаж, на все корки ругают его. Их всего человек десять, но они так шумят, что кажется, будто их добрая сотня. Грязные, всклокоченные, худые как скелеты, они одеты только в пестрящие заплатами штаны, лишь кое на ком превратившиеся в лохмотья рубахи. Хуамбачано отпихивает их, а они все пристают — пошли прочь — за любую плату, хозяин, — пропади вы пропадом — пять реалов, хозяин, — прочь с дороги, черт бы вас побрал. Наконец они отвязываются от него, и он, пошатываясь, подходит к турникету. Акилино идет ему навстречу, и они обнимаются.
— Ты отпустил усы и, я вижу, не брезгаешь бриллиантином, — говорит Хуамбачано. — Как ты изменился, Акилино.
— Здесь не так, как там, в городе по одежке встречают, — улыбается Акилино. — Ну, как добрались? Я вас жду с самого утра.
Твоя мать доехала хорошо, она довольна, — говорит Хуамбачано. — Но меня дорогой вывернуло наизнанку, да и сейчас еще порядком мутит. Ведь я столько лет не садился на пароход.
— Надо выпить, и все пройдет, — говорит Акилино. — Что там делает мать, почему она задержалась? Дородная, с распущенными длинными волосами, уже тронутыми сединой, Лалита стоит, окруженная носильщиками. Наклонившись к одному из них, она рассматривает его с каким-то вызывающим любопытством: что ж, эти недоноски не видят, что она без чемодана? Чего они хотят, ее, что ли, отнести? Акилино смеется, достает коробку «Инка», угощает сигаретой Хуамбачано и закуривает. Теперь Лалита положила руку на плечо носильщика и что-то с живостью говорит ему; он с замкнутым лицом выслушивает ее и качает головой, потом отходит, смешивается с остальными и опять начинает кричать и вертеться вокруг пассажиров. Лалита девически легкой походкой с раскрытыми объятиями идет к выходу. Пока она обнимается с Акилино, Хуамбачано курит, глядя на них сквозь завитки дыма, и по лицу его видно, что он уже оправился и пришел в благодушное настроение.
— Ты уже взрослый мужчина, уже женишься, скоро у меня будут внуки, — приговаривает Лалита, то сжимая в объятиях Акилино, то заставляя его отступить и повернуться. — И какой ты элегантный, какой красивый.
— Знаете, где вы остановитесь? — говорит Акилино. — У родителей Амелии. Я было подыскал для вас гостиницу, но они — нет, мы их устроим здесь, поставим кровать в сенях. Это хорошие люди, вы с ними подружитесь.
— Когда свадьба? — говорит Лалита. — Я привезла новое платье, Акилино, и в первый раз надену его в этот день. А Тяжеловесу нужно купить себе галстук, у него совсем старый, и я не дала ему взять его с собой.
— В воскресенье, в доме родителей Амелии, — говорит Акилино. — Уже все готово, и за венчание заплачено. А завтра мальчишник. Но вы ничего не рассказали мне о братьях. Все здоровы?
— Да, у них все в порядке, но они мечтают приехать в Икитос, — говорит Хуамбачано. — Даже малыш хочет удрать, как ты.
Они выходят на улицу Малекон. Акилино несет на плече чемодан, а под мышкой — сумку, Хуамбачано курит, а Лалита жадно оглядывает парк, дома, прохожих, автомобили. Красивый город, правда, Тяжеловес? Как он вырос, ничего этого не было, когда она была маленькой, и Хуамбачано, как бы нехотя, — да, на первый взгляд красивый.
— Вы ни разу здесь не были, когда служили в жандармерии? — говорит Акилино.
— Нет, я служил только на побережье, — говорит Хуамбачано. — А потом в Сайта-Мария де Ньеве.
— Мы не можем идти пешком, родители Амелии живут далеко, — говорит Акилино. — Давайте возьмем такси.
— Я хочу как-нибудь сходить в тот квартал, где я родилась. Как ты думаешь, существует еще мой дом, Акилино? Я заплачу, когда увижу Белен. Может, дом и стоит такой же, как был.
— Ну а как твоя работа? — говорит Хуамбачано. — Ты много зарабатываешь?
— Пока мало, — говорит Акилино. — Но в будущем году хозяин дубильни даст нам прибавку, так он обещал. У него я и взял деньги вам на проезд — он заплатил мне вперед.
— Что такое дубильня? — говорит Лалита. — Разве ты не на фабрике работаешь?
— Это и есть фабрика, где дубят шкурки ящериц, — сказал Акилино. — Из них делают туфли, бумажники. Когда я туда поступил, я ничего не умел, а теперь меня ставят обучать новичков.
Акилино и Хуамбачано окликают каждое проезжающее такси, но ни одно не останавливается.
— Пока мы плыли, меня мутило от воды, а теперь мутит от города, — говорит Хуамбачано. — От этой сутолоки я тоже отвык.
— Все дело в том, что для вас нет ничего лучше Сан-та-Мария де Ньевы, — говорит Акилино. — Это единственное место на свете, которое вам нравится.
— Это верно, я бы уже не смог жить в городе, — говорит Хуамбачано. — По мне лучше усадебка и спокойная жизнь. Когда я подал в отставку, я сказал твоей матери, что умру в Санта-Мария де Ньеве, и так оно и будет.
Допотопный драндулет тормозит возле них с таким скрежетом и дребезжанием, как будто вот-вот развалится. Шофер кладет чемодан на крышу и привязывает его веревкой. Лалита и Хуамбачано садятся позади, а Акилино — рядом с шофером.
— Я выяснил то, что вы просили, мать, — говорит Акилино. — Это было нелегко, никто ничего не знал, меня посылали то туда, то сюда. Но в конце концов я все-таки выяснил.
— О чем это ты? — говорит Лалита, в упоении глядя на улицы Икитоса с улыбкой на губах и со слезами на глазах.
— О сеньоре Ньевесе, — говорит Акилино, и Хуамбачано с внезапным прилежанием принимается смотреть в окошечко. — Его выпустили в прошлом году.
— Неужели столько времени его держали за решеткой? — говорит Лалита.
— Должно быть, он уехал в Бразилию, — говорит Акилино. — Те, кто выходит из тюрьмы, обычно уезжают в Манаос. Здесь им не дают работы. Наверное, там он работу нашел, если он действительно такой хороший лоцман, как рассказывают. Хотя он столько времени не был на реке, что, может, и забыл свое ремесло.
— Не думаю, — говорит Лалита, снова поглощенная зрелищем многолюдных улиц, высоких тротуаров и фасадов с балюстрадами. — Во всяком случае, хорошо, что его наконец выпустили.
— Как фамилия твоей невесты? — говорит Хуамбачано.
— Марин, — говорит Акилино. — Она негритянка. Тоже работает в дубильне. Вы получили фотографию, которую я вам послал?
— Столько лет я не думала о прошлом, — вдруг говорит Лалита, оборачиваясь к Акилино. — И вот я снова вижу Икитос, и ты говоришь мне об Адриане.
— В машине меня тоже мутит, — перебивает ее Хуамбачано. — Далеко нам еще ехать, Акилино?
Она стоит, облокотившись о борт, а Хуамбачано сидит, привалившись спиной к смотанным концам. Он открывает круглые, навыкате, глаза. Какое там спит — голос у него слабый, больной, — он закрывает глаза, чтобы его больше не рвало, Лалита. У него уже ничего не осталось в желудке, а все позывает на рвоту. Это она виновата, он хотел остаться в Санта-Мария де Ньеве. Перегнувшись через борт, Лалита пожирает глазами красные крыши, белые фасады, высокие пальмы, осеняющие город, и уже отчетливо различимые фигуры людей на пристани. На палубе все бросаются к борту.
— Вставай, не ленись, а то пропустишь самое интересное, — говорит Лалита. — Посмотри на мой родной город, Тяжеловес, какой он большой, какой красивый. Помоги мне найти Акилино.
На унылом лице Хуамбачано появляется подобие слабой улыбки. Приземистый и грузный, он неуклюже копошится и наконец с трудом встает. На палубе поднимается сутолока: пассажиры проверяют, целы ли их вещи, взваливают на плечи узлы, и, зараженные общим возбуждением, свиньи хрюкают, куры кудахчут и хлопают крыльями, собаки, подняв торчком уши и задрав хвост, кидаются из стороны в сторону. Раздается пронзительный гудок, из трубы валит густой черный дым, и пассажиров запорашивает сажа. Пароход уже вошел в порт и продвигается через архипелаг моторных лодок, плотов, нагруженных бананами, и каноэ. Видишь, Тяжеловес? Раскрой глаза пошире, вот куда мы приехали, но Тяжеловеса опять тошнит — а, проклятье. По телу его пробегает судорога, но он удерживается от рвоты, только ожесточенно плюет. Вид у него несчастный, жирное лицо посинело, глаза красные. Маленький человечек на капитанском мостике, крича и жестикулируя, отдает приказания, и два босых, голых до пояса матроса бросают с кормы швартовы на пристань.
— Ты мне все портишь, Тяжеловес, — говорит Лалита. — Я после стольких лет возвращаюсь в Икитос, а ты расклеился.
На маслянистой воде покачиваются консервные банки, коробки, газеты, объедки. Вокруг парохода пестрят лодки, среди них и свежепокрашенные, с флажками на мачтах, шлюпки, бакены, баркасы, плоты. На пристани, у сходен, теснится орава носильщиков; все они орут, выкрикивают свои имена, бьют себя в грудь и стараются протиснуться вперед. Позади них — проволочная ограда, а за ней — навесы, под которыми толпятся встречающие. Вон он, Тяжеловес, вон тот, в шляпе. Какой он рослый красивый парень, помаши же ему, Тяжеловес, и Хуамбачано открывает остекленелые глаза и вяло помахивает рукой. Пароход останавливается, и два матроса спрыгивают на пристань и закрепляют швартовы на кнехтах. Теперь носильщики еще больше беснуются, всячески стараясь привлечь внимание пассажиров. Мимо сходен с равнодушным видом проходит человек в синей форме и белой фуражке. Люди, ожидающие за проволочной оградой, машут руками, кричат, смеются, и, перекрывая шум, через равные интервалы раздаются пронзительные гудки пароходной сирены. Акилино! Акилино! Акилино! Лицо Хуамбачано утрачивает мертвенную бледность, и улыбка его становится более естественной, не такой вымученной: Он проталкивается через толпу нагруженных узлами женщин, таща пузатый чемодан и сумку.
— Он пополнел, правда? говорит Лалита. — А как он нарядился по случаю нашего приезда. Скажи же что-нибудь, Тяжеловес, не будь неблагодарным, разве ты не понимаешь, как много он делает для нас.
— Да, он потолстел, и на нем белая рубашка, — механически говорит Хуамбачано. — Слава Богу, добрались, путешествовать по воде — это не для меня. Нутро не принимает, я всю дорогу промучился.
Человек в синей форме отбирает билеты и каждого пассажира дружески подталкивает к обезьяноподобным носильщикам, которые оголтело набрасываются на него, вырывают из рук живность и свертки, умоляют, а если он упорно отказывается отдать им багаж, на все корки ругают его. Их всего человек десять, но они так шумят, что кажется, будто их добрая сотня. Грязные, всклокоченные, худые как скелеты, они одеты только в пестрящие заплатами штаны, лишь кое на ком превратившиеся в лохмотья рубахи. Хуамбачано отпихивает их, а они все пристают — пошли прочь — за любую плату, хозяин, — пропади вы пропадом — пять реалов, хозяин, — прочь с дороги, черт бы вас побрал. Наконец они отвязываются от него, и он, пошатываясь, подходит к турникету. Акилино идет ему навстречу, и они обнимаются.
— Ты отпустил усы и, я вижу, не брезгаешь бриллиантином, — говорит Хуамбачано. — Как ты изменился, Акилино.
— Здесь не так, как там, в городе по одежке встречают, — улыбается Акилино. — Ну, как добрались? Я вас жду с самого утра.
Твоя мать доехала хорошо, она довольна, — говорит Хуамбачано. — Но меня дорогой вывернуло наизнанку, да и сейчас еще порядком мутит. Ведь я столько лет не садился на пароход.
— Надо выпить, и все пройдет, — говорит Акилино. — Что там делает мать, почему она задержалась? Дородная, с распущенными длинными волосами, уже тронутыми сединой, Лалита стоит, окруженная носильщиками. Наклонившись к одному из них, она рассматривает его с каким-то вызывающим любопытством: что ж, эти недоноски не видят, что она без чемодана? Чего они хотят, ее, что ли, отнести? Акилино смеется, достает коробку «Инка», угощает сигаретой Хуамбачано и закуривает. Теперь Лалита положила руку на плечо носильщика и что-то с живостью говорит ему; он с замкнутым лицом выслушивает ее и качает головой, потом отходит, смешивается с остальными и опять начинает кричать и вертеться вокруг пассажиров. Лалита девически легкой походкой с раскрытыми объятиями идет к выходу. Пока она обнимается с Акилино, Хуамбачано курит, глядя на них сквозь завитки дыма, и по лицу его видно, что он уже оправился и пришел в благодушное настроение.
— Ты уже взрослый мужчина, уже женишься, скоро у меня будут внуки, — приговаривает Лалита, то сжимая в объятиях Акилино, то заставляя его отступить и повернуться. — И какой ты элегантный, какой красивый.
— Знаете, где вы остановитесь? — говорит Акилино. — У родителей Амелии. Я было подыскал для вас гостиницу, но они — нет, мы их устроим здесь, поставим кровать в сенях. Это хорошие люди, вы с ними подружитесь.
— Когда свадьба? — говорит Лалита. — Я привезла новое платье, Акилино, и в первый раз надену его в этот день. А Тяжеловесу нужно купить себе галстук, у него совсем старый, и я не дала ему взять его с собой.
— В воскресенье, в доме родителей Амелии, — говорит Акилино. — Уже все готово, и за венчание заплачено. А завтра мальчишник. Но вы ничего не рассказали мне о братьях. Все здоровы?
— Да, у них все в порядке, но они мечтают приехать в Икитос, — говорит Хуамбачано. — Даже малыш хочет удрать, как ты.
Они выходят на улицу Малекон. Акилино несет на плече чемодан, а под мышкой — сумку, Хуамбачано курит, а Лалита жадно оглядывает парк, дома, прохожих, автомобили. Красивый город, правда, Тяжеловес? Как он вырос, ничего этого не было, когда она была маленькой, и Хуамбачано, как бы нехотя, — да, на первый взгляд красивый.
— Вы ни разу здесь не были, когда служили в жандармерии? — говорит Акилино.
— Нет, я служил только на побережье, — говорит Хуамбачано. — А потом в Сайта-Мария де Ньеве.
— Мы не можем идти пешком, родители Амелии живут далеко, — говорит Акилино. — Давайте возьмем такси.
— Я хочу как-нибудь сходить в тот квартал, где я родилась. Как ты думаешь, существует еще мой дом, Акилино? Я заплачу, когда увижу Белен. Может, дом и стоит такой же, как был.
— Ну а как твоя работа? — говорит Хуамбачано. — Ты много зарабатываешь?
— Пока мало, — говорит Акилино. — Но в будущем году хозяин дубильни даст нам прибавку, так он обещал. У него я и взял деньги вам на проезд — он заплатил мне вперед.
— Что такое дубильня? — говорит Лалита. — Разве ты не на фабрике работаешь?
— Это и есть фабрика, где дубят шкурки ящериц, — сказал Акилино. — Из них делают туфли, бумажники. Когда я туда поступил, я ничего не умел, а теперь меня ставят обучать новичков.
Акилино и Хуамбачано окликают каждое проезжающее такси, но ни одно не останавливается.
— Пока мы плыли, меня мутило от воды, а теперь мутит от города, — говорит Хуамбачано. — От этой сутолоки я тоже отвык.
— Все дело в том, что для вас нет ничего лучше Сан-та-Мария де Ньевы, — говорит Акилино. — Это единственное место на свете, которое вам нравится.
— Это верно, я бы уже не смог жить в городе, — говорит Хуамбачано. — По мне лучше усадебка и спокойная жизнь. Когда я подал в отставку, я сказал твоей матери, что умру в Санта-Мария де Ньеве, и так оно и будет.
Допотопный драндулет тормозит возле них с таким скрежетом и дребезжанием, как будто вот-вот развалится. Шофер кладет чемодан на крышу и привязывает его веревкой. Лалита и Хуамбачано садятся позади, а Акилино — рядом с шофером.
— Я выяснил то, что вы просили, мать, — говорит Акилино. — Это было нелегко, никто ничего не знал, меня посылали то туда, то сюда. Но в конце концов я все-таки выяснил.
— О чем это ты? — говорит Лалита, в упоении глядя на улицы Икитоса с улыбкой на губах и со слезами на глазах.
— О сеньоре Ньевесе, — говорит Акилино, и Хуамбачано с внезапным прилежанием принимается смотреть в окошечко. — Его выпустили в прошлом году.
— Неужели столько времени его держали за решеткой? — говорит Лалита.
— Должно быть, он уехал в Бразилию, — говорит Акилино. — Те, кто выходит из тюрьмы, обычно уезжают в Манаос. Здесь им не дают работы. Наверное, там он работу нашел, если он действительно такой хороший лоцман, как рассказывают. Хотя он столько времени не был на реке, что, может, и забыл свое ремесло.
— Не думаю, — говорит Лалита, снова поглощенная зрелищем многолюдных улиц, высоких тротуаров и фасадов с балюстрадами. — Во всяком случае, хорошо, что его наконец выпустили.
— Как фамилия твоей невесты? — говорит Хуамбачано.
— Марин, — говорит Акилино. — Она негритянка. Тоже работает в дубильне. Вы получили фотографию, которую я вам послал?
— Столько лет я не думала о прошлом, — вдруг говорит Лалита, оборачиваясь к Акилино. — И вот я снова вижу Икитос, и ты говоришь мне об Адриане.
— В машине меня тоже мутит, — перебивает ее Хуамбачано. — Далеко нам еще ехать, Акилино?
IV
В дюнах, за Казармой Грау, уже брезжит рассвет, но город еще окутан темнотой, когда доктор Педро Севальос и отец Гарсиа под руку проходах через пустырь и садятся в такси, которое стоит на обочине шоссе. Отец Гарсиа закутан в шарф, и из-под нахлобученной панамы выглядывают только мясистый нос и лихорадочно блестящие глаза под густыми бровями.
— Как вы себя чувствуете? — говорит доктор Севальос, отряхая песок с манжетов брюк.
— у меня все еще кружится голова, — шепчет отец
Гарсиа — Но я лягу в постель, и это пройдет.
— Вам нельзя ложиться в таком состоянии, — говорит доктор Севальос. — Сначала позавтракаем, нам надо подкрепиться чем-нибудь горячим.
Отец Гарсиа отмахивается — в это время еще все закрыто, но доктор Севальос наклоняется к шоферу: как ты думаешь, открыто у Анхелики Мерседес? Должно быть, открыто, хозяин, она ранехонько открывает, и отец Гарсиа ворчит — туда он не поедет, — и его дрожащая рук, мелькает перед глазами доктора Севальоса — туда он не поедет, — еще раз мелькает и прячется в складки сутаны,
— Перестаньте артачиться, — говорит доктор Севальос — Какая вам разница — куда. Главное — немножко согреть желудок после такой ночи. Не притворяйтесь, вы прекрасно знаете, что глаз не сомкнете, если сейчас ляжете в постель. У Анхелики Мерседес мы что-нибудь поедим и поболтаем.
Отец Гарсиа не отвечает — только ерзает на сиденье и пыхтит. Такси въезжает в квартал Буэнос-Айрес, проносится мимо шале с садами, которые тянутся по обе стороны шоссе, огибает массивный памятник и мчится к темной громаде собора. На проспекте Грау в предутренней полутьме поблескивают витрины, п ред Отелем туристов стоит грузовик для вьюшки мусора, и люди в комбинезонах несут к нему урны.
— Вы не были в Мангачерии после отпевания Домитилы Яры? — говорит доктор Севальос.
Никакого ответа; отец Гарсиа сидит, закрыв глаза, и тихо похрапывает.
— Вы знаете, что тогда его чуть не убили? — говорит шофер.
— Молчи, приятель, — шепчет доктор Севальос. — Если он услышит, тебе не поздоровится.
— Как вы себя чувствуете? — говорит доктор Севальос, отряхая песок с манжетов брюк.
— у меня все еще кружится голова, — шепчет отец
Гарсиа — Но я лягу в постель, и это пройдет.
— Вам нельзя ложиться в таком состоянии, — говорит доктор Севальос. — Сначала позавтракаем, нам надо подкрепиться чем-нибудь горячим.
Отец Гарсиа отмахивается — в это время еще все закрыто, но доктор Севальос наклоняется к шоферу: как ты думаешь, открыто у Анхелики Мерседес? Должно быть, открыто, хозяин, она ранехонько открывает, и отец Гарсиа ворчит — туда он не поедет, — и его дрожащая рук, мелькает перед глазами доктора Севальоса — туда он не поедет, — еще раз мелькает и прячется в складки сутаны,
— Перестаньте артачиться, — говорит доктор Севальос — Какая вам разница — куда. Главное — немножко согреть желудок после такой ночи. Не притворяйтесь, вы прекрасно знаете, что глаз не сомкнете, если сейчас ляжете в постель. У Анхелики Мерседес мы что-нибудь поедим и поболтаем.
Отец Гарсиа не отвечает — только ерзает на сиденье и пыхтит. Такси въезжает в квартал Буэнос-Айрес, проносится мимо шале с садами, которые тянутся по обе стороны шоссе, огибает массивный памятник и мчится к темной громаде собора. На проспекте Грау в предутренней полутьме поблескивают витрины, п ред Отелем туристов стоит грузовик для вьюшки мусора, и люди в комбинезонах несут к нему урны.
— Вы не были в Мангачерии после отпевания Домитилы Яры? — говорит доктор Севальос.
Никакого ответа; отец Гарсиа сидит, закрыв глаза, и тихо похрапывает.
— Вы знаете, что тогда его чуть не убили? — говорит шофер.
— Молчи, приятель, — шепчет доктор Севальос. — Если он услышит, тебе не поздоровится.