Страница:
Неблагодарным так хотелось женщин и ночных развлечений, что Небо (дьявол, проклятый лукавый, говорит отец Гарсиа) наконец ублажило их. И так появилось злачное место, ночной кабак — Зеленый Дом.
Капрал Роберто Дельгадо долго мешкает перед комендантской, не решаясь войти. Над Фортом Борха по пепельно-серому небу медленно плывут свинцовые облака. Неподалеку, на плацу, сержанты муштруют новобранцев: смирно, черт побери, вольно, черт побери. Была не была, на худой конец, он получит нахлобучку, только и всего, и капрал толкает дверь и отдает честь капитану Артемио Кироге, который сидит за письменным столом и обмахивается рукой. В чем дело, что ему надо? А капрал: нельзя ли получить увольнительную, съездить в Багуа? Что это с капралом — капитан яростно обмахивается, теперь уже обеими руками, — какая муха его укусила? Но капрала Роберто Дельгадо мухи не кусают, потому что он, господин капитан, родом из Багуа и вырос в сельве. Он хотел бы получить увольнительную, чтобы повидать семью. Опять этот проклятый дождь. Капитан встает, закрывает окно и возвращается на свое место с мокрыми руками и лицом. Значит, его не кусают мухи? Не потому ли это, что у него плохая кровь? Боятся отравиться, вот и не кусают. Капрал соглашается: может быть, господин капитан. Офицер улыбается как автомат. Помещение наполняет шум дождя: тяжелые капли барабанят по цинковой крыше, ветер свищет в щелях дощатых стен. Когда капрал в последний раз получал увольнительную? В прошлом году? А, тогда другое дело — капитан морщится. Тогда ему полагается трехнедельный отпуск — капитан поднимает руку. Он поедет в Багуа? Тогда пусть сделает для него кое-какие покупки — капитан хлопает себя по щеке, и щека краснеет. Лицо капрала сохраняет самое серьезное выражение. Почему он не смеется? Разве не смешно, что капитан сам себя бьет по щекам? А капрал: нет, что вы, господин капитан, что тут смешного. В глазах офицера вспыхивают веселые искорки и с лица сбегает кислая гримаса. Если он не захохочет, то не получит увольнительной. Капрал Роберто Дельгадо смущенно смотрит на дверь, на окно. Поколебавшись, он открывает рот и смеется, сначала нехотя, принужденно, потом естественно и наконец весело. Капитана укусила самочка — капрал трясется от смеха, — только самки москитов кусаются, самцы у них вегетарианцы. Ну хватит, и капрал умолкает. Как бы на пути в Багуа его не сожрали звери за то, что он такой остряк. Но ведь он не острит, это установлено наукой, только самочки сосут кровь, ему это объяснил лейтенант из Форта Флор, господин капитан, а капитан: что ему за дело, самка это или самец, все равно щека горит, и вообще, кто его спрашивает и что он из себя корчит всезнайку. Но капрал не шутит, господин капитан, и между прочим, от этих укусов есть верное средство, такая мазь, которой мажутся уракусы, он привезет скляночку господину капитану, а капитан хочет, чтобы ему сказали по-человечески, кто такие уракусы. Но как же капрал скажет по-человечески, если агваруны, которые живут в Уракусе, так и называются уракусами, и кстати, разве капитан видел, чтобы хоть одного чунчо кусали насекомые? У индейцев есть свои секреты, они делают себе мази из древесной смолы, мажутся ими, и стоит москиту подлететь, он сразу дохнет, и капрал обязательно привезет скляночку господину капитану, честное слово, привезет. Что-то капрал сегодня больно весел, интересно, как он будет веселиться, если дикари отрежут ему башку, а капрал — здорово сказано, здорово сказано, господин капитан, он уже представляет себе свою усохшую голову, вот такую, с кулачок. А зачем капралу в Урака-су? Только для того, чтобы привезти ему мазь? Конечно, конечно, и кроме того, так он сократит путь, господин капитан. Иначе он провел бы весь отпуск в дороге и даже не смог бы побыть с семьей и друзьями. А что, в Багуа все такие хитрецы, как капрал? Хуже, много хуже, господин капитан просто не представляет себе, что это за люди, и капитан раскатисто смеется, и капрал тоже смеется, но исподтишка следит за ним, будто примеривается, и вдруг: он возьмет с собой лоцмана, господин капитан, и слугу, хорошо? А капитан Артемио Кирога: что? Капрал воображает себя очень умным? Подкатился к капитану, рассмешил его своими шуточками и думает обвести вокруг пальца? Но капрал хочет только, чтобы этот отпуск не превратился для него в сплошное мытарство. Разве капитан не знает, какое здесь бездорожье? Как он может без лоцмана добраться до Багуа и вернуться назад за такое короткое время, и к тому же все офицеры дадут ему поручения, одному привези то, другому это, нужно же, чтобы кто-то помог ему управиться с поклажей, пусть господин капитан позволит ему взять с собой лоцмана и слугу, а уж он, честное слово, раздобудет ему эту мазь от насекомых. Теперь он бьет на сочувствие — все подходы знает капрал, а капрал: вы замечательный человек, господин капитан. Так и быть, среди новобранцев, которые прибыли на прошлой неделе, есть один лоцман, пусть он возьмет его, а слугу найдет из местных. Но чтоб он был здесь ровно через три недели, и ни днем позже. Ни днем позже, господин капитан, клянусь вам. Он щелкает каблуками, отдает честь и направляется к двери, но на пороге спохватывается: прошу прощения, господин капитан, как зовут лоцмана? Капитан поднимает голову: Адриан Ньевес. Ну он пошел, он не будет больше отрывать его от работы. Капрал Роберто Дельгадо открывает дверь и выходит. Влажный и горячий ветер врывается в помещение и ворошит волосы капитана.
В дверь постучали, Хосефино Рохас пошел открыть, но на улице никого не оказалось. Уже темнело, на улице Хирон еще не зажглись огни, по городу вяло бродил ветер. Хосефино перешел через проспект Санчеса Серро и на сквере, возле памятника художнику Мерино, увидел братьев Леон. Они сидели на скамейке, Хосе курил сигарету, Обезьяна чистил спичкой ногти.
— Кто умер? — сказал Хосефино. — Почему у вас такие похоронные физиономии?
— Держись покрепче, а то упадешь, непобедимый, — сказал Обезьяна. — Приехал Литума.
Хосефино открыл рот, но ни слова не вымолвил; с минуту он только моргал с застывшей на лице растерянной улыбкой, потом начал потирать руки.
— Часа два назад, автобусом из Роггеро, — сказал Хосе.
Окна колледжа св. Михаила были освещены, и в воротах инспектор хлопал в ладоши, торопя учащихся вечерней смены. Подростки в форме, болтая, шли к школе под шелестящими рожковыми деревьями, окаймляющими улицу Либертад. Хосефино засунул руки в карманы.
Тебе бы надо прийти, — сказал Обезьяна. — Он нас ждет.
Хосефино пересек проспект, запер дверь своего дома, вернулся на сквер, и все трое молча двинулись в путь.
Неподалеку от улицы Арекипа им повстречался отец Гарсиа. Закутанный в свой широкий серый шарф, он шел сгорбившись, волоча ноги и отдуваясь. Он показал им кулак и крикнул: «Безбожники!» «Поджигатель!» — ответил Обезьяна, и Хосе повторил: «Поджигатель, поджигатель!» Они шли по правой стороне улицы, Хосефино — посередине.
— Как же так, ведь автобус из Роггеро приходит рано утром или ночью, но не в это время, — сказал Хосефино.
— Они застряли в Куэста де Ольмос, — сказал Обезьяна. — У них лопнула шина. Они сменили ее, а немного погодя у них лопнули еще две. Вот невезение.
— Мы просто оцепенели, когда увидели его, — сказал Хосе.
— Он хочет тут же куда-нибудь пойти и отпраздновать это дело, — сказал Обезьяна. — Он остался привести себя в порядок, а мы пошли за тобой.
— Что же будем делать? — сказал Хосе. Тебе решать, брат, — сказал Обезьяна.
— Тогда приведите кореша, — сказал Литума. — Мы выпьем с ним стаканчик-другой. Ступайте за ним. Скажите, что вернулся непобедимый номер четыре. То-то он вылупит глаза.
— Ты серьезно говоришь? — сказал Хосе.
— Совершенно серьезно, — сказал Литума. — Я привез несколько бутылок «Соль де Ика», вот мы и разопьем с ним одну. Мне охота его повидать, честное слово. Ну идите, а я пока переоденусь.
— Непобедимый называет тебя не иначе как корешем, — сказал Обезьяна. — Он уважает тебя так же, как нас.
— Представляю себе, как он засыпал вас вопросами, — сказал Хосефино. — Что вы ему наплели?
— Ошибаешься, мы об этом вообще не говорили, — сказал Обезьяна. — Он даже не упомянул о ней. Может, он ее уже забыл.
— Когда мы придем, он начнет нас расспрашивать, — сказал Хосефино. — Надо с этим покончить сегодня же, пока ему не насплетничали.
— Это ты возьми на себя, — сказал Обезьяна. — У меня духу не хватает. Что ты ему скажешь?
— Не знаю, — сказал Хосефино. — Смотря как обернется дело. Если бы он по крайней мере дал знать, что приедет, а то вдруг свалился нам на голову. Черт подери, я этого не ожидал.
— Да перестань ты потирать руки, Хосефино, — сказал Хосе. — Я от этого тоже начинаю нервничать.
— Он очень изменился, Хосефино, — сказал Обезьяна. — Немножко постарел. И уже не такой толстый, как раньше.
На проспекте Санчеса Серро зажглись фонари. По сторонам еще тянулись большие богатые дома, выкрашенные в светлые тона, с резными балконами и бронзовыми дверными молотками, но вдали уже вырисовывались трущобы Мангачерии. По шоссе в сторону Нового Моста ехала колонна грузовиков, на тротуарах жались к подъездам парочки, носились ватаги мальчишек, ковыляли старики с палками.
— Белые осмелели, — сказал Литума. — Теперь они разгуливают по Мангачерии, как у себя дома.
— Все из-за проспекта, — сказал Обезьяна. — Это был настоящий удар по мангачам. Когда его прокладывали, арфист говорил, что нас подсекли под корень — кончилась независимость, все будут совать сюда свой нос.
— Теперь нет белого, который не завертывал бы в наши чичерии, — сказал Хосе. — Ты видишь, брат, как выросла Пьюра? Повсюду новые здания. Хотя после Лимы тебе это, наверное, не бросается в глаза.
— Вот что я вам скажу, ребята. Я кончил шататься по свету, — сказал Литума. — Я много думал все это время и понял: не повезло мне потому, что я не остался в своем краю, как вы. Хоть это по крайней мере я понял и хочу умереть здесь.
— Может быть, он передумает, когда узнает, что случилось, — сказал Хосефино. — Ему станет стыдно, что на улице люди на него пальцем показывают. И тогда он уедет.
Хосефино остановился и достал сигарету. Хосе и Обезьяна заслонили его от ветра, он закурил, и они не спеша пошли дальше.
— А если он не уедет? — сказал Обезьяна. — В Пьюре им двоим будет тесно, Хосефино.
— Вряд ли Литума уедет, потому что он возвратился пьюранцем до мозга костей, — сказал Хосе. — Не то что в тот раз, когда вернулся с гор, тогда ему все здесь было постыло. В Лиме у него пробудилась любовь к родной земле.
— Не надо мне никакой китайской кухни, — сказал Литума. — Я стосковался по пыоранским блюдам. Хочу хорошего секо из чабело, пикео и море кларито[17].
— Тогда пойдем к Анхелике Мерседес, — сказал Обезьяна. — Она по-прежнему царица стряпух. Ты еще се не забыл?
— Лучше в Катакаос, — сказал Хосе. — В «Пропавшую повозку». Нигде нет такого кларито, как там.
— До чего вы обрадовались, что приехал Литума, — сказал Хосефино. — Оба прямо сияют.
— В конце концов, непобедимый, он наш двоюродный брат, — сказал Обезьяна. — Всегда приятно снова увидеть родного человека.
— Надо повести его куда-нибудь, — сказал Хосефино. — Подпоить немножко, а уж потом говорить.
— Подожди, Хосефино, — сказал Обезьяна. — Мы тебе еще не все рассказали.
— Завтра пойдем к донье Анхелике, — сказал Литума. — Или в Катакаос, если хотите. Но сегодня вы должны меня ублажить, я знаю, где отпраздновать мое возвращенье.
— Куда же, черт побери, он хочет пойти? — сказал Хосефино. — В «Королеву»? В «Три звезды»?
— К Чунге-Чунгите, — сказал Литума.
— Куда там, — сказал Обезьяна. — Ни больше ни меньше как в Зеленый Дом. Вот так-то, непобедимый.
II
Капрал Роберто Дельгадо долго мешкает перед комендантской, не решаясь войти. Над Фортом Борха по пепельно-серому небу медленно плывут свинцовые облака. Неподалеку, на плацу, сержанты муштруют новобранцев: смирно, черт побери, вольно, черт побери. Была не была, на худой конец, он получит нахлобучку, только и всего, и капрал толкает дверь и отдает честь капитану Артемио Кироге, который сидит за письменным столом и обмахивается рукой. В чем дело, что ему надо? А капрал: нельзя ли получить увольнительную, съездить в Багуа? Что это с капралом — капитан яростно обмахивается, теперь уже обеими руками, — какая муха его укусила? Но капрала Роберто Дельгадо мухи не кусают, потому что он, господин капитан, родом из Багуа и вырос в сельве. Он хотел бы получить увольнительную, чтобы повидать семью. Опять этот проклятый дождь. Капитан встает, закрывает окно и возвращается на свое место с мокрыми руками и лицом. Значит, его не кусают мухи? Не потому ли это, что у него плохая кровь? Боятся отравиться, вот и не кусают. Капрал соглашается: может быть, господин капитан. Офицер улыбается как автомат. Помещение наполняет шум дождя: тяжелые капли барабанят по цинковой крыше, ветер свищет в щелях дощатых стен. Когда капрал в последний раз получал увольнительную? В прошлом году? А, тогда другое дело — капитан морщится. Тогда ему полагается трехнедельный отпуск — капитан поднимает руку. Он поедет в Багуа? Тогда пусть сделает для него кое-какие покупки — капитан хлопает себя по щеке, и щека краснеет. Лицо капрала сохраняет самое серьезное выражение. Почему он не смеется? Разве не смешно, что капитан сам себя бьет по щекам? А капрал: нет, что вы, господин капитан, что тут смешного. В глазах офицера вспыхивают веселые искорки и с лица сбегает кислая гримаса. Если он не захохочет, то не получит увольнительной. Капрал Роберто Дельгадо смущенно смотрит на дверь, на окно. Поколебавшись, он открывает рот и смеется, сначала нехотя, принужденно, потом естественно и наконец весело. Капитана укусила самочка — капрал трясется от смеха, — только самки москитов кусаются, самцы у них вегетарианцы. Ну хватит, и капрал умолкает. Как бы на пути в Багуа его не сожрали звери за то, что он такой остряк. Но ведь он не острит, это установлено наукой, только самочки сосут кровь, ему это объяснил лейтенант из Форта Флор, господин капитан, а капитан: что ему за дело, самка это или самец, все равно щека горит, и вообще, кто его спрашивает и что он из себя корчит всезнайку. Но капрал не шутит, господин капитан, и между прочим, от этих укусов есть верное средство, такая мазь, которой мажутся уракусы, он привезет скляночку господину капитану, а капитан хочет, чтобы ему сказали по-человечески, кто такие уракусы. Но как же капрал скажет по-человечески, если агваруны, которые живут в Уракусе, так и называются уракусами, и кстати, разве капитан видел, чтобы хоть одного чунчо кусали насекомые? У индейцев есть свои секреты, они делают себе мази из древесной смолы, мажутся ими, и стоит москиту подлететь, он сразу дохнет, и капрал обязательно привезет скляночку господину капитану, честное слово, привезет. Что-то капрал сегодня больно весел, интересно, как он будет веселиться, если дикари отрежут ему башку, а капрал — здорово сказано, здорово сказано, господин капитан, он уже представляет себе свою усохшую голову, вот такую, с кулачок. А зачем капралу в Урака-су? Только для того, чтобы привезти ему мазь? Конечно, конечно, и кроме того, так он сократит путь, господин капитан. Иначе он провел бы весь отпуск в дороге и даже не смог бы побыть с семьей и друзьями. А что, в Багуа все такие хитрецы, как капрал? Хуже, много хуже, господин капитан просто не представляет себе, что это за люди, и капитан раскатисто смеется, и капрал тоже смеется, но исподтишка следит за ним, будто примеривается, и вдруг: он возьмет с собой лоцмана, господин капитан, и слугу, хорошо? А капитан Артемио Кирога: что? Капрал воображает себя очень умным? Подкатился к капитану, рассмешил его своими шуточками и думает обвести вокруг пальца? Но капрал хочет только, чтобы этот отпуск не превратился для него в сплошное мытарство. Разве капитан не знает, какое здесь бездорожье? Как он может без лоцмана добраться до Багуа и вернуться назад за такое короткое время, и к тому же все офицеры дадут ему поручения, одному привези то, другому это, нужно же, чтобы кто-то помог ему управиться с поклажей, пусть господин капитан позволит ему взять с собой лоцмана и слугу, а уж он, честное слово, раздобудет ему эту мазь от насекомых. Теперь он бьет на сочувствие — все подходы знает капрал, а капрал: вы замечательный человек, господин капитан. Так и быть, среди новобранцев, которые прибыли на прошлой неделе, есть один лоцман, пусть он возьмет его, а слугу найдет из местных. Но чтоб он был здесь ровно через три недели, и ни днем позже. Ни днем позже, господин капитан, клянусь вам. Он щелкает каблуками, отдает честь и направляется к двери, но на пороге спохватывается: прошу прощения, господин капитан, как зовут лоцмана? Капитан поднимает голову: Адриан Ньевес. Ну он пошел, он не будет больше отрывать его от работы. Капрал Роберто Дельгадо открывает дверь и выходит. Влажный и горячий ветер врывается в помещение и ворошит волосы капитана.
В дверь постучали, Хосефино Рохас пошел открыть, но на улице никого не оказалось. Уже темнело, на улице Хирон еще не зажглись огни, по городу вяло бродил ветер. Хосефино перешел через проспект Санчеса Серро и на сквере, возле памятника художнику Мерино, увидел братьев Леон. Они сидели на скамейке, Хосе курил сигарету, Обезьяна чистил спичкой ногти.
— Кто умер? — сказал Хосефино. — Почему у вас такие похоронные физиономии?
— Держись покрепче, а то упадешь, непобедимый, — сказал Обезьяна. — Приехал Литума.
Хосефино открыл рот, но ни слова не вымолвил; с минуту он только моргал с застывшей на лице растерянной улыбкой, потом начал потирать руки.
— Часа два назад, автобусом из Роггеро, — сказал Хосе.
Окна колледжа св. Михаила были освещены, и в воротах инспектор хлопал в ладоши, торопя учащихся вечерней смены. Подростки в форме, болтая, шли к школе под шелестящими рожковыми деревьями, окаймляющими улицу Либертад. Хосефино засунул руки в карманы.
Тебе бы надо прийти, — сказал Обезьяна. — Он нас ждет.
Хосефино пересек проспект, запер дверь своего дома, вернулся на сквер, и все трое молча двинулись в путь.
Неподалеку от улицы Арекипа им повстречался отец Гарсиа. Закутанный в свой широкий серый шарф, он шел сгорбившись, волоча ноги и отдуваясь. Он показал им кулак и крикнул: «Безбожники!» «Поджигатель!» — ответил Обезьяна, и Хосе повторил: «Поджигатель, поджигатель!» Они шли по правой стороне улицы, Хосефино — посередине.
— Как же так, ведь автобус из Роггеро приходит рано утром или ночью, но не в это время, — сказал Хосефино.
— Они застряли в Куэста де Ольмос, — сказал Обезьяна. — У них лопнула шина. Они сменили ее, а немного погодя у них лопнули еще две. Вот невезение.
— Мы просто оцепенели, когда увидели его, — сказал Хосе.
— Он хочет тут же куда-нибудь пойти и отпраздновать это дело, — сказал Обезьяна. — Он остался привести себя в порядок, а мы пошли за тобой.
— Что же будем делать? — сказал Хосе. Тебе решать, брат, — сказал Обезьяна.
— Тогда приведите кореша, — сказал Литума. — Мы выпьем с ним стаканчик-другой. Ступайте за ним. Скажите, что вернулся непобедимый номер четыре. То-то он вылупит глаза.
— Ты серьезно говоришь? — сказал Хосе.
— Совершенно серьезно, — сказал Литума. — Я привез несколько бутылок «Соль де Ика», вот мы и разопьем с ним одну. Мне охота его повидать, честное слово. Ну идите, а я пока переоденусь.
— Непобедимый называет тебя не иначе как корешем, — сказал Обезьяна. — Он уважает тебя так же, как нас.
— Представляю себе, как он засыпал вас вопросами, — сказал Хосефино. — Что вы ему наплели?
— Ошибаешься, мы об этом вообще не говорили, — сказал Обезьяна. — Он даже не упомянул о ней. Может, он ее уже забыл.
— Когда мы придем, он начнет нас расспрашивать, — сказал Хосефино. — Надо с этим покончить сегодня же, пока ему не насплетничали.
— Это ты возьми на себя, — сказал Обезьяна. — У меня духу не хватает. Что ты ему скажешь?
— Не знаю, — сказал Хосефино. — Смотря как обернется дело. Если бы он по крайней мере дал знать, что приедет, а то вдруг свалился нам на голову. Черт подери, я этого не ожидал.
— Да перестань ты потирать руки, Хосефино, — сказал Хосе. — Я от этого тоже начинаю нервничать.
— Он очень изменился, Хосефино, — сказал Обезьяна. — Немножко постарел. И уже не такой толстый, как раньше.
На проспекте Санчеса Серро зажглись фонари. По сторонам еще тянулись большие богатые дома, выкрашенные в светлые тона, с резными балконами и бронзовыми дверными молотками, но вдали уже вырисовывались трущобы Мангачерии. По шоссе в сторону Нового Моста ехала колонна грузовиков, на тротуарах жались к подъездам парочки, носились ватаги мальчишек, ковыляли старики с палками.
— Белые осмелели, — сказал Литума. — Теперь они разгуливают по Мангачерии, как у себя дома.
— Все из-за проспекта, — сказал Обезьяна. — Это был настоящий удар по мангачам. Когда его прокладывали, арфист говорил, что нас подсекли под корень — кончилась независимость, все будут совать сюда свой нос.
— Теперь нет белого, который не завертывал бы в наши чичерии, — сказал Хосе. — Ты видишь, брат, как выросла Пьюра? Повсюду новые здания. Хотя после Лимы тебе это, наверное, не бросается в глаза.
— Вот что я вам скажу, ребята. Я кончил шататься по свету, — сказал Литума. — Я много думал все это время и понял: не повезло мне потому, что я не остался в своем краю, как вы. Хоть это по крайней мере я понял и хочу умереть здесь.
— Может быть, он передумает, когда узнает, что случилось, — сказал Хосефино. — Ему станет стыдно, что на улице люди на него пальцем показывают. И тогда он уедет.
Хосефино остановился и достал сигарету. Хосе и Обезьяна заслонили его от ветра, он закурил, и они не спеша пошли дальше.
— А если он не уедет? — сказал Обезьяна. — В Пьюре им двоим будет тесно, Хосефино.
— Вряд ли Литума уедет, потому что он возвратился пьюранцем до мозга костей, — сказал Хосе. — Не то что в тот раз, когда вернулся с гор, тогда ему все здесь было постыло. В Лиме у него пробудилась любовь к родной земле.
— Не надо мне никакой китайской кухни, — сказал Литума. — Я стосковался по пыоранским блюдам. Хочу хорошего секо из чабело, пикео и море кларито[17].
— Тогда пойдем к Анхелике Мерседес, — сказал Обезьяна. — Она по-прежнему царица стряпух. Ты еще се не забыл?
— Лучше в Катакаос, — сказал Хосе. — В «Пропавшую повозку». Нигде нет такого кларито, как там.
— До чего вы обрадовались, что приехал Литума, — сказал Хосефино. — Оба прямо сияют.
— В конце концов, непобедимый, он наш двоюродный брат, — сказал Обезьяна. — Всегда приятно снова увидеть родного человека.
— Надо повести его куда-нибудь, — сказал Хосефино. — Подпоить немножко, а уж потом говорить.
— Подожди, Хосефино, — сказал Обезьяна. — Мы тебе еще не все рассказали.
— Завтра пойдем к донье Анхелике, — сказал Литума. — Или в Катакаос, если хотите. Но сегодня вы должны меня ублажить, я знаю, где отпраздновать мое возвращенье.
— Куда же, черт побери, он хочет пойти? — сказал Хосефино. — В «Королеву»? В «Три звезды»?
— К Чунге-Чунгите, — сказал Литума.
— Куда там, — сказал Обезьяна. — Ни больше ни меньше как в Зеленый Дом. Вот так-то, непобедимый.
II
— Ты сам дьявол во плоти, — сказала мать Анхелика и наклонилась над темной фигурой Бонифации, припавшей к земле, как затравленный зверь. — Злодейка, неблагодарная.
— Нет ничего хуже неблагодарности, Бонифация, — медленно проговорила начальница. — Даже животные благодарны тем, кто им делает добро. Посмотри на обезьянок, когда им кидают бананы.
Лица, руки, покрывала монахинь, казалось, фосфоресцировали в полутьме кладовой.
— Когда-нибудь ты поймешь, что ты наделала, и раскаешься, — сказала мать Анхелика. — А не раскаешься — попадешь в ад, окаянная.
Воспитанницы спят в мрачном помещении с голыми стенами, длинном и узком, как туннель. Все три окна выходят на Ньеву, а единственная дверь — в широкий внутренний двор миссии. К стенам прислонены брезентовые койки, которые воспитанницы раскладывают на ночь и складывают, когда встают. Бонифация спит на деревянной кровати по другую сторону двери, в каморке, которая как бы вклинивается между спальней воспитанниц и внутренним двором. Над кроватью распятие, а возле нее сундук Кельи монахинь находятся на другом конце двора, в главном здании — белом строении с двускатной крышей, множеством симметрично расположенных окон и крыльцом с деревянной балюстрадой. Рядом с главным зданием — столовая и классная, где воспитанниц учат говорить по-испански, читать по складам, считать, шить и вышивать. Уроки закона Божьего и морали проходят в часовне. В углу двора — нечто вроде сарая, примыкающего к саду миссии; высокая труба краснеет среди ветвей, выглядывающих из-за стены Это кухня.
— Ты была еще вот такая, — показала начальница, — а уже можно было догадаться, что из тебя вый дет. Ты знаешь, о чем я говорю, не так ли?
Бонифация повернулась на бок, подняла голову и посмотрела на начальницу, державшую руку на полметра от пола. Из сада доносился гомон попугаев. За окном темнело, и уже были едва различимы переплетающиеся ветви деревьев. Бонифация приподнялась, опершись на локти: нет, она не знала.
— И обо всем, что мы для тебя сделали, ты тоже не знаешь, да? — взорвалась мать Анхелика, ходившая взад и вперед со сжатыми кулаками. — Ты не знаешь, какой ты была, когда мы тебя подобрали?
— Как же я могу знать, — прошептала Бонифация. — Ведь я была еще совсем маленькая, мамуля, я ничего не помню.
— Обратите внимание, мать, каким она голоском говорит, можно подумать, тихонькая, послушная, — взвизгнула мать Анхелика. — Думаешь, тебе удастся меня провести? Будто я тебя не знаю! И сколько раз тебе говорить, чтоб ты не смела называть меня мамулей.
После вечерни монахини идут в столовую, а воспитанницы во главе с Бонифацией направляются в спальню. Они раскладывают койки, и, когда они ложатся, Бонифация гасит плошки со смолой, запирает дверь на ключ, преклоняет колени перед распятием, молится и укладывается спать.
Ты бегала в саду, копалась в земле и, как только находила червяка, гусеницу, совала их в рот, — сказала начальница. — Ты вечно хворала, а кто тебя лечил и ухаживал за тобой? Тоже не помнишь?
— И ты ходила голой, — крикнула мать Анхелика, — и тебе это было по нраву, потому что стоило мне надеть на тебя платье, ты его срывала с себя и разгуливала на людях, не прикрыв срам, а тебе было уже лет десять, не меньше. У тебя были дурные задатки, окаянная, тебе нравились одни только гадости.
Сезон дождей кончился, и темнело быстро; сквозь путаницу ветвей и листвы в окно уже были видны заискрившиеся на небе звезды. Начальница в суровой позе сидела на мешке с зерном, а мать Анхелика ходила взад и вперед, потрясая кулаком, и, когда сползал рукав сутаны, из него по локоть высовывалась рука, как тонкая белая гадючка.
— Я и представить себе не могла, что ты способна на такую вешь, — сказала начальница. — Как это случилось, Бонифация? Зачем ты это сделала?
— И тебе не пришло в голову, что они могут умереть с голоду или утонуть в реке? — сказала мать Анхелика. — Что они простудятся? Ты ни о чем не подумала, разбойница?
Бонифация всхлипнула. В кладовой стоял густой и пряный запах земли и влажных от росы растений, все усиливавшийся по мере того, как сгущались сумерки. Казалось, этот ночной запах проникает через окно вместе со стрекотом сверчков и цикад, который был уже отчетливо слышен.
— Ты жила, как звереныш, а мы дали тебе дом, семью и имя, — сказала начальница. — И мы дали тебе Бога. Это для тебя ничего не значит?
— Тебе нечего было есть и не во что одеться, — проворчала мать Анхелика, — а мы тебя кормим, одеваем, воспитываем. Зачем ты так поступила с девочками, злодейка?
Время от времени все тело Бонифации содрогалось от рыданий. Покрывало у нее сбилось, и гладкие волосы упали на лоб.
— Перестань плакать, Бонифация, — сказала начальница. — Говори же, наконец.
Миссия просыпается на рассвете, когда стрекот цикад сменяется пением птиц. Бонифация входит в спальню, звоня в колокольчик, и воспитанницы вскакивают с коек, читают Ave Maria, надевают пыльники. Потом они разбиваются на группы в соответствии со своими обязанностями: младшие подметают двор, главное здание, столовую, старшие — часовню и классную. Пятеро воспитанниц несут лоханки с мусором во двор и там дожидаются Бонифацию. Во главе с нею они спускаются по тропинке, проходят через площадь Санта-Мария де Ньевы, пересекают поле и, не доходя до хижины лоцмана Ньевеса, сворачивают и идут по стежке, вьющейся между капанахуа, чонтами и чамбирами и ведущей в маленькое ущелье, которое служит сельской свалкой. Раз в неделю люди алькальда Мануэля Агилы разводят там большой костер и сжигают отбросы. Окрестные агваруны каждый вечер приходят сюда, и одни копаются в мусоре в поисках объедков и домашней рухляди, а другие кричат и размахивают палками, отгоняя плотоядных птиц, которые алчно парят над ущельем.
— Неужели тебе безразлично, что девочки опять будут жить в сраме и грехе? — сказала начальница. — Что они забудут все, чему научились здесь?
— Душа у тебя по-прежнему языческая, хотя ты говоришь по-христиански и уже не ходишь голой, — сказала мать Анхелика. — Ей это не только безразлично, мать, она для того их и выпустила, чтобы они снова стали дикарками.
— Им хотелось уйти, — сказала Бонифация. — Они вышли во двор и подошли к калитке, и по их лицам я поняла, что им хочется уйти вместе с теми двумя, что прибыли вчера.
— И ты им потрафила! — закричала мать Анхелика. — Потому что ты на них злилась! Потому что из-за них тебе приходилось работать, а ты не любишь работать, лентяйка! Окаянная тварь!
— Успокойтесь, мать Анхелика, — сказала начальница, вставая.
Мать Анхелика приложила руку к груди, провела ладонью по лбу: ложь выводит ее из себя, она очень сожалеет, мать.
Так получилось из-за тех двоих, которых ты привезла вчера, мамуля, — сказала Бонифация. — Я не хотела, чтобы и остальные ушли, я собиралась отпустить только этих двоих, потому что мне стало их жаль. Не кричи так, мамуля, а то захвораешь, когда ты злишься, на тебя всегда нападает хворь.
К тому времени, когда Бонифация и воспитанницы, ходившие на свалку, возвращаются в миссию, мать Гризельда со своими помощницами успевает приготовить завтрак: фрукты, кофе и булки собственной выпечки. После завтрака воспитанницы идут в часовню, занимаются священной историей и катехизисом и учат молитвы. В полдень они возвращаются на кухню и под руководством розовощекой, хлопотливой и словоохотливой матери Гризельды готовят обед, который состоит из овощного супа, рыбы, маниоковой каши, хлебцев и дистиллированной воды. После обеда воспитанницы могут часок побегать по двору или посидеть под деревом в саду. Потом они идут в классную. Новеньких мать Анхелика учит испанскому языку, алфавиту и цифрам. Начальница ведет уроки истории и географии, мать Анхела преподает рисование и рукоделие, а мать Патросиния — математику. Под вечер монахини и воспитанницы читают молитвы в часовне, после чего девочки снова разбиваются на группы для работы на кухне, в саду, в кладовке, в столовой. Ужин у них более легкий, чем завтрак.
Чтобы уговорить меня, они рассказывали мне о своих родных местах, — сказала Бонифация. — Они сулили мне все на свете, и мне стало их жалко, мать.
— Ты даже врать не умеешь, Бонифация, — сказала начальница с возмущенным жестом и снова сложила руки, мелькнувшие в синеватом сумраке, как белые птицы. — Девочки, которых мать Анхелика привезла из Чикаиса, не говорят по-христиански. Видишь, как ты напрасно грешишь?
— Я говорю по-язычески, мать, только ты этого не знала. — Бонифация подняла голову, и из-под шапки волос на миг блеснули два зеленых огонька. — Я слушала изо дня в день, как девочки говорят между собой по-своему, вот и сама научилась, а тебе не сказала.
— Врешь, окаянная, — вскричала мать Анхелика, а начальница слегка всплеснула руками. — Смотрите, мать, что она теперь выдумала. Разбойница!
Но тут ее прервало, как дикий вызов, раздавшийся из темноты, рычание, урчание, хрипение, перемежающееся высокими, скрипучими звуками, словно в кладовой притаился зверь, который выдал себя, внезапно рассвирепев.
— Видишь, мамуля? — сказала Бонифация. — Разве плохо я говорю по-язычески?
Каждый день перед завтраком монахини и воспитанницы слушают мессу. Служат ее иезуиты из соседней миссии, обычно отец Венансио. По воскресеньям открываются боковые двери часовни, чтобы на службе могли присутствовать жители Санта-Мария де Ньевы. Местные власти никогда не пропускают воскресную мессу, а иногда приходят и окрестные крестьяне, каучеро[18] и полуголые агваруны, которые теснятся в дверях. По вечерам мать Анхелика и Бонифация приводят воспитанниц на берег реки и позволяют им плескаться в воде, ловить рыбу, лазить на деревья. По воскресеньям завтрак бывает более обильным, чем в будни, и обычно включает мясо. Воспитанниц в миссии около двадцати, в возрасте от шести до пятнадцати лет. Все они агварунки. Впрочем, иногда среди них оказывается девочка из племени уамбисов или даже шапра. Но это случается нечасто.
— Мне неприятно, Акилино, что от меня никакой пользы, — сказал Фусия. — Я бы хотел, чтоб все было как раньше. Помнишь, как мы чередовались?
— Помню, приятель, — сказал Акилино. — Еще бы мне не помнить, ведь благодаря тебе я и стал тем, кто я есть.
— В самом деле, если бы я не приехал в Мойобамбу, ты бы до сих пор ходил из дома в дом и продавал воду, — сказал Фусия. — До чего ты боялся реки, старик.
— Я только Майо боялся, потому что мальчишкой чуть не утонул в ней, — сказал Акилино. — А в Румийаку я всегда купался.
— В Румийаку? — сказал Фусия. — Она протекает через Мойобамбу?
— Ну да, на том краю, где развалины, где ламисты[19] живут. Как же ты не помнишь, Фусия, тихая такая речка. Там еще много апельсиновых рощ. Неужто ты и эти апельсины не помнишь? Слаще их нет на всем свете.
— Мне стыдно, что ты весь день гнешь горб, а я лежу как мертвый, — сказал Фусия.
— Да ведь здесь и грести не приходится, приятель, — сказал Акилино. — Только правь рулем, вот и все. Теперь, когда мы миновали пороги, Мараньон сам работает за нас. Мне не нравится только, что ты все молчишь да смотришь на небо с таким лицом, как будто видишь чулья-чаки.
— Никогда я его не видел, — сказал Фусия. — Здесь, в сельве, все его видели, а я ни разу. И в этом мне не повезло.
— Скажи лучше, повезло, — ответил Акилино. — А знаешь, однажды чулья-чаки явился господину Хулио Реатеги. В одном ущелье на Ньеве, говорят. Но Реатеги заметил, что он сильно хромает, и, разглядев маленькую ногу, стал стрелять и прогнал его. Кстати, Фусия, из-за чего ты поссорился с сеньором Реатеги? Наверняка ты сыграл с ним какую-нибудь скверную шутку.
Это было не раз, старик, а впервые еще до того, как он познакомился с ним, вскоре после приезда в Икитос. Много позже он сам рассказал эту историю Реатеги, и тот очень смеялся: так, значит, это ты облапошил бедного дона Фабио, а Акилино — сеньора дона Фабио, губернатора Сайта-Мария де Ньевы?
— К вашим услугам, сеньор, — сказал дон Фабио. — Что вам угодно? Вы пробудете долго в Икитосе?
Да, он пробудет здесь довольно долго, а может быть, и обоснуется окончательно. Он, знаете ли, лесопромышленник, собирается построить лесопильный завод поблизости от Науты и ждет инженеров. За платой он не постоит, но у него много работы и ему нужна большая, удобная комната, а дон Фабио: еще бы, конечно, сеньор, он для того и поставлен, чтобы служить клиентам. Словом, он клюнул на удочку, старик.
— Он дал мне лучшую комнату в гостинице, с окнами в сад, где росли панамские пальмы, — сказал Фусия. — Он приглашал меня завтракать и без умолку болтал о своем хозяине. Я его едва понимал — в то время я испанский знал очень плохо.
— Нет ничего хуже неблагодарности, Бонифация, — медленно проговорила начальница. — Даже животные благодарны тем, кто им делает добро. Посмотри на обезьянок, когда им кидают бананы.
Лица, руки, покрывала монахинь, казалось, фосфоресцировали в полутьме кладовой.
— Когда-нибудь ты поймешь, что ты наделала, и раскаешься, — сказала мать Анхелика. — А не раскаешься — попадешь в ад, окаянная.
Воспитанницы спят в мрачном помещении с голыми стенами, длинном и узком, как туннель. Все три окна выходят на Ньеву, а единственная дверь — в широкий внутренний двор миссии. К стенам прислонены брезентовые койки, которые воспитанницы раскладывают на ночь и складывают, когда встают. Бонифация спит на деревянной кровати по другую сторону двери, в каморке, которая как бы вклинивается между спальней воспитанниц и внутренним двором. Над кроватью распятие, а возле нее сундук Кельи монахинь находятся на другом конце двора, в главном здании — белом строении с двускатной крышей, множеством симметрично расположенных окон и крыльцом с деревянной балюстрадой. Рядом с главным зданием — столовая и классная, где воспитанниц учат говорить по-испански, читать по складам, считать, шить и вышивать. Уроки закона Божьего и морали проходят в часовне. В углу двора — нечто вроде сарая, примыкающего к саду миссии; высокая труба краснеет среди ветвей, выглядывающих из-за стены Это кухня.
— Ты была еще вот такая, — показала начальница, — а уже можно было догадаться, что из тебя вый дет. Ты знаешь, о чем я говорю, не так ли?
Бонифация повернулась на бок, подняла голову и посмотрела на начальницу, державшую руку на полметра от пола. Из сада доносился гомон попугаев. За окном темнело, и уже были едва различимы переплетающиеся ветви деревьев. Бонифация приподнялась, опершись на локти: нет, она не знала.
— И обо всем, что мы для тебя сделали, ты тоже не знаешь, да? — взорвалась мать Анхелика, ходившая взад и вперед со сжатыми кулаками. — Ты не знаешь, какой ты была, когда мы тебя подобрали?
— Как же я могу знать, — прошептала Бонифация. — Ведь я была еще совсем маленькая, мамуля, я ничего не помню.
— Обратите внимание, мать, каким она голоском говорит, можно подумать, тихонькая, послушная, — взвизгнула мать Анхелика. — Думаешь, тебе удастся меня провести? Будто я тебя не знаю! И сколько раз тебе говорить, чтоб ты не смела называть меня мамулей.
После вечерни монахини идут в столовую, а воспитанницы во главе с Бонифацией направляются в спальню. Они раскладывают койки, и, когда они ложатся, Бонифация гасит плошки со смолой, запирает дверь на ключ, преклоняет колени перед распятием, молится и укладывается спать.
Ты бегала в саду, копалась в земле и, как только находила червяка, гусеницу, совала их в рот, — сказала начальница. — Ты вечно хворала, а кто тебя лечил и ухаживал за тобой? Тоже не помнишь?
— И ты ходила голой, — крикнула мать Анхелика, — и тебе это было по нраву, потому что стоило мне надеть на тебя платье, ты его срывала с себя и разгуливала на людях, не прикрыв срам, а тебе было уже лет десять, не меньше. У тебя были дурные задатки, окаянная, тебе нравились одни только гадости.
Сезон дождей кончился, и темнело быстро; сквозь путаницу ветвей и листвы в окно уже были видны заискрившиеся на небе звезды. Начальница в суровой позе сидела на мешке с зерном, а мать Анхелика ходила взад и вперед, потрясая кулаком, и, когда сползал рукав сутаны, из него по локоть высовывалась рука, как тонкая белая гадючка.
— Я и представить себе не могла, что ты способна на такую вешь, — сказала начальница. — Как это случилось, Бонифация? Зачем ты это сделала?
— И тебе не пришло в голову, что они могут умереть с голоду или утонуть в реке? — сказала мать Анхелика. — Что они простудятся? Ты ни о чем не подумала, разбойница?
Бонифация всхлипнула. В кладовой стоял густой и пряный запах земли и влажных от росы растений, все усиливавшийся по мере того, как сгущались сумерки. Казалось, этот ночной запах проникает через окно вместе со стрекотом сверчков и цикад, который был уже отчетливо слышен.
— Ты жила, как звереныш, а мы дали тебе дом, семью и имя, — сказала начальница. — И мы дали тебе Бога. Это для тебя ничего не значит?
— Тебе нечего было есть и не во что одеться, — проворчала мать Анхелика, — а мы тебя кормим, одеваем, воспитываем. Зачем ты так поступила с девочками, злодейка?
Время от времени все тело Бонифации содрогалось от рыданий. Покрывало у нее сбилось, и гладкие волосы упали на лоб.
— Перестань плакать, Бонифация, — сказала начальница. — Говори же, наконец.
Миссия просыпается на рассвете, когда стрекот цикад сменяется пением птиц. Бонифация входит в спальню, звоня в колокольчик, и воспитанницы вскакивают с коек, читают Ave Maria, надевают пыльники. Потом они разбиваются на группы в соответствии со своими обязанностями: младшие подметают двор, главное здание, столовую, старшие — часовню и классную. Пятеро воспитанниц несут лоханки с мусором во двор и там дожидаются Бонифацию. Во главе с нею они спускаются по тропинке, проходят через площадь Санта-Мария де Ньевы, пересекают поле и, не доходя до хижины лоцмана Ньевеса, сворачивают и идут по стежке, вьющейся между капанахуа, чонтами и чамбирами и ведущей в маленькое ущелье, которое служит сельской свалкой. Раз в неделю люди алькальда Мануэля Агилы разводят там большой костер и сжигают отбросы. Окрестные агваруны каждый вечер приходят сюда, и одни копаются в мусоре в поисках объедков и домашней рухляди, а другие кричат и размахивают палками, отгоняя плотоядных птиц, которые алчно парят над ущельем.
— Неужели тебе безразлично, что девочки опять будут жить в сраме и грехе? — сказала начальница. — Что они забудут все, чему научились здесь?
— Душа у тебя по-прежнему языческая, хотя ты говоришь по-христиански и уже не ходишь голой, — сказала мать Анхелика. — Ей это не только безразлично, мать, она для того их и выпустила, чтобы они снова стали дикарками.
— Им хотелось уйти, — сказала Бонифация. — Они вышли во двор и подошли к калитке, и по их лицам я поняла, что им хочется уйти вместе с теми двумя, что прибыли вчера.
— И ты им потрафила! — закричала мать Анхелика. — Потому что ты на них злилась! Потому что из-за них тебе приходилось работать, а ты не любишь работать, лентяйка! Окаянная тварь!
— Успокойтесь, мать Анхелика, — сказала начальница, вставая.
Мать Анхелика приложила руку к груди, провела ладонью по лбу: ложь выводит ее из себя, она очень сожалеет, мать.
Так получилось из-за тех двоих, которых ты привезла вчера, мамуля, — сказала Бонифация. — Я не хотела, чтобы и остальные ушли, я собиралась отпустить только этих двоих, потому что мне стало их жаль. Не кричи так, мамуля, а то захвораешь, когда ты злишься, на тебя всегда нападает хворь.
К тому времени, когда Бонифация и воспитанницы, ходившие на свалку, возвращаются в миссию, мать Гризельда со своими помощницами успевает приготовить завтрак: фрукты, кофе и булки собственной выпечки. После завтрака воспитанницы идут в часовню, занимаются священной историей и катехизисом и учат молитвы. В полдень они возвращаются на кухню и под руководством розовощекой, хлопотливой и словоохотливой матери Гризельды готовят обед, который состоит из овощного супа, рыбы, маниоковой каши, хлебцев и дистиллированной воды. После обеда воспитанницы могут часок побегать по двору или посидеть под деревом в саду. Потом они идут в классную. Новеньких мать Анхелика учит испанскому языку, алфавиту и цифрам. Начальница ведет уроки истории и географии, мать Анхела преподает рисование и рукоделие, а мать Патросиния — математику. Под вечер монахини и воспитанницы читают молитвы в часовне, после чего девочки снова разбиваются на группы для работы на кухне, в саду, в кладовке, в столовой. Ужин у них более легкий, чем завтрак.
Чтобы уговорить меня, они рассказывали мне о своих родных местах, — сказала Бонифация. — Они сулили мне все на свете, и мне стало их жалко, мать.
— Ты даже врать не умеешь, Бонифация, — сказала начальница с возмущенным жестом и снова сложила руки, мелькнувшие в синеватом сумраке, как белые птицы. — Девочки, которых мать Анхелика привезла из Чикаиса, не говорят по-христиански. Видишь, как ты напрасно грешишь?
— Я говорю по-язычески, мать, только ты этого не знала. — Бонифация подняла голову, и из-под шапки волос на миг блеснули два зеленых огонька. — Я слушала изо дня в день, как девочки говорят между собой по-своему, вот и сама научилась, а тебе не сказала.
— Врешь, окаянная, — вскричала мать Анхелика, а начальница слегка всплеснула руками. — Смотрите, мать, что она теперь выдумала. Разбойница!
Но тут ее прервало, как дикий вызов, раздавшийся из темноты, рычание, урчание, хрипение, перемежающееся высокими, скрипучими звуками, словно в кладовой притаился зверь, который выдал себя, внезапно рассвирепев.
— Видишь, мамуля? — сказала Бонифация. — Разве плохо я говорю по-язычески?
Каждый день перед завтраком монахини и воспитанницы слушают мессу. Служат ее иезуиты из соседней миссии, обычно отец Венансио. По воскресеньям открываются боковые двери часовни, чтобы на службе могли присутствовать жители Санта-Мария де Ньевы. Местные власти никогда не пропускают воскресную мессу, а иногда приходят и окрестные крестьяне, каучеро[18] и полуголые агваруны, которые теснятся в дверях. По вечерам мать Анхелика и Бонифация приводят воспитанниц на берег реки и позволяют им плескаться в воде, ловить рыбу, лазить на деревья. По воскресеньям завтрак бывает более обильным, чем в будни, и обычно включает мясо. Воспитанниц в миссии около двадцати, в возрасте от шести до пятнадцати лет. Все они агварунки. Впрочем, иногда среди них оказывается девочка из племени уамбисов или даже шапра. Но это случается нечасто.
— Мне неприятно, Акилино, что от меня никакой пользы, — сказал Фусия. — Я бы хотел, чтоб все было как раньше. Помнишь, как мы чередовались?
— Помню, приятель, — сказал Акилино. — Еще бы мне не помнить, ведь благодаря тебе я и стал тем, кто я есть.
— В самом деле, если бы я не приехал в Мойобамбу, ты бы до сих пор ходил из дома в дом и продавал воду, — сказал Фусия. — До чего ты боялся реки, старик.
— Я только Майо боялся, потому что мальчишкой чуть не утонул в ней, — сказал Акилино. — А в Румийаку я всегда купался.
— В Румийаку? — сказал Фусия. — Она протекает через Мойобамбу?
— Ну да, на том краю, где развалины, где ламисты[19] живут. Как же ты не помнишь, Фусия, тихая такая речка. Там еще много апельсиновых рощ. Неужто ты и эти апельсины не помнишь? Слаще их нет на всем свете.
— Мне стыдно, что ты весь день гнешь горб, а я лежу как мертвый, — сказал Фусия.
— Да ведь здесь и грести не приходится, приятель, — сказал Акилино. — Только правь рулем, вот и все. Теперь, когда мы миновали пороги, Мараньон сам работает за нас. Мне не нравится только, что ты все молчишь да смотришь на небо с таким лицом, как будто видишь чулья-чаки.
— Никогда я его не видел, — сказал Фусия. — Здесь, в сельве, все его видели, а я ни разу. И в этом мне не повезло.
— Скажи лучше, повезло, — ответил Акилино. — А знаешь, однажды чулья-чаки явился господину Хулио Реатеги. В одном ущелье на Ньеве, говорят. Но Реатеги заметил, что он сильно хромает, и, разглядев маленькую ногу, стал стрелять и прогнал его. Кстати, Фусия, из-за чего ты поссорился с сеньором Реатеги? Наверняка ты сыграл с ним какую-нибудь скверную шутку.
Это было не раз, старик, а впервые еще до того, как он познакомился с ним, вскоре после приезда в Икитос. Много позже он сам рассказал эту историю Реатеги, и тот очень смеялся: так, значит, это ты облапошил бедного дона Фабио, а Акилино — сеньора дона Фабио, губернатора Сайта-Мария де Ньевы?
— К вашим услугам, сеньор, — сказал дон Фабио. — Что вам угодно? Вы пробудете долго в Икитосе?
Да, он пробудет здесь довольно долго, а может быть, и обоснуется окончательно. Он, знаете ли, лесопромышленник, собирается построить лесопильный завод поблизости от Науты и ждет инженеров. За платой он не постоит, но у него много работы и ему нужна большая, удобная комната, а дон Фабио: еще бы, конечно, сеньор, он для того и поставлен, чтобы служить клиентам. Словом, он клюнул на удочку, старик.
— Он дал мне лучшую комнату в гостинице, с окнами в сад, где росли панамские пальмы, — сказал Фусия. — Он приглашал меня завтракать и без умолку болтал о своем хозяине. Я его едва понимал — в то время я испанский знал очень плохо.