Страница:
— Значит, этот пес Хум знал, где они, — сказал Фусия. — И он тоже мне ничего не сказал. Все ополчились против меня, Акилино. Может, и Пантача знал.
— Значит, он не свыкся с этой жизнью и делает все, чтобы вернуться в Уракусу, — сказал Акилино. — Видно, он тоскует по родному селению, видно, любит его. Это правда, что он, когда ездил с тобой, держал речи перед язычниками?
— Он уговаривал их, чтобы они добром отдали мне каучук, — сказал Фусия. — Он метал громы и молнии на хозяев и всегда рассказывал историю про этих двух христиан. Ты их знал, старик? Чем они занимались? Я так и не понял.
Те, что приехали жить в Уракусу? — сказал Акилино. — Однажды я слышал, как сеньор Реатеги говорил об этой истории. Это были чужаки, которые хотели взбунтовать чунчей, советовали им перебить всех здешних христиан. Из-за того, что Хум их послушал, с ним и стряслась беда.
— Я даже не знаю, ненавидел он их или любил, — сказал Фусия. — Иногда он поминал Бонино и Теофило таким тоном, как будто был готов их убить, а иногда — как будто они его друзья.
— Адриан Ньевес говорил то же самое, — сказал Акилино. — По его словам, Хум все время менял свое мнение об этих христианах и никак не мог прийти к окончательному выводу: сегодня они у него хорошие люди, а завтра — проклятые дьяволы.
Лалита на цыпочках вышла из хижины. Воздух был насыщен дурманящими влажными испарениями. Уамбисы погасили костры, и их хижины походили на черные копны, раскиданные по острову. Под навесом возле загона спали три ачуалки, накрывшись одним одеялом; их лица блестели, натертые смолой. Поравнявшись с хижиной Пантачи, Лалита заглянула в окно и почувствовала, как к телу прилипает ее мокрый от пота итипак: из темноты выглядывала мускулистая волосатая нога, а из-под нее виднелась гладкая ляжка шапры. С минуту она стояла с открытым ртом, тяжело дыша и прижимая руку к груди, потом побежала к соседней хижине и толкнула сплетенную из лиан дверь. В темном углу, где стояла койка Адриана Ньевеса, послышался легкий шум: лоцман, по-видимому, уже проснулся и, наверное, узнал ее в обрамленном до пояса двумя реками волос тонком силуэте, вырисовывавшемся в дверном проеме. Потом заскрипели половицы, и к ней двинулся белый треугольник — добрый вечер, — превратившийся в человеческую фигуру, — что случилось? — с сонным и удивленным голосом. Лалита ничего не говорила, только бурно дышала, обессиленная, как после долгого бега. Оставалось еще несколько часов до рассвета, когда веселые трели и щебетанье сменят ночное уханье, и над островом запорхают птицы и пестрые бабочки, и солнце озарит корявые, словно изъязвленные проказой стволы лупун. Пока еще было время летучих мышей.
— Но вот что я тебе скажу, — проговорил Фусия. — Что для меня горше всего, тяжелее всего, Акилино, так это то, что мне так не везло.
— Укройся и не шевелись, — сказал Акилино. — Баркас идет, тебе лучше спрятаться.
— Только побыстрее, старик, а то я здесь задыхаюсь, — сказал Фусия. — Поскорей обойди его.
Лето, да и только: солнце светит так ярко, что слезятся глаза. И сердце чувствует это тепло — тянет пересечь улицу, пройти под тамариндами, сесть на ее скамейку. Вставай же, что валяться в постели, когда сон не идет. Должно быть, сейчас падает мелкий песочек и мягким, как ее волосы, ковром устилает Старый Мост, поезжай же в «Северную звезду», сядь на террасе, нахлобучь шляпу и жди, она скоро придет. Не будь таким нетерпеливым, а Хасинто — до чего уныло в городе, когда на улицах ни души, посмотрите, дон Ансельмо, только что прошли метельщики, а уже опять все засыпал песок. Смотри в сторону рыночной площади, вон из-за того угла показывается осел, нагруженный корзинами, разве это не означает, что город проснулся? И следом за ним, легкая и безмолвная, как тень, будто скользя по земле, она выходит на площадь, и прачка ведет ее к павильону, усаживает на скамейку, гладит ее руки и волосы, и она послушно сидит, сдвинув колени и скрестив руки. Смотри, это твоя награда за долгие часы бессонницы. А потом гальинасерка уходит, подгоняя палкой осла, усядься поудобнее, откинься на спинку стула и продолжай смотреть на нее. Приходит ли любовь не таясь, без маски, или подкрадывается, изменив обличье? Ты знаешь только, что тебя переполняет жалость, нежность, сострадание, желание делать ей подарки. Не обуздывай свое чувство, дай ему волю, пусть несет тебя, куда знает и как хочет, шагом, рысью, вскачь, время есть, еще рано. А пока бейся об заклад с самим собой, что она будет в белом или что она будет в желтом, с зачесанными волосами, стянутыми лентой, и ты увидишь ее уши, или без ленты, с распущенными волосами, и сегодня ты их не увидишь, в сандалиях или босая. И если ты выиграешь, то выиграет Хасинто, и он — почему сегодня такие щедрые чаевые, а вчера вдвое меньше, хотя выпито было столько же. Откуда ему знать, он ничего не знает — у вас сонное лицо, дон Ансельмо, когда же вы спите? А ты — старая привычка, я не ложусь, пока не позавтракаю, утренний воздух освежает голову, а там все вверх дном, все пахнет табаком и спиртным, вот посижу и пойду к себе, и для меня начнется ночь. И он — как-нибудь на днях я приду к вам, а ты — конечно, приходи, приятель, выпьем по стаканчику, ты ведь знаешь, для тебя открыт кредит. Но теперь пусть уходит, пусть оставит тебя одного, пусть никто не садится за твой столик и пусть поскорее на площади появятся люди и какая-нибудь белая подойдет к ней и поведет ее прогуляться, а потом приведет в «Северную звезду» и угостит сластями. И вот снова с прежней силой сердце наполняется печалью и гневом. И тогда принеси кофе, Хасинто, и рюмку горькой, и еще одну, а под конец полбутылки марочного. А в полдень Чапиро, дон Эусебио, доктор Севальос — надо посадить его на лошадь, она сама довезет его до песков, а девушки уложат в постель. Держись за холку, и ты, клюя носом, проедешь между дюн, как куль, шмякнешься наземь, не держась на ногах, ввалишься в зал, и девицы — сейчас же спать, взмокнешь, пока втащишь его на башню, принесите тазик — его рвет, положите на пол тюфяк, снимите с него сапоги. Тошнота, запах блевотины, пьяная расслабленность. Да, она приходит в ином обличье, сначала она казалась сочувствием: ей лет шестнадцать, не больше, какое несчастье обрушилось на нее, как безрадостна ее жизнь в темноте и безмолвии, какое у нее печальное личико. Попытайся вообразить, как ей было страшно, как она кричала, какие у нее были глаза. Попытайся представить себе трупы, клокочущую кровь, раны, червей, и тогда — доктор Севальос, расскажите мне еще раз, не может быть, какой ужас, она была уже без сознания? Как она выжила? Попытайся нарисовать себе эту картину: сначала между дюнами и небом кружат черноватые тени, а на песке кружат тени этих теней, потом с пронзительным криком падают камнем клубки перьев и кривые клювы впиваются в живую плоть. Вытащи револьвер, убей его, а вон и другой, убей его, и девицы — что с вами, хозяин, почему вы так ненавидите аур, что они вам сделали, а ты — получай, падаль, сшибить бы их, продырявить бы их. В обличье жалости, нежного участия. Подойди и ты к ней, что в этом дурного, купи ей сбитых сливок, медовых коврижек, леденцов. Закрой глаза, и тебя снова затянет в водоворот сновидений: ты и она в башенке, ты гладишь ее по щекам, и это так же сладостно, как играть на арфе, коснись одной о другую подушечками пальцев, но нет, они нежнее и мягче, еще нежнее и мягче хлопка и шелка, они, как Музыка, подожди, не открывай глаза, продолжай гладить ее по щекам, не просыпайся. То было сначала любопытство, потом жалость, и вдруг тебе стало страшно спрашивать себя, что это. Девицы разговаривают — напали бандиты из Сечуры и убили их, сеньора была голой, когда ее нашли, — и вдруг называют ее имя, говорят «бедняжка», и у тебя кровь приливает к лицу и язык заплетается -что это со мной, как бы девушки не заметили. Или еще: один сеньор приводит ее в «Северную звезду», угощает фруктовой водой, а тебя душит зависть — мне надо идти, до свиданья, — и вот ты уже в песках, вот зеленая дверь, и ты откупориваешь бутылку тростниковой водки, поднимаешься с арфой к себе в башенку, играешь. Симпатия, сострадание? Любовь уже сбрасывала маску. А вспомни то утро, такое же ясное, как сегодня. Девицы — не принимайте ее, она старая, а может, и больная, пусть ее сперва осмотрит доктор Севальос, и ты — как, ты сказала, тебя зовут? Тебе придется переменить имя, Антония не годится. А она — как вам будет угодно, хозяин, а что, так звали женщину, которую вы любили? И снова ты краснеешь, и тебя обдает жаром, и врасплох застигает мысль — это правда. Ночь ленива, а сон не идет. В окне неизменное зрелище: на небе россыпь звезд, в воздухе медленный ливень песка, а слева Пьюра — освещенные окна, белеющие в темноте дома Кастильи, река, Старый Мост, залегший как огромная ящерица между двумя берегами. Но пусть поскорее пройдет шумная ночь, пусть поскорее наступит рассвет, возьми арфу, не спускайся, сколько бы ни звали тебя, и играй в темноте, и пой тихонько, только для нее — видишь, Тоньита, я даю тебе серенаду, ты слышишь? Испанец не умер, вот он показывается из-за угла собора с голубым платком на шее, в сверкающих, как зеркало, ботинках, в белом сюртуке и жилете, и опять тебя кидает в жар, набухают вены, бьется сердце, и ты впиваешься в него взглядом: он направляется к павильону? Да. Подходит к ней? Да. Улыбается ей? Да. Ни о чем не ведая, она по-прежнему спокойно греется на солнышке. Вокруг — чистильщики сапог и нищие. Дон Эусебио стоит перед ее скамейкой. Теперь она уже знает, что к ней подошли, — он прикоснулся рукой к ее подбородку. Она выпрямилась? Да. Он что-то говорит ей? Да. Наверное, добрый день, Тоньита, какое чудесное утро, тепло, но не жарко, жаль только, что падает песок, или — если бы ты знала, как ярко светит солнце, какое голубое небо, точно море в Пайте. И у тебя стучит в висках, клокочет кровь, ошалело колотится сердце и становится дурно, как от солнечного удара. Они идут вместе? Да. К террасе? Да. Он ведет ее под руку? Да, и Хасинто — вы плохо себя чувствуете, дон Ансельмо? Вы что-то побледнели, а ты — устал немного, принеси-ка мне еще чашку кофе и стаканчик писко. Они идут прямехонько к твоему столику? Да, встань, протяни руку — как поживаете, дон Эусебио, а он — если позволите, дорогой, мы с этой сеньоритой составим вам компанию. И вот она здесь, рядом с тобой, смотри на нее, ничего не опасаясь, вот ее лицо — птички бровей, сомкнутые веки, за которыми царит полумрак, сомкнутые губы, за которыми темно и пусто, как в покинутом доме, нос, скулы. Смотри на ее длинные загорелые руки, на светлые волосы, волнами падающие ей на плечи, на гладкий лоб, который минутами морщится. А дон Эусебио — ну-с, ну-с, чашечку кофе с молоком? Хотя ты уже, наверное, позавтракала, лучше чего-нибудь сладенького, молодежь это любит — вы разве не были сластеной в ее годы? — скажем, айвового мармелада и сока папайи, ну-ка, Хасинто. Кивай, поддакивай — вап6е что правда, то правда, я тоже был лакомкой, — и, то затягиваясь сигаретой, то притворно позевывая, смотри на ее стройную шею, на ее пальцы, похожие на лепестки цветка с тонким, слабым стеблем, на ее ресницы, отливающие золотом на солнце. И говори с ним, улыбайся ему — значит, вы наконец купили соседний дом, значит, вы расширите магазин и возьмете еще приказчиков, — делай вид, что тебя это живо интересует, и не отставай от него — вы откроете филиалы в Сульяне? И в Чиклайо тоже? Как ты радуешься, говори и смотри — давненько вы не были у меня, — а у него серьезное и отрешенное выражение лица, он пьет сок с таким видом, как будто поглощен важным делом, — все некогда, работа, обязанности, семья, а все-таки вырвитесь как-нибудь, дон Эусебио, надо же поразвлечься время от времени. Она берет кусочек мармелада и подносит его ко рту, — а как поживают девицы? Скучают по вас, спрашивают, куда вы пропали, скажите, когда вы придете, и все будет в лучшем виде, — а теперь смотри, как она откусывает мармелад, какие у нее острые и белые зубы. И тут появляется осел с корзинами, сними шляпу, улыбнись, продолжай разговаривать, и вот, кланяясь, подходит гальинасерка — вы очень добры, Тоньита, дай руку сеньорам, благодарю вас за нее, — и с мимолетным прикосновением ее пальцев, подобным легкому дуновению свежего ветерка, тебя охватывает чувство умиротворенности. Как спокойно на душе теперь, правда? Вот почему, дон Эусебио, я так привечал вас, вы этого не знали и не узнали до самой смерти. И он — только этого не хватало, мне неловко, Ансельмо, дайте мне хоть раз заплатить, вы меня просто обижаете, а ты — ни за что, ни сентаво, здесь все ваше, это ваш дом — и про себя — вы избавили меня от страха, вы усадили ее за мой столик, и люди не сочли это неприличным, и это даже не привлекло их внимания. И ты ликуешь. Теперь наберись смелости, каждое утро подходи к ее скамейке, гладь ее по волосам, покупай ей фрукты, приводи ее в «Северную звезду», прогуливайся с ней под палящим солнцем, люби ее, как в те дни.
— Ослики, — сказала Бонифация. — Они целый день проходят мимо дома, и я не могу наглядеться на них.
— Разве в Монтанье нет ослов, сестрица? — сказал Хосе. — Я думал, там чего другого, а уж животных хоть отбавляй.
— Только не осликов, — сказала Бонифация. — Попадаются изредка, но такого, как здесь, никогда не бывает.
— Вон они идут, — сказал Обезьяна, стоявший у окна. — Надень туфли, сестрица.
Бонифация торопливо обулась — левая не влезала, вот пропасть, — встала на ноги, неуверенно и боязливо — ох уж эти каблуки, — направилась к двери, открыла, и в комнату ворвался знойный воздух и хлынул поток света. Хосефино протянул ей руку, Литума закрыл за собой дверь, и в помещении опять воцарился полумрак. Литума снял с себя китель — еле жив, ребята, — и фуражку — выпьем-ка рожковой настойки. Он рухнул на стул и прикрыл глаза, Бонифация пошла в смежную комнату, а Хосефино растянулся на циновке рядом с Хосе — от этой проклятой жары можно одуреть. В столбиках света, пробивавшегося между створок прикрытых ставень, танцевали пылинки и букашки, а на улице было не слышно и не видно ни души, словно раскаленное добела солнце растопило и ребятишек, и собак. Обезьяна отошел от окна — они непобедимые, не жнут, не сеют, работать не умеют, знают только пить да играть, знают только жизнь прожигать. Но они запели только после первого стакана настойки.
— Мы говорили с сестрицей о Пьюре, — сказал Обезьяна. — Больше всего ее внимание привлекают ослы.
— И то, что здесь столько песка и так мало деревьев, — сказала Бонифация. — У нас все зеленое, а здесь все желтое. И жарко очень. Большая разница.
— Разница в том, что Пьюра — город с большими зданиями, автомобилями и кино, — зевая, сказал Литума, — а Санта-Мария де Ньева — дыра, где чунчи ходят в чем мать родила, где тьма-тьмущая москитов и льют дожди, от которых все гниет, начиная с людей.
Зеленые глаза — зверьки, затаившиеся в чаще распущенных волос, — глянули исподлобья. Бонифация силилась втиснуть в туфлю левую ногу, наполовину вылезшую из нее.
Но в Сайта-Мария де Ньеве две реки, и обе весь год широкие и глубокие, — с минуту помолчав, мягко сказала Бонифация. — А в Пьюре только маленькая речушка, да и та к концу лета пересыхает.
Непобедимые хохотнули — у Бонифации два и два три, три и два четыре, и она уже распалилась. Толстый потный Литума, не раскрывая глаз, мерно покачивался на стуле из стороны в сторону.
Ты все никак не привыкнешь к цивилизации, — наконец сказал он со вздохом. — Подожди немножко, и ты поймешь, что к чему. Тогда ты и слышать не захочешь о Монтанье, и тебе будет стыдно признаться, что ты оттуда родом.
У нее четыре и два пять, пять и два шесть, и братец Литума правильно ей ответил. Бонифация, чуть не содрав кожу с пятки, кое-как втиснула ногу в туфлю.
— Никогда мне не будет стыдно, — сказала она. — Никто не должен стыдиться своей родины.
— Все мы перуанцы, — сказал Обезьяна. — Что же ты не нальешь нам еще по стаканчику, сестрица?
Бонифация встала и медленно-медленно, едва отрывая ноги от скользкого пола, на который с опаской смотрели сверху обиженные зверьки, стала обходить мужчин, наполняя стаканы.
— Если бы ты родилась в Пьюре, ты бы не ходила так, как будто боишься, что под тобою пол провалится, — засмеялся Литума. — Тебе не были бы в новинку туфли.
— Перестань нападать на сестрицу, — сказал Обезьяна. — Не раздражайся из-за пустяков, Литума.
Золотистые капельки настойки падали на коварный пол, мимо стакана Хосефино, и у Бонифации дрожали не только руки, но и губы — это ведь не грех — и даже голос, — такой ее сотворил Бог.
— Конечно, не грех, сестрица, — сказал Обезьяна. — Подумаешь, большое дело, мангачки тоже не могут привыкнуть к каблукам.
Бонифация поставила бутылку на консоль, села -зверьки успокоились — и вдруг, ни слова не говоря, -ногой об ногу, готово, быстрей другую, — строптиво скинула туфли. Потом она наклонилась и неторопливо поставила их под стол. Литума перестал покачиваться, непобедимые уже не пели, а воинственно встрепенувшиеся зверьки с вызовом смотрели на мужчин.
— Она меня еще не знает, я ей покажу, с кем она имеет дело, — сказал Литума братьям Леон и повысил голос: — Ты уже не чунча, а жена сержанта Литумы. Надень туфли!
Бонифация не ответила и, когда он встал, не пошевелилась и даже не уклонилась от звонкой пощечины. Братья Леон вскочили и бросились между ними — что ты, братец, было бы из-за чего. Они удерживали Литуму — не надо выходить из себя — и шутливо отчитывали его — ишь, взыграла мангачская кровь, нужно держать себя в руках. Гимнастерка Литумы на груди и на спине потемнела от испарины, только плечи и рукава оставались светлыми.
— Она должна обтесаться, — сказал он, опять принявшись покачиваться на стуле, но теперь быстрее, в такт своим словам. — В Пьюре нельзя вести себя как дикарка. И вообще, кто хозяин в доме?
Зверьков почти не было видно — Бонифация закрыла лицо руками. Она плакала? Хосефино налил себе немного настойки. Братья Леон сели — милые дерутся, только тешатся, а чукуланские чолы говорят, чем больше муж лупит, тем больше и любит, может быть, в Монтанье женщины думают по-другому, но все равно, пусть сестрица простит его, пусть подымет личико, пусть сделает милость, улыбнется. Но Бонифация по-прежнему закрывала лицо руками, и Литума, зевая, встал.
— Пойду поспать часочек, — сказал он. — А вы оставайтесь, допейте эту бутылку, а потом пойдем пошататься. — Он искоса посмотрел на Бонифацию и суровым тоном добавил: — Когда дома нет ласки, ее ищут на стороне.
Нехотя подмигнув непобедимым, он ушел в другую комнату. Послышался мотив тонады, которую он насвистывал, потом заскрипели пружины. Непобедимые продолжали молча пить — стакан, другой, а когда налили по третьему, раздался здоровый размеренный храп. Глаза-зверьки снова показались, сухие и прищуренные.
— Это он от ночных дежурств не в духе, — сказал Обезьяна. — Не обращай внимания, сестрица.
— Разве можно так обращаться с женщинами, — сказал Хосефино, стараясь заглянуть в глаза Бонифации, которая, однако, смотрела не на него, а на Обезьяну. — Вот уж действительно полицейская шкура.
— А ты, уж конечно, умеешь обращаться с ними? — сказал Хосе, бросив взгляд на дверь, из-за которой доносился глухой протяжный храп.
— Ясное дело, — сказал Хосефино улыбаясь и пополз по циновке к Бонифации. — Если бы она была моей женой, я бы никогда не поднял на нее руку. Чтоб ударить, конечно, а не приласкать.
Теперь зверьки, робкие, испуганные, рассматривали выцветшие стены, стропила, синих мух, жужжащих у окна, золотистые пылинки, танцующие в столбиках света, прожилки половиц. Хосефино коснулся головой голых ног, они отступили, и братья Леон — ты человек-червяк, а он — нет, змей, который соблазнил Еву. — В Сайта-Мария де Ньеве улицы не такие, как здесь, — сказала Бонифация. — Там они немощеные, и от дождей на них непролазная грязь. По ним на каблуках не пройдешь, сразу увязнешь.
— Что за грубость — боишься, что пол провалится, — сказал Хосефино. — Да и неправда это. У нее очень красивая походка, многие женщины хотели бы ходить, как она.
Братья Леон поочередно поглядывали на дверь. А у Бонифации опять задрожали руки, губы — спасибо на добром слове, но она знает, что он сказал это просто так, для красного словца, — и особенно голос — что он этого не думает. И она отступила еще на шаг. Хосефино подлез головой под стул, и голос его звучал приглушенно — он сказал это от всей души — тягучий, вкрадчивый, медовый, — и сказал бы еще много чего, если бы они были одни.
— Нас можешь не стесняться, непобедимый, — сказал Обезьяна. — Будь как дома и считай, что здесь только двое глухонемых. А если хочешь, мы пойдем прогуляться. Как вам будет угодно.
— Идите, идите, — пропел слащавый голос, — оставьте меня с Бонифацией, дайте мне немножко утешить ее.
Хосе кашлянул, встал и на цыпочках подошел к двери. Через минуту он, улыбаясь, вернулся на свое место — спит, как сурок, видно, здорово устал. Любопытные зверьки неустанно обследовали консоли, ножки стульев, циновку, лежащую на полу рослую фигуру.
— Сестрица не любит комплиментов, — сказал Обезьяна. — Ты вогнал ее в краску, Хосефино.
Ты еще не знаешь пьюранцев, сестрица, — сказал Хосе. — Не подумай чего-нибудь худого. Уж такие мы люди, при женщинах не можем удержаться, чтобы не наплести с три короба, как будто нас тянут за язык.
— Послушай, Бонифация, — сказал Хосефино, — пошли их прогуляться.
— Если ты не перестанешь, она расскажет Литуме и он полезет на стену, — сказал Обезьяна.
— Пусть рассказывает, — прозвучал мягкий, теплый голос, — мне все равно. Вы меня знаете, когда мне нравится женщина, я так ей и говорю, кто б она ни была.
— Тебе в голову ударила настойка, — сказал Хосе. — Говори тише.
— А Бонифация мне нравится, — сказал Хосефино. — И пусть она это знает.
Бонифация обхватила руками колени и подняла голову. Губы ее героически улыбались, а зверьки испуганно бегали.
— Уж больно ты прыток, братец! Прямо чемпион по стометровке.
— Брось валять дурака, — сказал Хосе. — Ты ее пугаешь.
— Если бы Литума услышал, он рассердился бы, — пролепетала Бонифация и взглянула на Хосе-фино, а когда он в ответ послал ей воздушный поцелуй, отвела глаза и опять принялась рассматривать потолок, консоли, пол.
— Пусть сердится, большое дело, — сказал Хосефино. — Знаете, что я вам скажу, ребята? Когда-нибудь Бонифация будет моей, от этого ей не уйти.
Она уставилась в пол и пробормотала что-то невнятное. Братья Леон покашливали, не сводя глаз с двери соседней комнаты: пауза, короткий хрип и успокоительно-протяжное урчание.
— Хватит, Хосефино, — сказал Обезьяна. — Она ведь не пьюранка и почти не знает нас.
— Не тушуйся, сестрица, — сказал Хосе. — Оборви его как следует или дай ему оплеуху.
— Я бы не побоялась, — прошептала Бонифация, — только если Литума узнает, если он услышит…
— Попроси у нее прощенья, Хосефино, — сказал Обезьяна. — Скажи, что ты пошутил, посмотри, до чего ты ее довел.
— Я пошутил, Бонифация, — засмеялся Хосефино, отползая назад. — Клянусь тебе. Не обижайся.
— Я не обижаюсь, — пролепетала Бонифация. — Я не обижаюсь.
II
— Значит, он не свыкся с этой жизнью и делает все, чтобы вернуться в Уракусу, — сказал Акилино. — Видно, он тоскует по родному селению, видно, любит его. Это правда, что он, когда ездил с тобой, держал речи перед язычниками?
— Он уговаривал их, чтобы они добром отдали мне каучук, — сказал Фусия. — Он метал громы и молнии на хозяев и всегда рассказывал историю про этих двух христиан. Ты их знал, старик? Чем они занимались? Я так и не понял.
Те, что приехали жить в Уракусу? — сказал Акилино. — Однажды я слышал, как сеньор Реатеги говорил об этой истории. Это были чужаки, которые хотели взбунтовать чунчей, советовали им перебить всех здешних христиан. Из-за того, что Хум их послушал, с ним и стряслась беда.
— Я даже не знаю, ненавидел он их или любил, — сказал Фусия. — Иногда он поминал Бонино и Теофило таким тоном, как будто был готов их убить, а иногда — как будто они его друзья.
— Адриан Ньевес говорил то же самое, — сказал Акилино. — По его словам, Хум все время менял свое мнение об этих христианах и никак не мог прийти к окончательному выводу: сегодня они у него хорошие люди, а завтра — проклятые дьяволы.
Лалита на цыпочках вышла из хижины. Воздух был насыщен дурманящими влажными испарениями. Уамбисы погасили костры, и их хижины походили на черные копны, раскиданные по острову. Под навесом возле загона спали три ачуалки, накрывшись одним одеялом; их лица блестели, натертые смолой. Поравнявшись с хижиной Пантачи, Лалита заглянула в окно и почувствовала, как к телу прилипает ее мокрый от пота итипак: из темноты выглядывала мускулистая волосатая нога, а из-под нее виднелась гладкая ляжка шапры. С минуту она стояла с открытым ртом, тяжело дыша и прижимая руку к груди, потом побежала к соседней хижине и толкнула сплетенную из лиан дверь. В темном углу, где стояла койка Адриана Ньевеса, послышался легкий шум: лоцман, по-видимому, уже проснулся и, наверное, узнал ее в обрамленном до пояса двумя реками волос тонком силуэте, вырисовывавшемся в дверном проеме. Потом заскрипели половицы, и к ней двинулся белый треугольник — добрый вечер, — превратившийся в человеческую фигуру, — что случилось? — с сонным и удивленным голосом. Лалита ничего не говорила, только бурно дышала, обессиленная, как после долгого бега. Оставалось еще несколько часов до рассвета, когда веселые трели и щебетанье сменят ночное уханье, и над островом запорхают птицы и пестрые бабочки, и солнце озарит корявые, словно изъязвленные проказой стволы лупун. Пока еще было время летучих мышей.
— Но вот что я тебе скажу, — проговорил Фусия. — Что для меня горше всего, тяжелее всего, Акилино, так это то, что мне так не везло.
— Укройся и не шевелись, — сказал Акилино. — Баркас идет, тебе лучше спрятаться.
— Только побыстрее, старик, а то я здесь задыхаюсь, — сказал Фусия. — Поскорей обойди его.
Лето, да и только: солнце светит так ярко, что слезятся глаза. И сердце чувствует это тепло — тянет пересечь улицу, пройти под тамариндами, сесть на ее скамейку. Вставай же, что валяться в постели, когда сон не идет. Должно быть, сейчас падает мелкий песочек и мягким, как ее волосы, ковром устилает Старый Мост, поезжай же в «Северную звезду», сядь на террасе, нахлобучь шляпу и жди, она скоро придет. Не будь таким нетерпеливым, а Хасинто — до чего уныло в городе, когда на улицах ни души, посмотрите, дон Ансельмо, только что прошли метельщики, а уже опять все засыпал песок. Смотри в сторону рыночной площади, вон из-за того угла показывается осел, нагруженный корзинами, разве это не означает, что город проснулся? И следом за ним, легкая и безмолвная, как тень, будто скользя по земле, она выходит на площадь, и прачка ведет ее к павильону, усаживает на скамейку, гладит ее руки и волосы, и она послушно сидит, сдвинув колени и скрестив руки. Смотри, это твоя награда за долгие часы бессонницы. А потом гальинасерка уходит, подгоняя палкой осла, усядься поудобнее, откинься на спинку стула и продолжай смотреть на нее. Приходит ли любовь не таясь, без маски, или подкрадывается, изменив обличье? Ты знаешь только, что тебя переполняет жалость, нежность, сострадание, желание делать ей подарки. Не обуздывай свое чувство, дай ему волю, пусть несет тебя, куда знает и как хочет, шагом, рысью, вскачь, время есть, еще рано. А пока бейся об заклад с самим собой, что она будет в белом или что она будет в желтом, с зачесанными волосами, стянутыми лентой, и ты увидишь ее уши, или без ленты, с распущенными волосами, и сегодня ты их не увидишь, в сандалиях или босая. И если ты выиграешь, то выиграет Хасинто, и он — почему сегодня такие щедрые чаевые, а вчера вдвое меньше, хотя выпито было столько же. Откуда ему знать, он ничего не знает — у вас сонное лицо, дон Ансельмо, когда же вы спите? А ты — старая привычка, я не ложусь, пока не позавтракаю, утренний воздух освежает голову, а там все вверх дном, все пахнет табаком и спиртным, вот посижу и пойду к себе, и для меня начнется ночь. И он — как-нибудь на днях я приду к вам, а ты — конечно, приходи, приятель, выпьем по стаканчику, ты ведь знаешь, для тебя открыт кредит. Но теперь пусть уходит, пусть оставит тебя одного, пусть никто не садится за твой столик и пусть поскорее на площади появятся люди и какая-нибудь белая подойдет к ней и поведет ее прогуляться, а потом приведет в «Северную звезду» и угостит сластями. И вот снова с прежней силой сердце наполняется печалью и гневом. И тогда принеси кофе, Хасинто, и рюмку горькой, и еще одну, а под конец полбутылки марочного. А в полдень Чапиро, дон Эусебио, доктор Севальос — надо посадить его на лошадь, она сама довезет его до песков, а девушки уложат в постель. Держись за холку, и ты, клюя носом, проедешь между дюн, как куль, шмякнешься наземь, не держась на ногах, ввалишься в зал, и девицы — сейчас же спать, взмокнешь, пока втащишь его на башню, принесите тазик — его рвет, положите на пол тюфяк, снимите с него сапоги. Тошнота, запах блевотины, пьяная расслабленность. Да, она приходит в ином обличье, сначала она казалась сочувствием: ей лет шестнадцать, не больше, какое несчастье обрушилось на нее, как безрадостна ее жизнь в темноте и безмолвии, какое у нее печальное личико. Попытайся вообразить, как ей было страшно, как она кричала, какие у нее были глаза. Попытайся представить себе трупы, клокочущую кровь, раны, червей, и тогда — доктор Севальос, расскажите мне еще раз, не может быть, какой ужас, она была уже без сознания? Как она выжила? Попытайся нарисовать себе эту картину: сначала между дюнами и небом кружат черноватые тени, а на песке кружат тени этих теней, потом с пронзительным криком падают камнем клубки перьев и кривые клювы впиваются в живую плоть. Вытащи револьвер, убей его, а вон и другой, убей его, и девицы — что с вами, хозяин, почему вы так ненавидите аур, что они вам сделали, а ты — получай, падаль, сшибить бы их, продырявить бы их. В обличье жалости, нежного участия. Подойди и ты к ней, что в этом дурного, купи ей сбитых сливок, медовых коврижек, леденцов. Закрой глаза, и тебя снова затянет в водоворот сновидений: ты и она в башенке, ты гладишь ее по щекам, и это так же сладостно, как играть на арфе, коснись одной о другую подушечками пальцев, но нет, они нежнее и мягче, еще нежнее и мягче хлопка и шелка, они, как Музыка, подожди, не открывай глаза, продолжай гладить ее по щекам, не просыпайся. То было сначала любопытство, потом жалость, и вдруг тебе стало страшно спрашивать себя, что это. Девицы разговаривают — напали бандиты из Сечуры и убили их, сеньора была голой, когда ее нашли, — и вдруг называют ее имя, говорят «бедняжка», и у тебя кровь приливает к лицу и язык заплетается -что это со мной, как бы девушки не заметили. Или еще: один сеньор приводит ее в «Северную звезду», угощает фруктовой водой, а тебя душит зависть — мне надо идти, до свиданья, — и вот ты уже в песках, вот зеленая дверь, и ты откупориваешь бутылку тростниковой водки, поднимаешься с арфой к себе в башенку, играешь. Симпатия, сострадание? Любовь уже сбрасывала маску. А вспомни то утро, такое же ясное, как сегодня. Девицы — не принимайте ее, она старая, а может, и больная, пусть ее сперва осмотрит доктор Севальос, и ты — как, ты сказала, тебя зовут? Тебе придется переменить имя, Антония не годится. А она — как вам будет угодно, хозяин, а что, так звали женщину, которую вы любили? И снова ты краснеешь, и тебя обдает жаром, и врасплох застигает мысль — это правда. Ночь ленива, а сон не идет. В окне неизменное зрелище: на небе россыпь звезд, в воздухе медленный ливень песка, а слева Пьюра — освещенные окна, белеющие в темноте дома Кастильи, река, Старый Мост, залегший как огромная ящерица между двумя берегами. Но пусть поскорее пройдет шумная ночь, пусть поскорее наступит рассвет, возьми арфу, не спускайся, сколько бы ни звали тебя, и играй в темноте, и пой тихонько, только для нее — видишь, Тоньита, я даю тебе серенаду, ты слышишь? Испанец не умер, вот он показывается из-за угла собора с голубым платком на шее, в сверкающих, как зеркало, ботинках, в белом сюртуке и жилете, и опять тебя кидает в жар, набухают вены, бьется сердце, и ты впиваешься в него взглядом: он направляется к павильону? Да. Подходит к ней? Да. Улыбается ей? Да. Ни о чем не ведая, она по-прежнему спокойно греется на солнышке. Вокруг — чистильщики сапог и нищие. Дон Эусебио стоит перед ее скамейкой. Теперь она уже знает, что к ней подошли, — он прикоснулся рукой к ее подбородку. Она выпрямилась? Да. Он что-то говорит ей? Да. Наверное, добрый день, Тоньита, какое чудесное утро, тепло, но не жарко, жаль только, что падает песок, или — если бы ты знала, как ярко светит солнце, какое голубое небо, точно море в Пайте. И у тебя стучит в висках, клокочет кровь, ошалело колотится сердце и становится дурно, как от солнечного удара. Они идут вместе? Да. К террасе? Да. Он ведет ее под руку? Да, и Хасинто — вы плохо себя чувствуете, дон Ансельмо? Вы что-то побледнели, а ты — устал немного, принеси-ка мне еще чашку кофе и стаканчик писко. Они идут прямехонько к твоему столику? Да, встань, протяни руку — как поживаете, дон Эусебио, а он — если позволите, дорогой, мы с этой сеньоритой составим вам компанию. И вот она здесь, рядом с тобой, смотри на нее, ничего не опасаясь, вот ее лицо — птички бровей, сомкнутые веки, за которыми царит полумрак, сомкнутые губы, за которыми темно и пусто, как в покинутом доме, нос, скулы. Смотри на ее длинные загорелые руки, на светлые волосы, волнами падающие ей на плечи, на гладкий лоб, который минутами морщится. А дон Эусебио — ну-с, ну-с, чашечку кофе с молоком? Хотя ты уже, наверное, позавтракала, лучше чего-нибудь сладенького, молодежь это любит — вы разве не были сластеной в ее годы? — скажем, айвового мармелада и сока папайи, ну-ка, Хасинто. Кивай, поддакивай — вап6е что правда, то правда, я тоже был лакомкой, — и, то затягиваясь сигаретой, то притворно позевывая, смотри на ее стройную шею, на ее пальцы, похожие на лепестки цветка с тонким, слабым стеблем, на ее ресницы, отливающие золотом на солнце. И говори с ним, улыбайся ему — значит, вы наконец купили соседний дом, значит, вы расширите магазин и возьмете еще приказчиков, — делай вид, что тебя это живо интересует, и не отставай от него — вы откроете филиалы в Сульяне? И в Чиклайо тоже? Как ты радуешься, говори и смотри — давненько вы не были у меня, — а у него серьезное и отрешенное выражение лица, он пьет сок с таким видом, как будто поглощен важным делом, — все некогда, работа, обязанности, семья, а все-таки вырвитесь как-нибудь, дон Эусебио, надо же поразвлечься время от времени. Она берет кусочек мармелада и подносит его ко рту, — а как поживают девицы? Скучают по вас, спрашивают, куда вы пропали, скажите, когда вы придете, и все будет в лучшем виде, — а теперь смотри, как она откусывает мармелад, какие у нее острые и белые зубы. И тут появляется осел с корзинами, сними шляпу, улыбнись, продолжай разговаривать, и вот, кланяясь, подходит гальинасерка — вы очень добры, Тоньита, дай руку сеньорам, благодарю вас за нее, — и с мимолетным прикосновением ее пальцев, подобным легкому дуновению свежего ветерка, тебя охватывает чувство умиротворенности. Как спокойно на душе теперь, правда? Вот почему, дон Эусебио, я так привечал вас, вы этого не знали и не узнали до самой смерти. И он — только этого не хватало, мне неловко, Ансельмо, дайте мне хоть раз заплатить, вы меня просто обижаете, а ты — ни за что, ни сентаво, здесь все ваше, это ваш дом — и про себя — вы избавили меня от страха, вы усадили ее за мой столик, и люди не сочли это неприличным, и это даже не привлекло их внимания. И ты ликуешь. Теперь наберись смелости, каждое утро подходи к ее скамейке, гладь ее по волосам, покупай ей фрукты, приводи ее в «Северную звезду», прогуливайся с ней под палящим солнцем, люби ее, как в те дни.
— Ослики, — сказала Бонифация. — Они целый день проходят мимо дома, и я не могу наглядеться на них.
— Разве в Монтанье нет ослов, сестрица? — сказал Хосе. — Я думал, там чего другого, а уж животных хоть отбавляй.
— Только не осликов, — сказала Бонифация. — Попадаются изредка, но такого, как здесь, никогда не бывает.
— Вон они идут, — сказал Обезьяна, стоявший у окна. — Надень туфли, сестрица.
Бонифация торопливо обулась — левая не влезала, вот пропасть, — встала на ноги, неуверенно и боязливо — ох уж эти каблуки, — направилась к двери, открыла, и в комнату ворвался знойный воздух и хлынул поток света. Хосефино протянул ей руку, Литума закрыл за собой дверь, и в помещении опять воцарился полумрак. Литума снял с себя китель — еле жив, ребята, — и фуражку — выпьем-ка рожковой настойки. Он рухнул на стул и прикрыл глаза, Бонифация пошла в смежную комнату, а Хосефино растянулся на циновке рядом с Хосе — от этой проклятой жары можно одуреть. В столбиках света, пробивавшегося между створок прикрытых ставень, танцевали пылинки и букашки, а на улице было не слышно и не видно ни души, словно раскаленное добела солнце растопило и ребятишек, и собак. Обезьяна отошел от окна — они непобедимые, не жнут, не сеют, работать не умеют, знают только пить да играть, знают только жизнь прожигать. Но они запели только после первого стакана настойки.
— Мы говорили с сестрицей о Пьюре, — сказал Обезьяна. — Больше всего ее внимание привлекают ослы.
— И то, что здесь столько песка и так мало деревьев, — сказала Бонифация. — У нас все зеленое, а здесь все желтое. И жарко очень. Большая разница.
— Разница в том, что Пьюра — город с большими зданиями, автомобилями и кино, — зевая, сказал Литума, — а Санта-Мария де Ньева — дыра, где чунчи ходят в чем мать родила, где тьма-тьмущая москитов и льют дожди, от которых все гниет, начиная с людей.
Зеленые глаза — зверьки, затаившиеся в чаще распущенных волос, — глянули исподлобья. Бонифация силилась втиснуть в туфлю левую ногу, наполовину вылезшую из нее.
Но в Сайта-Мария де Ньеве две реки, и обе весь год широкие и глубокие, — с минуту помолчав, мягко сказала Бонифация. — А в Пьюре только маленькая речушка, да и та к концу лета пересыхает.
Непобедимые хохотнули — у Бонифации два и два три, три и два четыре, и она уже распалилась. Толстый потный Литума, не раскрывая глаз, мерно покачивался на стуле из стороны в сторону.
Ты все никак не привыкнешь к цивилизации, — наконец сказал он со вздохом. — Подожди немножко, и ты поймешь, что к чему. Тогда ты и слышать не захочешь о Монтанье, и тебе будет стыдно признаться, что ты оттуда родом.
У нее четыре и два пять, пять и два шесть, и братец Литума правильно ей ответил. Бонифация, чуть не содрав кожу с пятки, кое-как втиснула ногу в туфлю.
— Никогда мне не будет стыдно, — сказала она. — Никто не должен стыдиться своей родины.
— Все мы перуанцы, — сказал Обезьяна. — Что же ты не нальешь нам еще по стаканчику, сестрица?
Бонифация встала и медленно-медленно, едва отрывая ноги от скользкого пола, на который с опаской смотрели сверху обиженные зверьки, стала обходить мужчин, наполняя стаканы.
— Если бы ты родилась в Пьюре, ты бы не ходила так, как будто боишься, что под тобою пол провалится, — засмеялся Литума. — Тебе не были бы в новинку туфли.
— Перестань нападать на сестрицу, — сказал Обезьяна. — Не раздражайся из-за пустяков, Литума.
Золотистые капельки настойки падали на коварный пол, мимо стакана Хосефино, и у Бонифации дрожали не только руки, но и губы — это ведь не грех — и даже голос, — такой ее сотворил Бог.
— Конечно, не грех, сестрица, — сказал Обезьяна. — Подумаешь, большое дело, мангачки тоже не могут привыкнуть к каблукам.
Бонифация поставила бутылку на консоль, села -зверьки успокоились — и вдруг, ни слова не говоря, -ногой об ногу, готово, быстрей другую, — строптиво скинула туфли. Потом она наклонилась и неторопливо поставила их под стол. Литума перестал покачиваться, непобедимые уже не пели, а воинственно встрепенувшиеся зверьки с вызовом смотрели на мужчин.
— Она меня еще не знает, я ей покажу, с кем она имеет дело, — сказал Литума братьям Леон и повысил голос: — Ты уже не чунча, а жена сержанта Литумы. Надень туфли!
Бонифация не ответила и, когда он встал, не пошевелилась и даже не уклонилась от звонкой пощечины. Братья Леон вскочили и бросились между ними — что ты, братец, было бы из-за чего. Они удерживали Литуму — не надо выходить из себя — и шутливо отчитывали его — ишь, взыграла мангачская кровь, нужно держать себя в руках. Гимнастерка Литумы на груди и на спине потемнела от испарины, только плечи и рукава оставались светлыми.
— Она должна обтесаться, — сказал он, опять принявшись покачиваться на стуле, но теперь быстрее, в такт своим словам. — В Пьюре нельзя вести себя как дикарка. И вообще, кто хозяин в доме?
Зверьков почти не было видно — Бонифация закрыла лицо руками. Она плакала? Хосефино налил себе немного настойки. Братья Леон сели — милые дерутся, только тешатся, а чукуланские чолы говорят, чем больше муж лупит, тем больше и любит, может быть, в Монтанье женщины думают по-другому, но все равно, пусть сестрица простит его, пусть подымет личико, пусть сделает милость, улыбнется. Но Бонифация по-прежнему закрывала лицо руками, и Литума, зевая, встал.
— Пойду поспать часочек, — сказал он. — А вы оставайтесь, допейте эту бутылку, а потом пойдем пошататься. — Он искоса посмотрел на Бонифацию и суровым тоном добавил: — Когда дома нет ласки, ее ищут на стороне.
Нехотя подмигнув непобедимым, он ушел в другую комнату. Послышался мотив тонады, которую он насвистывал, потом заскрипели пружины. Непобедимые продолжали молча пить — стакан, другой, а когда налили по третьему, раздался здоровый размеренный храп. Глаза-зверьки снова показались, сухие и прищуренные.
— Это он от ночных дежурств не в духе, — сказал Обезьяна. — Не обращай внимания, сестрица.
— Разве можно так обращаться с женщинами, — сказал Хосефино, стараясь заглянуть в глаза Бонифации, которая, однако, смотрела не на него, а на Обезьяну. — Вот уж действительно полицейская шкура.
— А ты, уж конечно, умеешь обращаться с ними? — сказал Хосе, бросив взгляд на дверь, из-за которой доносился глухой протяжный храп.
— Ясное дело, — сказал Хосефино улыбаясь и пополз по циновке к Бонифации. — Если бы она была моей женой, я бы никогда не поднял на нее руку. Чтоб ударить, конечно, а не приласкать.
Теперь зверьки, робкие, испуганные, рассматривали выцветшие стены, стропила, синих мух, жужжащих у окна, золотистые пылинки, танцующие в столбиках света, прожилки половиц. Хосефино коснулся головой голых ног, они отступили, и братья Леон — ты человек-червяк, а он — нет, змей, который соблазнил Еву. — В Сайта-Мария де Ньеве улицы не такие, как здесь, — сказала Бонифация. — Там они немощеные, и от дождей на них непролазная грязь. По ним на каблуках не пройдешь, сразу увязнешь.
— Что за грубость — боишься, что пол провалится, — сказал Хосефино. — Да и неправда это. У нее очень красивая походка, многие женщины хотели бы ходить, как она.
Братья Леон поочередно поглядывали на дверь. А у Бонифации опять задрожали руки, губы — спасибо на добром слове, но она знает, что он сказал это просто так, для красного словца, — и особенно голос — что он этого не думает. И она отступила еще на шаг. Хосефино подлез головой под стул, и голос его звучал приглушенно — он сказал это от всей души — тягучий, вкрадчивый, медовый, — и сказал бы еще много чего, если бы они были одни.
— Нас можешь не стесняться, непобедимый, — сказал Обезьяна. — Будь как дома и считай, что здесь только двое глухонемых. А если хочешь, мы пойдем прогуляться. Как вам будет угодно.
— Идите, идите, — пропел слащавый голос, — оставьте меня с Бонифацией, дайте мне немножко утешить ее.
Хосе кашлянул, встал и на цыпочках подошел к двери. Через минуту он, улыбаясь, вернулся на свое место — спит, как сурок, видно, здорово устал. Любопытные зверьки неустанно обследовали консоли, ножки стульев, циновку, лежащую на полу рослую фигуру.
— Сестрица не любит комплиментов, — сказал Обезьяна. — Ты вогнал ее в краску, Хосефино.
Ты еще не знаешь пьюранцев, сестрица, — сказал Хосе. — Не подумай чего-нибудь худого. Уж такие мы люди, при женщинах не можем удержаться, чтобы не наплести с три короба, как будто нас тянут за язык.
— Послушай, Бонифация, — сказал Хосефино, — пошли их прогуляться.
— Если ты не перестанешь, она расскажет Литуме и он полезет на стену, — сказал Обезьяна.
— Пусть рассказывает, — прозвучал мягкий, теплый голос, — мне все равно. Вы меня знаете, когда мне нравится женщина, я так ей и говорю, кто б она ни была.
— Тебе в голову ударила настойка, — сказал Хосе. — Говори тише.
— А Бонифация мне нравится, — сказал Хосефино. — И пусть она это знает.
Бонифация обхватила руками колени и подняла голову. Губы ее героически улыбались, а зверьки испуганно бегали.
— Уж больно ты прыток, братец! Прямо чемпион по стометровке.
— Брось валять дурака, — сказал Хосе. — Ты ее пугаешь.
— Если бы Литума услышал, он рассердился бы, — пролепетала Бонифация и взглянула на Хосе-фино, а когда он в ответ послал ей воздушный поцелуй, отвела глаза и опять принялась рассматривать потолок, консоли, пол.
— Пусть сердится, большое дело, — сказал Хосефино. — Знаете, что я вам скажу, ребята? Когда-нибудь Бонифация будет моей, от этого ей не уйти.
Она уставилась в пол и пробормотала что-то невнятное. Братья Леон покашливали, не сводя глаз с двери соседней комнаты: пауза, короткий хрип и успокоительно-протяжное урчание.
— Хватит, Хосефино, — сказал Обезьяна. — Она ведь не пьюранка и почти не знает нас.
— Не тушуйся, сестрица, — сказал Хосе. — Оборви его как следует или дай ему оплеуху.
— Я бы не побоялась, — прошептала Бонифация, — только если Литума узнает, если он услышит…
— Попроси у нее прощенья, Хосефино, — сказал Обезьяна. — Скажи, что ты пошутил, посмотри, до чего ты ее довел.
— Я пошутил, Бонифация, — засмеялся Хосефино, отползая назад. — Клянусь тебе. Не обижайся.
— Я не обижаюсь, — пролепетала Бонифация. — Я не обижаюсь.
II
— К чему вся эта волынка, с каких это пор мы стали так церемониться? — сказал Блондин. — Почему бы не войти всем скопом и не взять его добром или силой?
— Все дело в том, что сержант выслуживается, — сказал Малыш. — Не видишь разве, какой он стал исправный. Хочет, чтобы все было как положено. Видно, женитьба его испортила, Малыш.
— А Тяжеловес из-за этой женитьбы умрет от зависти, — сказал Блондин. — Говорят, вчера вечером он опять насосался у Паредеса и опять проклинал себя за то, что не опередил сержанта, мол, упустил последний шанс заполучить женщину. Бабенка ничего, подходящая, но все-таки Тяжеловес перебарщивает.
Они лежали в заросли лиан, держа под прицелом хижину лоцмана, казалось висевшую на ветвях деревьев в нескольких шагах от них. В хижине теплился слабый маслянистый свет, падавший на перила в углу террасы. Никто не выходил, ребята? Темная фигура наклонилась над Блондином и Малышом. Нет, господин сержант. А Тяжеловес и Черномазый уже на той стороне, так что ему податься некуда — не птица, не улетит. Только не терять выдержки, ребята, — сержант говорил ровным голосом, — если они понадобятся, он их позовет — и движения у него тоже были спокойные. Сквозь легкие облака, прозрачной вуалью окутывавшие луну, сочился ее серебристый свет. Вдали, между сумрачной громадой леса и мягко поблескивающими реками, горсткой огоньков светилась Сайта-Мария де Ньева. Сержант неторопливо открыл кобуру, вытащил револьвер и спустил предохранитель. Шепнув еще что-то жандармам, он все так же медленно, спокойно направился к хижине, исчез, поглощенный зарослями и темнотой, минуту спустя снова показался возле угла террасы, и на мгновение в бледном свете, падавшем из окна, обрисовалось его лицо.
— Ты обратил внимание, как он ходит и говорит? — сказал Черномазый. — Прямо как лунатик. С ним что-то происходит. Раньше он таким не был.
— Все дело в том, что сержант выслуживается, — сказал Малыш. — Не видишь разве, какой он стал исправный. Хочет, чтобы все было как положено. Видно, женитьба его испортила, Малыш.
— А Тяжеловес из-за этой женитьбы умрет от зависти, — сказал Блондин. — Говорят, вчера вечером он опять насосался у Паредеса и опять проклинал себя за то, что не опередил сержанта, мол, упустил последний шанс заполучить женщину. Бабенка ничего, подходящая, но все-таки Тяжеловес перебарщивает.
Они лежали в заросли лиан, держа под прицелом хижину лоцмана, казалось висевшую на ветвях деревьев в нескольких шагах от них. В хижине теплился слабый маслянистый свет, падавший на перила в углу террасы. Никто не выходил, ребята? Темная фигура наклонилась над Блондином и Малышом. Нет, господин сержант. А Тяжеловес и Черномазый уже на той стороне, так что ему податься некуда — не птица, не улетит. Только не терять выдержки, ребята, — сержант говорил ровным голосом, — если они понадобятся, он их позовет — и движения у него тоже были спокойные. Сквозь легкие облака, прозрачной вуалью окутывавшие луну, сочился ее серебристый свет. Вдали, между сумрачной громадой леса и мягко поблескивающими реками, горсткой огоньков светилась Сайта-Мария де Ньева. Сержант неторопливо открыл кобуру, вытащил револьвер и спустил предохранитель. Шепнув еще что-то жандармам, он все так же медленно, спокойно направился к хижине, исчез, поглощенный зарослями и темнотой, минуту спустя снова показался возле угла террасы, и на мгновение в бледном свете, падавшем из окна, обрисовалось его лицо.
— Ты обратил внимание, как он ходит и говорит? — сказал Черномазый. — Прямо как лунатик. С ним что-то происходит. Раньше он таким не был.